К 90-летию Федора Абрамова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2010
Александр Рубашкин
“Я, разумеется, отказался”
К 90-летию Федора Абрамова
Я знал Федора Абрамова с 1948 года. Он уже поступил в аспирантуру, а мы учились на втором курсе отделения журналистики филфака ЛГУ. Мрачноватый, невысокий, черноволосый, косолапивший (оказалось, после ранений) молодой человек обращал на себя внимание безулыбчивой сосредоточенностью.
Я долго ходил в отцовском кителе, пиджака не имел, а Федора помню уже в пиджаке.
Весной 1949 года, в начале апреля, ученый совет филологического факультета проходил почему-то в главном университетском зале. Необычным казалось и то, что занятия на филфаке отменили и на совет были приглашены студенты. На наших глазах и как бы при нашем участии “прорабатывали” известных профессоров. Речь шла о четверых. Двое — Григорий Александрович Гуковский и Виктор Максимович Жирмунский сидели на сцене, а вот Марк Константинович Азадовский и Борис Михайлович Эйхенбаум не были из-за болезни. Прежде чем вся эта вакханалия дошла до этого зала, выплеснулась наружу, шли всяческие партийные бдения — курсовые, факультетские —
в нашем здании на Неве.
Среди студентов и аспирантов фронтовиков было немало членов партии (беспартийные в своем большинстве профессора их побаивались), которые призваны были “разоблачать” своих учителей — “космополитов”. Как я узнал позже, Федор Абрамов тогда не оправдал надежд: недостаточно остро критиковал профессора Григория Абрамовича Бялого, одного из наших общих любимцев. Федор попенял ему, что тот в своих лекциях мало опирается на работы революционных демократов. Партком был недоволен… Но вернусь к ученому совету, где мы должны были услышать (и не услышали!) покаянные речи выдающихся наших ученых, зато были свидетелями прокурорских выступлений партийного активиста, доцента Г. П. Бердникова.
Абрамов не выступал, но и моих тогдашних чувств — смятения, возмущения и страха — разделить не мог. Он верил “официозу”. Вася Деменков — студент-старшекурсник, маленький жалкий человечек — гремел с трибуны правее сцены, поучая профессоров, которые-де не могут предъявить труды, достойные времени. Бердников требовал к ответу Г. А. Гуковского, а он слова не взял, но по его репликам было видно неприятие подобной “критики”. Достойно выступил В. М. Жирмунский, настаивая: знать и любить достижения европейской и мировой культуры — не означает преклоняться перед Западом.
Вечером я рассказывал обо всем этом отцу и дал прогноз: Гуковского пожурят и оставят в покое, а Жирмунского посадят. Оказалось — наоборот. Об этом ученом совете мы как-то вспомнили с Абрамовым лет через двадцать. Я спросил, верил ли он в существование “космополитов”? Тот ответил утвердительно, поскольку получалось, что вот они, фронтовики воевали, отстаивая родную культуру, а тут, как им объяснили, профессора не ценят русскую литературу, видят в ней “заимствования”.
В 1969 году Абрамов смотрел на мир иначе, понимая, кем были его учителя.
После окончания университета (1952) я в нем бывал редко, аспирантуру (заочную) кончал в Пединституте. Абрамова не встречал, а вспомнить о нем заставила его статья в “Новом мире” — “Люди колхозной деревни в послевоенной прозе”. Глазам своим не поверил. Для 1954 года это был прорыв: молодой кандидат наук камня на камне не оставил от всех этих “кавалеров золотой звезды”. Трезвый взгляд, точные формулировки, хотя не обошлось без некоторых идеологических штампов. Много позже я узнал, как “прорабатывали” Федора, требовали покаяния за мнимые ошибки, грозили отлучить от университета. Его бывший научный руководитель профессор Л. А. Плоткин прямо сказал ему: партия требует — надо подчиниться. А думать можно, что хочешь. Может быть, Абрамов и не признал бы статью “ошибочной”, если бы не чувствовал свой долг перед литературой: втайне почти ото всех он писал свой первый роман, выкраивая время от подготовки к лекциям и ото сна.
Это покаяние было последним. Когда Абрамов утвердился в писательстве, он уже стоял на своем. Но еще до журнальной публикации (“Нева”, 1958) его романа в 1956-м мы неожиданно встретились с Федором в “Лениздате”. Я работал там “внештатно”, помогал заведующему литературной редакцией Петру Федоровичу Копытину. Однажды сидел в редакции один, когда явился Абрамов. Узнав, что начальника моего нет, был растерян. Вытащил из большой сумки папку, сказал, что вот принес свой роман. Просил при нем зарегистрировать рукопись. Я раскрыл папку, посмотрел на количество страниц и все отметил, как полагается. Абрамов не спросил о моих делах, я тем более ничего не спрашивал. У него, завкафедрой советской литературы, вроде бы все в порядке… Была, была у меня возможность сразу прочитать первую книгу будущей тетралогии “Братья и сестры”. Но я об этом и не подумал. Мало ли теперь пишут? Одно дело статья, ему удавшаяся, другое — роман. Через два года я прочитал роман в “Неве”, увидел незнакомый мир и людей, далеких от меня, но привлекающих к себе. Это все написал их земляк, любящий свое Пряслино и взращенный им. С той поры ничто написанное Абрамовым не проходило мимо меня.
Я уже был кандидатом наук, работал в Доме книги, в издательстве “Советский писатель”, когда встретился с Абрамовым на лестнице в Доме писателей. Мы кивнули друг другу, он сказал, что идет в секретариат, где сейчас будет решаться его “жилищный вопрос”. Я заранее поздравил, а он как-то отчужденно выразил сомнение. И тут вместо “Федора” у меня впервые получилось “Федор Александрович”, а значит, “вы”. Что ж, так тому и быть.
Потом уже я понял, как переменчив он бывал, сколько оттенков настроения испытывал. В течение дня мог радоваться удачно написанной странице, а потом сказать, что ничего путного не вышло. И в своих отношениях — то неожиданно раскрывался, то был подозрительным. Не сошлись бы наши пути, если бы не опала, обрушившаяся на Абрамова в 1963 году. Я воспринял его беду, как свою. Говорю о реакции власти на очерковую повесть “Вокруг да около”. История эта широко известна, как и организация сверху “письма земляков” с поучениями автору (“Куда зовешь нас, земляк?”). Абрамова обвинили в потворстве “частно-собственническим настроениям”.
Писатель не предполагал последствий этой публикации в журнале “Нева”. Между тем, многие готовы были ее поддержать. В газете “Известия” в номере от 28 января предполагалась публикация большого одобрительного отклика публициста М. Хитрова — “Вокруг главного”, но по сигналу из ЦК он был снят, о чем писателю сообщил автор, послав Абрамову известинские гранки. Так Абрамов узнал о приближении грозы, после которой его не печатали четыре года. Федор ценил поддержку, оказанную ему в ту пору, когда пришлось жить на одну зарплату жены, доцента университета. Он потерял возможность помогать многим своим землякам.
Долго не удавалось мне вступиться в печати именно за эту повесть Абрамова. Когда это случилось и мы увиделись, он сказал, что сослался на мою статью в “Сибирских огнях” в письме к П. А. Демичеву, секретарю ЦК партии. Так или иначе, сначала сняли запрет на публикации произведений Абрамова, а затем оказалось, что не столь “вредны” и “Вокруг да около”. Правда извинений писателю, на чем я настаивал в статье, не последовало. “ЦК не может ошибаться!”
Абрамов говорил о той поддержке, которую оказывал ему в шестидесятые
А. Твардовский, хотя в ту пору у журнала “Новый мир” неприятности не переводились. Помню, как на месяцы задерживались номера журнала. А тут еще Абрамов со своим романом “Две зимы и три лета” и особенно с повестью “Пелагея”. Преданность Абрамова Твардовскому принципиально развела его с тогдашними гонителями опального журнала, авторами “подметного” письма в “Огонек”. Федор Александрович рассказывал, как решалась судьба лучшей его повести. Предстояло выбрать, что для него важнее — “литература”, то есть публикация “Пелагеи”, или Государственная премия. Автор “Нового мира” предпочел литературу. А с премией (уже за трилогию) пришлось подождать несколько лет. Когда она пришла (1975), Абрамов воскликнул, что теперь он может “шумнуть”.
В последние лет пятнадцать его жизни мы были дружны с ним и его женой Людмилой Владимировной Крутиковой, которую я всегда зову Л. В. Он же нашел способ обойтись вообще без моего имени. И по телефону и в личном общении называл “Ильичем”. Он часто звонил, мы одновременно ездили в февральско-мартовское Комарово. С лыжными прогулками вдоль залива, с различными разговорами-спорами. Иногда всплывали тяжелые стороны его взрывного характера — пристрастность, необузданность. Мог вскоре после дружеских откровений пройти, едва заметив, или прилюдно обругать свою жену. Потом пытался объясниться. Примерно так: “Я могу ни за что наговорить разного, а потом терзаюсь, а вы обидите, даже не заметив”.
Ссор меж нами не случалось, но еще одну сценку запомнил. Я сказал, что мы, возможно, и разговаривать с ним не будем, но это не изменит моего отношения к нему. Абрамов удивился — с чего это. Я ответил, что он человек невоспитанный, а я терпеть не буду. На его возражения — мол, он из патриархальной семьи, я сказал, что и в такой семье бывает разное. Продолжения эпизод не имел.
Как-то он сказал, что ему обо мне плохо говорили. Я спросил — когда. Он, удивившись, ответил: вчера. Я парировал: а мне о вас каждый день. И это было правдой. Напоминали о его работе в СМЕРШе, об участии в борьбе с “космополитами”, о подписи (вынужденной) под статьей Н. Лебедева в “Звезде” 1949 года. Я ничего из этого не назвал, но смысл моего ответа значил: вас знаю, ценю, решайте сами — что для вас важней, собственное отношение или чьи-то наветы. Больше подобного я от него не слышал.
Все же мне дорого обходилась дружба с Абрамовым. Не хотели понять, как изменился он в своем писательском становлении, как вырос. Однажды критик Д. Молдавский, имевший счеты с бывшим однокашником, подарил мне стишок. Его смысл — вот, мол, Рубашкин пишет об Эренбурге и… об Абрамове. Мой критик видел в этом непоследовательность. Знал бы Молдавский, как точно, образно оценил Абрамов военно-литературную работу Ильи Эренбурга: “Этот писатель… был в дни войны попом русского воинства”.
Для меня важно свидетельство учительницы и литератора Натальи Долининой, дочери репрессированного в 1950 году Г. А. Гуковского. Ей казалось, что в этой истории “замешан” Абрамов. Наталья рассказала мне, что, увидев после реабилитации отца его “дело”, убедилась в необоснованности этих подозрений. Пошла к Федору, извинилась, а он предложил выпить за примирение. При этом никто не отрицал факт участия коммуниста Абрамова в “борьбе с космополитизмом” на тогдашнем филфаке. Сам он об этом сожалел.
Однажды вдруг возник у Абрамова “подозрительный” интерес к моей биографии, точнее к году моего рождения. Что-то ему почудилось. Я назвал свой 1930 год, и он успокоился. Значит, в 1941-м мне было одиннадцать, и я не “уклонился” от выполнения гражданского долга. Абрамов едва не погиб осенью 1941-го, для него не воевавшие были людьми чуждыми. Возможно, это относилось к Д. Молдавскому. И уже точно — к литературоведу, профессору
А. И. Хватову. Абрамов говорил, что тот у тещи да на блинах всю войну провел в далеком Якутске. Даже своему научному руководителю, ставшему в годы войны доктором наук, пенял, что тому не следует, не нюхав пороху, писать книгу о военной литературе (Л. А. Плоткин был ровесником его старшего брата Николая, погибшего на войне).
Участие человека в войне, боевые награды, порой застили для Абрамова, да и не только для него, последующее поведение. Не сразу изменил он отношение к П. С. Выходцеву, который оказался малодостойным человеком. По тем же причинам, как сообщила мне вдова Твардовского Мария Илларионовна, поэт отошел от пушкинодомского доктора наук, который писал о нем диссертацию. П. Выходцев, В. Ковалев, Л. Ершов, А. Хватов давали “образцы” казенной критики в своих “патриотических” размышлениях о “листьях и корнях”. Абрамовская проза шла в ином направлении, в русле тогдашнего “Нового мира”.
Абрамов, “деревенский мужик”, мог проявить такт и бережное отношение к людям, вроде бы внутренне не близким ему, а главное, оказать поддержку без всяких просьб. Он помог публикации стихов выдающегося германиста, профессора В. Г. Адмони. Отмечал военную прозу А. Г. Розена, который, будучи “белобилетником”, прошел через войну и блокаду.
Что уж говорить о моих делах. В 1971 году я ушел из издательства “Советский писатель”, где был старшим редактором, на “вольные хлеба”. Для критика эти “хлеба” не были тучными. Через некоторое время позвонил Федор и, как один из секретарей нашего Союза писателей, сообщил, что мне предложат вести в Доме писателя литконсультацию. Это была небольшая, но ежемесячная поддержка. Но однажды мне в очередной четверг не захотелось ехать из Комарово в город. Я поделился этим с Абрамовым, жившим тогда, как и я, в Доме творчества. И получил отповедь моего “работодателя”. Мол, невелик труд
и съездить. Работа того стоит. Я, конечно, поехал.
Еще реальней была помощь в отношениях с моим бывшим издательством. Позвонив в очередной раз, Абрамов спросил о моих делах, а я сказал, в сердцах, что воюю с “Советским писателем”. Абрамов огорошил меня. Мол, война закончилась, идите к директору Г. Ф. Кондрашову и подпишите договор. Тут я вспомнил мой разговор в Комарово о представленной рукописи и неясной ситуации. Значит, “за моей спиной” без всяких просьб Абрамов переговорил с издательским начальством. Он не только защитил меня, но преодолел сопротивление. Оказывается, главный редактор, мой университетский сокурсник, был против. Объяснил тем, что у меня уже один договор есть: по просьбе редакции переписываю книгу критика Раисы Мессер о писателе-фронтовике
В. Канторовиче, погибшем в июне 1941 года. Я лишь выручал издательство и, несмотря на совместный договор, отказался от соавторства. Абрамов напомнил директору о своем секретарстве в Союзе писателей СССР. К сожалению, моя книга “Пристрастия” (1985) вышла после ухода Федора Александровича. Была в ней и статья “В мире героев Федора Абрамова”.
Не только Абрамову приходилось вступаться за меня. Он и сам нуждался в защите. Во второй половине шестидесятых и позже его лучшие произведения (“Пелагея”, “Дом”) вызывали резкое осуждение. Их на дух не принимали не только “Наш современник”, но и “Звезда”. Как-то главный редактор “Звезды” Г. К. Холопов, у которого я печатался, сказал мне, что собирается выступить с разносом абрамовской прозы на пленуме горкома партии. Человеком Холопов был не злобным и, возможно, он просто не смог увидеть художественную силу и правду, скажем, абрамовской “Пелагеи”. Я сказал Георгию Константиновичу со всей прямотой, что после такого выступления он “костей не соберет”, что они с Абрамовым, как литераторы, находятся в разных весовых категориях. Не думаю, что только из-за этой моей реплики Холопов не выступил. Меня же он по-прежнему привечал в своем издании.
Абрамов постарался забыть об отвергнувшем “Пелагею” журнале. Лишь после его смерти появлялись в холоповской “Звезде” отклики на посмертные издания произведений писателя.
В семидесятые Абрамов стал одним из авторитетных ленинградских писателей. Его наконец начали делегировать на писательские съезды. Ему предложили возглавить писательскую организацию города, но он, как и Гранин с Дудиным, лишь недолго составлявшие руководящий дуумвират, предпочел работу творческую. Тогда обком партии обязал выдвинуть на должность первого секретаря нашего СП кандидатуру поэта А. Н. Чепурова. Но и при нем многие из принимаемых решений зависели от трех “Александровичей” — Абрамова, Гранина, Дудина. Все же общаясь с этими секретарями, я замечал некоторую несовместимость двух наших прозаиков, хотя они это отрицали. Я говорил Федору: вот Гранин побывал в Австралии, потом в Японии. Какие разные, яркие книги он написал. Следы ваших поездок менее заметны. Но как впечатляют характеры ваших старух и образ пекарихи Пелагеи. Что вам делить?
Подвергавшиеся давлению власти Абрамов и Гранин, как и еще некоторые писатели, стремились в той ситуации сохранить самоуважение. Оба не подписали письма, обличающие академика А. Д. Сахарова. Оба не восхваляли “прозу” тов. Л. И. Брежнева. Выразили свое отношение к преследованию ученого и переводчика Е. Г. Эткинда: не явились на заседание секретариата СП. В Смольном в связи с голосованием “по Солженицыну” (исключение из писательского Союза) Гранину и в ЦК Абрамову (обвиняли автора романа “Дом” в “антисоветизме”) грозили исключением из СП, а значит, невозможностью продолжить литературную работу.
Абрамов не одобрял вступления наших войск в Афганистан. Открыто об этом не заявлял, но мне говорил: “Зачем мы туда полезли?” Об этом писал
в своем дневнике, опубликованном его вдовой. Не без колебаний, но открыто Абрамов поддержал обращение Солженицына к писательскому съезду (1967), требующего отмену цензуры. В связи с публичным осуждением Сахарова Абрамов замечает в дневнике: “…цепная реакция подлости. Или это установка сделать всех подлецами?” А о предложении “откликнуться” на публикацию за рубежом взрывного солженицинского “Архипелага ГУЛаг” констатировал:
“Я, разумеется, отказался”.
Едва ли не самый важный разговор был у нас об отношении Абрамова
к своим землякам. Возник он совершенно неожиданно, когда я “откликнулся” на эмиграцию начала семидесятых. Я сказал, что понимаю, если уезжают из страны из-за угрозы политических репрессий или невозможности прокормить семью,
но не за “длинным рублем”. Абрамов решительно возражал. Он горячо настаивал на том, что человек должен иметь шанс на лучшую долю, возможность проявить свои способности, рискнуть. Ведь у каждого — одна жизнь. Говорил мне, что он, Абрамов, не может без своей Верколы, для него это лучшее, самое красивое место на земле. И дорогие ему люди, почти родственники. В начале весны он, как птица, готовится к полету на север, в свою деревню на берегу Пинеги, которую всю прошел от истоков до устья. Он говорил мне, что я, городской житель, с рождения имел множество преимуществ — музеи, театры, впитал атмосферу столичного города. А его земляки, как и он, в большинстве своем дальше Карпогор не ездили. Сам он в восемнадцать лет впервые увидел поезд. Он сказал, что не считает себя самым способным из веркольцов, но кто-то погиб, кто-то спился, не доучился. И не только ради себя, но и ради них он так упрямо пробивался к знаниям, творчеству.
Абрамов хотел, чтобы Россия (он подчеркивал, что до войны это слово было почти запретным) узнала о веркольцах из его книг. Еще ему хотелось, чтобы мы, получившие с рождения “пожизненный кредит”, поняли всю меру страданий русской деревни. Конечно, говорил он, страшны потери интеллигенции, видных военных, людей выдающихся, талантливых, загубленных в 1937-м и в другие годы. Но о них хоть память осталась. А миллионы крестьян гибли безымянными. Эти жертвы голода, раскулачивания, беспаспортные батраки не участвовали в политических спорах. Они могли бы поднять своих детей, накормить страну, их горе до поры мало кого трогало.
Как-то при мне калининградский писатель Сергей Снегов рассказывал Абрамову о своей поездке в деревню в 1930 году. Тогдашний двадцатилетний журналист увидел как при нем выволакивают из дома сильного, еще не старого мужика с орденом Красного Знамени на куртке. Шло раскулачивание.
Мужик вырывался из рук милиционеров, кричал о своих заслугах перед революцией, а увидев паренька-соглядатая, готов был наброситься на него. “Такие, как вы…”, — кричал он, видя в молодом Снегове чуть ли не главного обидчика. Федор отнесся к этому рассказу неожиданным образом. Он сказал, что любой “свидетель” заслужил гнев “кулака”. Будущий писатель десятилетним, в том самом году, узнал, каково быть мальчишкой из семьи “середнячки”, да еще “безотцовщиной”.
Круг общений Абрамова был широчайшим. Особенно среди литераторов и художников. Он ведь и сам под влиянием своего друга еще студенческой поры Моисея (Мики) Кагана перешел с филфака на истфак для изучения искусства, но потом вернулся. Литература оказалась для него важнее. Но самыми близкими остались два художника. Федор Федорович Meльников (его называл “другом номер один”, который знал жизнь тезки до подробностей, слушал первые варианты его сочинений) сделал иллюстрации к абрамовским рассказам и надгробный памятник в Верколе. Не один год 28-го, а когда выдавалось — в 29-й день февраля, я видел, как первый друг с некоторым усилием поднимается на третий этаж комаровского Дома творчества с букетиком цветов. Мне казалось, что он смягчал своим постоянством и бескорыстием суровый северный характер Абрамова.
Вторым другом-художником был Евгений Демьянович Мальцев. Его самого хотелось смягчать. В отличие от Мельникова он был деятельным общественным человеком. От Абрамова Мальцев получил указания на случай трагического исхода операции. А своему другу по жизни и без всяких “номеров” — Людмиле Владимировне, Люсе — сказал горестно-просто: “Живи за двоих”.
Я бы назвал еще двух людей, которых Абрамов, среди немногих, упоминал в дневниковых записях — Адриана Владимировича Македонова, репрессированного в Смоленске тридцатых, друга молодости А. Твардовского. Это Македонов сумел через вторую профессию — геолога, вернуться в литературную критику. Бескомпромиссный человек не могучей внешности становился “аки лев”, выступая на писательских пленумах и собраниях. Он громил литературных черносотенцев, называя черное черным. Македонов позволял себе давать Абрамову советы, на которые бы никто не решился. Своим примером он подталкивал друга к действию. И тот действовал.
Писатель оценил профессионализм, а потом и полюбил преподавателя театрального института Льва Додина, поставившего вместе с Аркадием Кацманом студенческий спектакль по прозе Абрамова. Л. Додин мечтал о собственном театре, костяком которого должны были стать выпускники одного курса, участники спектакля по роману Абрамова, но этого не хотели тогдашние ленинградские власти. Заболев идеей создания нового театра, писатель приходил в Смольный и наивно спрашивал партийных кураторов, мол, почему это Льву Абрамовичу не даете возглавить театр. Неужели потому, что он — еврей. Так ведь талантливый!
Я не привожу здесь прямую речь Абрамова, но мне он излагал происходившее именно так. Узнав о подобных речах и, главное, позиции писателя, некоторые бывшие друзья корили Абрамова (дескать, он “продался”) в таких выражениях, что тот бросал телефонную трубку.
Мне довелось почувствовать, как хотели “улучшать” Абрамова, даже после его ухода. Помню, я написал рецензию на вышедшую посмертно книгу публицистики “Чем живем-кормимся”. Назвал имена некоторых деятелей культуры, заслуживших высокую оценку в его статьях и выступлениях. В журнальном номере “выпало” имя Наума Яковлевича Берковского.
Не будучи лично близким с Ольгой Берггольц, он испытывал к ней чувство блокадного братства, сам лежал в госпитале — в холодной аудитории исторического факультета университета зимой 1941/1942 года. Выступление Абрамова на похоронах поэтессы (1975) имело большой общественный отклик. Абрамов сказал, что Берггольц прошла через все беды своего времени, подчеркивая не только ее подвиг. Даже слова о том, что прощание с блокадной музой могло быть не в маленьком зале (гостиной) Дома писателя, а “в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади” — звучали вызовом властям, не позволившим похоронить поэта на “ее кладбище” — Пискаревском. Hе от этих ли “запретителей” бежал Абрамов, когда настал его час?
В начале осени 1982-го Абрамов тяжело заболел (“эхинокок”). Пережил операцию на легком. Болезнь отступила. Теперь предстояли радостные хлопоты. Он получил квартиру в доме на Петроградской стороне. Окна его кабинета смотрят на первый домик Петра Великого, в нескольких десятках метров от берега Невы. “Фатера”, как он говорил, была четырехкомнатная, “адмиральская”, с большим холлом. (В доме и впрямь жили адмиралы.) Возможно, это была “компенсация” за отказ в приобретении дачи. Людмила Владимировна попросила меня приглядеть за вещами во время переезда. Квартира казалась слишком “масштабной” для субтильного Абрамова, но я радовался за него искренне — ему пришлись по душе мои шутливые строки:
Свой поставил Дом,
Смотрит Федор на Петра
Слышит пушек гром.
Где-то в прошлом стольный град,
Славная игра.
Смотрит сквозь века назад
Федор на Петра.
Нам не дано предугадать… Из шести оставшихся ему месяцев жизни почти два ушли на последние рассказы и отдых в Комарово, поездку в Москву (по пути в Испанию, до которой не довелось доехать). Потом — возвращение в Питер и больничная койка, неподалеку от нового дома.
Второго мая, отпущенный на праздничные дни, он, лежа на брошенном на пол матрасе, говорил о безнадежности своего положения.
Последняя наша встреча в больнице — 11 мая. За день до операции Л. В. попросила побыть, пока он лежал под капельницей. Он спрашивал о моих занятиях. Я сказал, что написал рецензию на книгу А. Крона, посвященную подводнику А. Маринеско. Спросил, как я ее назвал. Я ответил — “Из подвига — не вычесть”. Смысл был в том, что героя-моряка не оценили из-за проступка, “снизившего” значение подвига. Абрамов щедро похвалил. Говорил спокойно, твердо. Наш разговор прервало появление Евгения Мальцева. Я попрощался с Абрамовым, пожелал ему успеха на завтра и выздоровления. Он сказал, что верит “Ильичу”, то есть мне. Ушел я успокоенный. На другой день, 12 мая, после операции сказали, что она прошла удачно. А в ночь на 14-е его не стало.
Ленинград, ставший второй родиной Абрамова, прощался с ним в Доме писателя на улице Воинова, где обкомовская дама, крашеная блондинка, не хотела, чтобы выступал Л. Додин. Кажется, по иронии судьбы, фамилия ее была Жданова. Вмешалась вдова писателя, и режиссеру дали слово. Потом мы летели в Архангельск, и уже другим самолетом — в Карпогоры. Через этот поселок шли за гробом по деревенской мостовой. В ночь на 19 мая машины пошли в Верколу. В местном клубе с утра собралась вся деревня и гости из Архангельска, Вологды, Москвы и Питера. После прощания процессия растянулась по главной деревенской улице в сторону абрамовского дома, что стоит на угоре над Пинегой. Здесь путь писателя завершался.
В этот день солнце стояло над Верколой, но дул северный ветер. Над деревней пролетел самолет и покачал крыльями. Я помню горестные лица В. Солоухина, В. Белова, А. Туркова, Г. Горышина, И. Золотусского, вдовы писателя. Помню, как Белов прочитал стихи вологодской поэтессы Ольги Фокиной, посвященные Федору Александровичу: “Твоему сыну, Веркола, / Приусталось, призаснулось. / Поцелуй его в лоб высок, / Постели ему бел песок, / Огради его дернышком / От дождя и от солнышка…”
На поминках заметнее гостей были неутешные земляки. Они знали, чем обязаны Абрамову, как и он знал, почему хотел быть “ближе к милому пределу”. Отдав долг родной земле, он вернулся домой.