Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2010
БОРИС ВАЙЛЬ
ШАХМАТОВ — “ПОДЕЛЬНИК” БРОДСКОГО
О поэте Иосифе Бродском я впервые услышал в мордовском лагере особого режима номер 10 (“спец”) где-то в 1963 году.
Лагерь этот, надо сказать, был преотвратительный — из всех лагерей 1960-х годов для политзаключенных хуже его просто не было. Сюда собрали “особо опасных” рецидивистов, и режим для них был создан соответствующий. Полосатая одежда — как в немецких концлагерях. “Спец” — это каторжная тюрьма, недавно выстроенная самими же заключенными: сырые камеры, по стенам которых сочилась вода, запирались на замки. В камерах “сплошные” нары, первоначально в два яруса. Днем выгоняли на работу в рабочую зону, что в общем-то было некой отдушиной.
Новички к нам прибывали редко: “особо опасных” рецидивистов было среди политических немного. Но среди нашего “контингента” было множество таких, у которых политической была лишь последняя судимость, а предыдущие были уголовными. Поскольку, приобретя политическую судимость, уголовник оставался тем же, кем и был, то можно сказать, что наш “спец” был как бы наполовину уголовным. Это, разумеется, еще более утяжеляло и без того нелегкую нашу жизнь.1
В 1963 году к нам прибыл с воли новичок, звали его Олег Шахматов. Я познакомился с ним на прогулке-оправке, то есть, очевидно, это было воскресенье. Воскресенья, казалось бы, как дни отдыха, должны быть привлекательными для зэка, но на самом деле, ничем не скрашиваясь и ничем не разнообразясь, были тягостны — в пространстве запертой камеры, в страшной тесноте, когда, лежа на нарах, неизбежно касаешься соседа, а проход между нарами от двери до окна настолько узок, что двоим не разойтись. Можно, конечно, читать, но не всегда можно сосредоточиться на чтении — это уж зависит от публики, населяющей камеру. Некоторым событием является оправка (она же и прогулка, раз в день), когда сразу из нескольких камер выпускают заключенных, дежурные тащат на палках к выгребной яме огромные параши, остальные устремляются к уборной, где сразу выстраивается очередь. В очереди и после посещения уборной идет “толковище”, обмен камерными и иными новостями. Все это происходит у торца здания нашего “спеца”, и мы знаем, что тут, за торцевой стеной без окон, сидят двое наших коллег, попавших в штрафные камеры. Эти камеры — одиночные и притом без окон, а воздух туда поступает из коридора через маленькое отверстие над дверью.
Это, так сказать, тюрьма в тюрьме, поистине каменный мешок! Там пониженное питание, и после выхода оттуда — туда помещали за “нарушение режима” на месяц, а то и на два — наши “обычные” камеры кажутся тем, кто побывал в штрафных, раем или курортом. Все на этом свете относительно!
Итак, на одной из таких воскресных оправок я увидел новенького, который попал недавно в соседнюю камеру — или уж, если точнее, это была камера почти напротив нашей. На оправку наши камеры обычно выпускались вместе. Новенький, Олег Шахматов, недавно с воли, но, поскольку он попал к нам, а не на “общак” или на “строгий”, было ясно, что у него не одна судимость. Он был еще молодым человеком (впрочем, оказалось потом, старше меня), черты лица нервные, тонкие губы, голову держал немного набок.
Шахматов оказался не в лучшей камере. В отличие от той, в которой сидел я, в его камере заправляли уголовники. И ему с ними было плохо.
Но скажем сразу: во многом он был виноват сам.
Дело в том, что по прибытии в лагерь он принял странное — я бы даже сказал, безумное — решение: разговаривать с другими заключенными только по-английски. Или не разговаривать вовсе.
По-английски он говорил хорошо. Но в тот момент на “спецу” людей, знающих английский, кроме меня, кажется, и не было.
Как бы ни были плохи люди, окружающие тебя, с ними надо общаться. Убийцы, воры, “суки”, “козлы” и “петухи” — вот твое окружение, и с ними надо найти способ сосуществования. Если ты им будешь выказывать свое презрение: я-де политический, а вы — уголовники, твоя жизнь рискует превратиться в кошмар. (Я не призываю здесь подыгрывать им, приспосабливаться к их правилам игры, тем более — пресмыкаться перед ними.)
Шахматов вел себя с однокамерниками вдвойне неправильно: во-первых, он не разговаривал с ними вообще (ведь по-английски из них никто не говорил), во-вторых, показывал им свое презрение.
В ответ они — те, что заправляли в этой камере, — измывались над ним как могли. Правда, это измывательство происходило на вербальном уровне, хотя порой и с угрозами физической расправы. Они постоянно травили его, всячески оскорбляли. Но пальцем его никто не тронул, хотя до этого почти и доходило.
Его не спасала даже его профессия летчика, ведь, казалось бы, летчики и моряки, такие уважаемые в советском обществе, должны бы уважаться и уголовниками. Но нет! Плевать им было, что он — летчик и офицер. Им даже, возможно, и льстило, что они могут измываться и над летчиком. Ведь они были уязвлены до глубины души, что есть вот такой тип, который игнорирует их, и на самый “последний” русский вопрос: ты меня уважаешь? — не боясь, как бы отвечает: нет, я тебя не то что не уважаю — я тебя презираю и в упор не вижу.
Не скрою: я восхищался Шахматовым. Я бы так не смог. И восхищаюсь им — несмотря на все, случившееся потом, — до сих пор. Это какие же надо иметь железные нервы, чтобы выслушивать потоки грязной матерщины в свой адрес — выслушивать ежедневно — и делать вид, что не слышишь, не шевельнуть ни одним мускулом лица.
Насколько же глубоко должен он был презирать своих обидчиков, чтобы это презрение поддерживало его в его неравной борьбе.
Примерно так же вел себя в лагерях мой подельник Револьт Пименов — он тоже ненавидел уголовников, но — в отличие от Шахматова — хотя бы разговаривал с ними. (Тем не менее, они однажды отомстили ему: выбросили в парашу его вставные зубы, которые он снимал на ночь. Пришлось ему лезть в парашу и отмывать их.) В тяжелые минуты, я полагаю, Револьт думал о Ницше, о “сверхчеловеке”… Но почему же он (запоздалый вопрос: Револьт умер в берлинской клинике в 1989 году), почему Револьт, глубоко уважавший русских народовольцев и эсеров, не думал о том, что уголовники — плоть от плоти народа; что это не просто люмпены, как в царское время, нет! После 1917 года, когда общий культурный уровень населения значительно снизился, когда крестьянин двинулся в город и стал там пролетарием, когда дворянство практически исчезло, когда следователи ругались матом, чего не могли себе позволить царские жандармы, число уголовников резко возросло и уже нельзя было говорить о них как о маргинальной группе. Вся страна люмпенизировалась. Русские уголовники — срез народа, его представительная часть.
Кажется, единственной отдушиной для Шахматова были беседы со мной. По-английски.
— Где вы были вчера после обеда? — спрашивает он меня на воскресной оправке.
— I was… ну как это сказать? В санчасти, — бормочу я.
— At the medical department, — подсказывает он мне.
— Yes, I was at the medical department.
Medical department! Произнеси эти слова возле пахнущей хлоркой выгребной ямы, уборной на четыре очка, перевернутых параш, среди серых, небритых и унылых заключенных, одетых в полосатую одежду, и вот ты уже не здесь, а где-то на усыпанных песком и обсаженных тополями дорожках какого-то английского (американского?) городка, навстречу идут веселые загорелые улыбающиеся люди, в руках у них теннисные ракетки… Да мало ли что можно нафантазировать, слыша лишь мелодию этих слов: Medical department, State Department, United States!..
Абрам Шифрин (заключенный, более известный под кличкой Ибрагим) рассказывал, как на этапе, на всем пути от Москвы до Сибири, до Мариинска, его приятель писал на стенах пересыльных камер одно слово, и он, Шифрин, ехавший по тому же маршруту несколько недель спустя, по этому слову узнавал, что здесь проследовал его друг. Слово это было: “Camel” — ничего особенного, марка сигарет — и не очень высокого качества… так, солдатские, говорят, сигареты, — но для них оно звучало музыкой иного мира, символом и паролем.
“Camel” — это значит: есть другой мир, кроме постылого этого. А если нет “Camel”, то нет и надежды. Может быть, в говорении по-английски Шахматов — а с ним и я — находил не просто отдушину, а выход в трансцендентный мир.
Уходят же на свой лад уголовники от тюремно-лагерной действительности в мир карт. Там, в картах, царят законы, неподвластные никаким начальникам режима. Внутренняя жизнь карт не имеет никакого выхода в наш мир. (Вообще, можно представить себе такой тоталитарный режим, где заключенным не засчитывалось бы в срок заключения то время, которое они провели за картами. Их же ведь не было в то время в тюрьме! Но тогда пришлось бы — следуя логике — не засчитывать и сон заключенного?..)
Так и Medical Department. И санчасть это — и уже как бы не санчасть. Какой, однако, эффект от переименования вещи!
Да разве дело только в английском?
Куришь махру, ютишься на краю нар или лежишь, подложив под голову жестяную миску, и вдруг среди сплошного мата слышишь, как двое говорят о ком-то третьем:
— А какой, собственно, у него состав преступления? Почему бы ему не подать на опротестование в порядке надзора?
Возвращаясь к английскому языку и к тому, что называлось “низкопоклонство перед Западом”, стоит сказать, что многие молодые люди начиная с 1956 года, когда чуть приоткрылось “окно в Европу”, думали об одном: “слинять” из этой страны куда-нибудь подальше, желательно в Штаты.2 Но “отвалить” легально было невозможно! Оставались нелегальные пути: перейти границу, спрятаться на иностранном корабле или — для более отважных — захватить самолет… Я встречал в лагерях десятки таких молодых людей, их выдали назад иранские, румынские, финские власти.
За попытку “измены родине” сидел и Шахматов. (Так он мне сказал. На самом деле — чисто формально — он сидел по ст. 70 ч. 1, бывшая 58-10.) Он рассказал мне, что у него есть подельник Уманский — очень умный, по словам Шахматова, человек — и еще один, которого “отшили” от их дела — поэт Иосиф Бродский.3 По словам Шахматова, Бродский был чуть ли не гениальный поэт, чему я, разумеется, просто не поверил. Впрочем, Шахматов ни разу не процитировал мне Бродского — скорее всего потому, что его стихов наизусть он и не помнил.
Шахматов не скрывал, что данная политическая судимость у него не первая. Но за что он попадал в тюрьму до этого — об этом он говорил неохотно, сбивчиво, да собственно, согласно лагерному кодексу поведения, он и не обязан был никому об этом рассказывать — тут дело добровольное.
Ныне у меня в руках его учетная карточка из Мордовии (любезно предоставленная мне Санкт-Петербургским НИЦентром “Мемориал”). Из нее мы узнаем следующее:
ШАХМАТОВ Олег Иванович, родился в 1933 г. в г. Красноярске;
Арестован в апр. 1958 г. в Колтушах, нарсуд: ст. 74 ч. 2 <“злостное” хулиганство>, ст. 76 <“публичное оскорбление представителей власти при исполнении таковыми служебных обязанностей”>; 1 год лишения свободы.
<После освобождения проживал:> г. Красноярск, <ул. Бограда, д. 105, кв. 1> — без определенных занятий.
(Дальше я продолжу цитирование этой карточки — в угловые скобки я заключаю разъясняющие комментарии или сведения из других источников. Например: в 1955 г. Шахматов закончил Новосибирскую военную авиационную школу пилотов.)
Тягостно прошли мои последние годы на “спецу”… Но всему наступает конец, подошел конец и моему сроку. Как и со многими другими заключенными, я обменялся с Шахматовым “контактными” адресами, куда можно было бы написать, чтобы найти друг друга. Не помню, кто из нас кого нашел: я ли его, он ли меня, и мы время от времени перебрасывались письмами. Я успел снова “залететь”, но, правда, это была ссылка, и переписка была возможна.
Прошло лет двенадцать со времен нашего знакомства. Моя ссылка кончилась, мы переехали в Смоленскую область, в глухой совхоз, 200 км от Москвы. Шахматов жил в Красноярске, писал, что освоил мастерство зубного техника. Вдруг, в какой-то момент он написал мне, что едет в Москву и готов заехать к нам в деревню.
К тому времени (1976 год) я уже знал о Бродском и имел некоторое представление о его стихах — из сам- и тамиздата, конечно.
Доходили до меня и смутные слухи о том, что в деле Бродского—Уманского Шахматов сыграл весьма сомнительную роль. Тут, однако, я размышлял так: кто, собственно, сидел? Сидел ведь Шахматов. А Бродский — через пару лет — получил всего лишь ссылку, условия которой никак не сопоставимы с лагерем особого режима (из книги В. Полухиной “Иосиф Бродский: Жизнь, труды, эпоха” (СПб.: Журнал “Звезда”, 2008) я недавно впервые — и с удивлением! — узнал, что из ссылки Бродский за полтора года четыре раза выезжал в отпуск в Ленинград).4
Есть одна моральная проблема, которую я никак не могу разрешить… Скажем, один человек предал другого: “раскололся” на следствии, не выдержав нажима, или еще почему… Об этом знает только его “подельник”. Так, я встретил в Мордовии одного математика, В. Р-ча. Я с ним сдружился и многим ему обязан. Потом я узнал, что он выдал на следствии своего товарища Юрия Меклера. Лет через 10—15 я встретил и Меклера. И заговорил с ним о В. Р-че. В ответ Меклер сказал: “Я не хочу о нем говорить. Он для меня не существует”.
Но у меня лично остались самые светлые воспоминания о В. Р-че.
Что тут важнее? Что человек сломался на следствии (правда, в наше время пыток уже не применяли, если не считать пыткой угрозу расстрела, ночные допросы, одиночное заключение…), выдал товарища? Или же, что он потом как бы “загладил” свою вину последующим безукоризненным поведением в лагере?
Итак, Шахматов приехал к нам из Москвы в село Васильевское в 1976 году, привез с собой много продуктов и совершенно очаровал нашего 10-летнего сына игрой на расческе, обернутой в папиросную бумагу. Получалось вроде губной гармоники. Шахматов играл на расческе Гимн Советского Союза. А по вечерам, когда мы с ним оставались на кухне одни, он предавался бесконечным воспоминаниям о своих похождениях — прежде всего в Самарканде. Я уже давно понял, что Шахматов — человек авантюрного склада и особенно верить ему не стоит. Поэтому я слушал его вполуха. В его историях о Самарканде фигурировали поиски каких-то таинственных сокровищ, планы побега за границу и, разумеется, Бродский. Бродский к тому времени уже “слинял за бугор”. Шахматов же приехал из Красноярска в Москву, чтобы найти какую-либо еврейскую женщину, стремящуюся в Израиль, жениться на ней и таким образом уехать из СССР (была тогда поговорка: “Еврейская жена — не роскошь, а средство передвижения”). Он ведь не был евреем, и иного пути за границу у него не было. Одна из целей его приезда к нам и состояла в том, чтобы получить от меня “контакты”: адреса и телефоны в Москве, прежде всего отказников, ну и диссидентов, конечно; войти в эту среду и найти “кандидатку”, которая сможет его из СССР вывезти. Действительно, в Москве — как он мне потом писал — он со многими познакомился. Еще бы: бывший политзаключенный, “подельник” Бродского, по моей рекомендации…
Это была наша последняя встреча.
Я уехал с семьей в Данию; переписка с Шахматовым, однако, продолжалась.
В Копенгаген осенью 1988 года приехал Иосиф Бродский — уже в звании лауреата Нобелевской премии. Газета “Политикен”, пригласившая его, организовала и встречу датчан с ним, и чтение им своих стихов — прежде всего, по-английски. Я пришел в “Политикен” не только послушать поэта, но и разрешить загадку Шахматова.
Бродский стоял один, нервно куря одну сигарету за другой, в комнате перед залой, где ему предстояло выступать. Я подошел к нему и сказал, что сидел с Шахматовым.
— Шахматов наш подельник. Он нас выдал, — сказал Бродский.
— Да, но он довольно прилично вел себя в лагере, — возразил я.
— Он раскололся и заложил нас.
И так он повторил несколько раз. Мне, наверное, не удалось донести до него суть этой моральной дилеммы, разговор получался такой же, как с Юрием Меклером. Эти двое: Меклер и Бродский — наверное, не были согласны с Достоевским, считавшим, что человек не равен самому себе, что человек может меняться, что самое “последнее” слово о человеке — пока он жив — еще не сказано.
Нет, затвердили: “раскололся и заложил”, “он для меня не существует” и все в том же духе…
Шахматов продолжал писать мне все эти годы. (Многие его письма я сохранил и передам вскоре в Бременский архив Г. Суперфину.) Шахматов в 1970-е годы так и не нашел в Москве женщины для выезда в Израиль.
В какой-то момент он написал мне из Германии. Видимо, он хотел там выдать себя за политического беженца. Но времена уже были не те: очевидно, или Шахматова выслали назад в Литву, или он уехал из Германии полудобровольно. Во всяком случае, через какое-то время он опубликовал в литовском русскоязычном еженедельнике своеобразную инструкцию для тех, кто хотел бы остаться в Германии. Подойди к полицейскому в Германии и скажи одно только слово: “азюль” (“убежище”). Полицейский вынет записную книжку, запишет твою фамилию и отправит тебя в лагерь Красного Креста для беженцев. Там и будешь жить несколько месяцев, пока твое дело будет разбираться. Жизнь в лагерях Красного Креста на Западе в материальном отношении лучше, чем прозябание на родине. Ну вышлют. А может, и нет. Вот примерно то, что писалось в этой статье Шахматова.
Обычно на это решаются молодые люди, злоупотребляя правами человека, защищаемыми на Западе. Но ведь Шахматову в эти годы было уже далеко за 60! Авантюрист? Безусловно. “С Германией у меня ничего не получилось, — пишет он мне в недатированном письме. — Нет ли у тебя на примете <…> фрау?..”
Однажды Шахматов написал мне, что “нам нужно встретиться”. К тому времени он уже жил в Вильнюсе. Или пусть я приеду в Вильнюс, или же он приедет ко мне. Зачем? Оказывается, он писал! Он писал что-то вроде мемуаров. И он хочет это мне показать. Вот из его письма: “О Бродском у меня написана готовая книга. Но мне нужен руководитель и редактор, потому что я пишу о нем так, как не пишет никто. Он врет, когда пишет о эпизодических встречах со мной. На самом деле мы были и остались близки”. Зная Шахматова, я был в большом сомнении насчет объективности его мемуаров, поэтому в Вильнюс не спешил.
Жил Шахматов в Литве случайными заработками: переводил для иностранных туристов, ведь теперь, после Германии, он прилично знал и немецкий. Неясно, почему он не вернулся к “хлебной” профессии зубного техника. Во второй половине 1990-х годов Шахматов активно печатается в русскоязычной прессе Литвы, в частности в еженедельнике “Понедельник” — это был для него еще один источник существования. Однажды даже попробовал свои силы в качестве музыкального критика. Литовский язык принципиально не хотел учить. Написал в газете статью “Человек без паспорта”, где рассказал, что сидел в мордовских лагерях с литовцами. “Двоим из них удалось совершить побег, отчасти потому, что я умел держать язык за зубами”. То есть он видел “по ночам, как они ныряли в речку, чтобы проделать проход в стальной решетке”. Видел — и не донес! По-видимому, чистое вранье… В лагерях Мордовии нет речек, тем более — стальных решеток в них.
Шахматов регулярно присылал мне свои опусы то в рукописном, то в печатном виде. Я, откровенно говоря, устал просматривать их и реагировать на его писанину. У него были две излюбленные темы: космонавт Попович, с которым он учился в Новосибирске, и поэт Бродский. Вот ведь судьба: близко знал двух таких замечательных людей, а у самого жизнь не сложилась… “Вот так учишься, учишься, сидишь с человеком за одной партой <…> щи хлебаешь из одного котла, а в космос почему-то его, а не тебя, посылают”.5
Однажды, едучи в автобусе с работы домой, я открыл очередную бандероль от Шахматова и увидел заголовок: “На КГБ работала вся страна”. Вот это сенсация! В этой публикации (а она идет в газете с продолжениями — он мне прислал весь цикл в 4-х частях) Шахматов раскрывает историю своих связей с КГБ.
Зачем он это сделал? У меня на этот счет несколько предположений: из-за гонорара и/или для самоутверждения, чтобы стать “интересным”… Или он опасался, что с открытием архивов всплывут компрометирующие его материалы?
И еще один вопрос: а может, это было опять вранье?
Некоторую долю вранья и бравады в этой публикации нетрудно обнаружить. Но, сопоставляя его рассказ с другими фактами и документами, а также с другими публикациями нашего героя, приходишь к выводу: тут много правды. Прежде всего — о ключевых событиях в его биографии: деле 1962 года и поездке в Москву в 1976 году. Я сразу вспомнил, что не так давно получил от него копию его статьи “„Грехи молодости“ сквозь призму лет и мнений”, которую в свое время невнимательно просмотрел, и решил сопоставить эти две публикации.
Сначала вернемся в конец 1960 года.
Как известно, в Самарканде в декабре 1960 года Бродский и Шахматов хотели, похитив самолет, улететь за границу. Потом передумали. Бродский вернулся в Ленинград, Шахматов — в Красноярск. Кроме того, в Самарканд они возили “антисоветскую” рукопись, автором которой был признан Уманский, в надежде передать ее иностранному туристу.
В учетной карточке Шахматова сказано:
11.09.1961. Красноярск. Арест: незаконное хранение оружия.
20.10.1961. Красноярск, нарсуд (Сталинского р-на): ст. 218 ч. 1: 2 года лишения свободы.
Бродский не знал точно, как получилось, что Шахматов “заложил” его и Уманского. Бродский считал6, что Шахматов выдал их еще в процессе следствия (“испугавшись, что ему дадут еще один срок”). Эта ошибочная версия — исходящая, как я полагаю, от самого Шахматова — перекочевала и в книгу Льва Лосева.7 На самом деле он их выдал уже после вынесения приговора. Это видно из сопоставления его учетной карточки с карточкой А. Уманского.
Получив 2 года и находясь, по-видимому, в местной красноярской тюрьме или в местном лагере, Шахматов вызывает в январе 1962 года представителя КГБ, чтобы рассказать об Уманском и Бродском, об “антисоветской” рукописи, о поездке Бродского в Самарканд и о несостоявшемся захвате самолета. Почему я полагаю, что это случилось в январе? Потому что 29 января 1962 года был арестован Уманский, в тот же день задержаны Бродский и Сергей Шульц. Практика тех лет по подобным делам свидетельствует о том, что после доноса в КГБ и до ареста тех, о ком идет речь в доносе, не могло пройти более одного месяца. Ведь в данном случае “преступление” не длящееся, а уже как бы совершенное: “антисоветская” рукопись уже была написана, захват самолета, правда, не осуществлен, а почему — это еще вопрос. (А вот если бы преступление было длящимся и надо было следить за преступниками, то тогда, возможно, потребовалось бы несколько месяцев.) Если бы Шахматов выдал своих товарищей в процессе следствия, то они были бы арестованы не позднее октября 1961 года.
Зачем это сделал Шахматов и на что он мог рассчитывать?
Не раз в лагерях и тюрьмах я сталкивался с подобными вещами — правда, всегда это было среди уголовников. Сидит такой уголовник в заключении, все ему надоело, опротивело… Хочется какой-то перемены. Или проигрался. Пишет татуировку на лбу: “Раб КПСС” — и загремел в политический лагерь. Или калечит себя — попадает в “больничку”. Но тут всегда дело сопряжено с большими сроками. Но Шахматов, как мы знаем, получил всего два года. Версия Г. Воскова: Шахматов испугавшись, что “снова попадет к уголовникам, решил <…> „выломиться“ в политические и в своих показаниях изобразил своих ленинградских знакомых членами антисоветской группировки. От срока, впрочем, это его не избавило”.8
А не стоит ли предположить, что он — “заложив” Уманского и Бродского — рассчитывал на снисхождение, на уменьшение срока?
В газете “Понедельник” он — не касаясь своих мотивов — пишет так: “Вот Шурку (Александра Уманского. — Б. В.) я предал, потому что знал, что его все равно посадят”.
Если еще как-то можно понять и даже простить поведение человека на допросе, когда он выдает других, то случай Шахматова, когда он “приходит с повинной” и раскрывает не только себя, но и своих ближайших друзей, — я не могу понять.
Из учетной карточки Шахматова:
20.04.1962. тюрьма номер 1 УМЗ <то есть “Кресты”>, привлечен к ответственности УКГБ Л<енинградской области> О<бласти> <то есть его привезли из Красноярска в Ленинград, где и предъявили обвинение по ст. 70 ч. 1>.
25.05.1962. Ленинград, Ленгорсуд: ст. 70 ч. 1: 5 лет лагерей усиленного режима с поглощением 2 лет лишения свободы <по предыдущему приговору>, начало срока: 11.09.1961.
27.12.1962. Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного Суда РСФСР: приговор отменен в части режима.
01.02.1963. Судебная Коллегия по уголовным делам Ленгорсуда: особый режим.
ЖХ — 385
Уманского судили вместе с Шахматовым. Он был тоже приговорен к пяти годам — сначала усиленного режима, а потом — по инициативе Верховного Суда РСФСР — к более суровому, чем усиленный, — к строгому режиму. Шахматову дали самый строгий — особый режим, поскольку данная судимость была у него третьей.
Бродского после допросов 29—31 января 1962 года выпустили: против него свидетельствовал один лишь Шахматов. Состав преступления Уманского и Шахматова: “изготовление антисоветского текста”. Неизвестно, фигурировал ли в обвинении предполагаемый захват самолета. Однако из внутренней справки ленинградского УКГБ видно, что и через два года Комитет помнит об этом: “Установлено также, что у Шахматова с Бродским имел место разговор о захвате самолета и перелете за границу. Кто из них был инициатором этого разговора — не выяснено”.9
Теперь уместно поставить вопрос: а было бы вообще знаменитое “дело Бродского” 1964 года, если бы ему не предшествовало дело Уманского—Шахматова? Есть две точки зрения на это: условно я их назову “гординской” и “наймановской”/“смирновской”. Яков Гордин склоняется к ныне весьма распространенной мифологеме “Поэт и тоталитарное государство”. “Бродский мог познакомиться с Шахматовым и Уманским, мог не познакомиться, это не изменило бы ход событий, поскольку он, Бродский, по сути дела, сам этот ход событий и направлял, определяя его единственно возможным способом существования в культуре”.10 “Деспотизм <…> ощущал Иосифа как нечто враждебное и опасное”. Слабость этой точки зрения в том, что “деспотизм” не мог оценить стихи Бродского. Откровенно же “антисоветских” стихов Бродский не писал. “Деспотизм” мог заметить, что Бродский пишет какие-то “упадочнические” стихи, но кто их тогда не писал?
Другая точка зрения выражена Анатолием Найманом в беседе по радио “Свобода” в 2001 году, и она звучит так: “КГБ, во всяком случае Ленинградский КГБ, не та организация, которая выпускает людей и забывает о них”.11 Игорь Смирнов: “Образ невинного стихотворца, которого не терпел Левиафан, в приложении к Бродскому мифичен”.12
Намерение захватить самолет — очень серьезная вещь, даже и в демократическом государстве. Допустим, следствие поверило в то, что они — Шахматов и Бродский — “добровольно отказались от преступного замысла”. Теперь за ними надо, в любом случае, следить, а при возможности — и посадить. Возьмем дело Александра Гинзбурга. Он выпустил самиздатский журнал “Синтаксис”, где опять-таки прямой “антисоветчины” не было. За это его как бы нельзя было посадить. Но за другое дело — оказалось можно. Посадили за другое (“подделка документов”).
В справке офицера ленинградского УКГБ Волкова говорится, что в январе 1962 года с Бродским проведена “профилактическая работа” (имеются в виду допросы 29—31 января). Но и после “профилактики”, как свидетельствует Шульц, “за ним продолжали непрерывно следить. Шпики ходили за ним по пятам, нагло, в открытую, и это его нервировало и раздражало”.13
Итак, если Шахматов рассчитывал на смягчение наказания, то он добился прямо противоположного. Если же он не хотел сидеть вместе с уголовниками, то — опять просчитался: попав на “особый”, он снова оказался с ними!
Это было первое предательство Шахматова. Второе… Это и предательством нельзя назвать.
После лагеря Шахматов, как мы помним, возвращается в родной Красноярск. Где-то к 1975 году у него вызревает решение: надо уезжать за границу. И вот он идет в областное управление КГБ по Красноярской области. Поступок, совершенно “рифмующийся” с поступком января 1962 года. Он приходит и предлагает свои “услуги”. Я-де знаю языки и смогу быть полезным вам за границей. Пытался ли он перехитрить Комитет? Надеялся ли он, что его зашлют в Израиль, как он намекает в газете?14 Но времена Блюмкиных и даже Викторов Луи прошли. Кто, собственно, Шахматов в глазах КГБ? Бывший преступник и все. Но и отталкивать такого просителя они не хотели. Человек ведь сам пришел. Хочешь на нас работать — работай. Красноярское УКГБ — очевидно, посовещавшись с начальством в столице, — посылает его в Москву в среду отказников, которых он лично не знает. Но он знает тех, кто знает отказников. Он знает бывших политзаключенных. И не только меня.
На поездку в Москву, пишет Шахматов, “мне выдали крупную сумму денег, половину из них я по дороге пропил. Но они учли и это. Мне был дан адрес, где я мог „подзаправиться“. Что я и сделал, оставив расписку”.15 Этому веришь, а многому другому в писаниях Шахматова — нет.
Среда отказников была и так прозрачна: они были у всех на виду. Впрочем, Шахматов пишет: “Позже я узнал, что меня дублировал лейтенант КГБ, <…> чудесный такой парень”.
По-видимому, правдоподобна и такая деталь: “Вам предложат при беседе с друзьями носить с собой коробок спичек. Но после беседы спички нужно будет вернуть вашему майору или капитану. В его руках коробок заговорит человеческим голосом…”
Шахматов не пишет, сколько же лет продолжалось его сотрудничество с КГБ и чем оно закончилось. Я боюсь, что мы никогда об этом не узнаем…
Больше всего в этой старой истории меня возмутило то, что, приехав к нам в село Васильевское, Шахматов скрыл от меня, за чей счет он приехал в столицу! Хотя чего возмущаться… Знал же он, что если он расскажет об этом, то несомненно “погорит”: никаких контактов он от меня не получит, в среде диссидентов он будет мною разоблачен, ну и КГБ сочтет, что он провалил задание.
И вот теперь он шлет мне свои “мемуары”, нисколько не раскаиваясь в содеянном! Я тут же решил с ним раз и навсегда порвать.
Посоветовавшись с женой, я написал ему следующее:
“Шахматов. <…>
Теперь понятно, почему от тебя все отшатнулись. Ничего святого — кроме КГБ — у тебя ведь не осталось. Ты мне больше не пиши и ничего не посылай — я скажу на почте, чтобы всё заворачивали тебе назад.
И что ты там насчет меня понасочинял — ты что, совсем уж свихнулся? Или заболел?
Б.”
Последняя фраза относится к утверждению Шахматова, что я писал доносы на А. А. Ахматову — и на А. Д. Сахарова.16 (А где же Н. С. Гумилев?) Это в подтверждение той мысли, что “на КГБ работала вся страна”.
После этого никаких контактов у меня с Шахматовым не было. Я видел в Интернете и в одной израильской газете его интервью о планах захвата самолета, о Бродском и Уманском… Я начал писать эту статью еще при его жизни, но никак не мог закончить. В декабре 2006 года в Питере от Якова Гордина я узнал, что Шахматов умер — предположительно в августе того же года.
Так как же быть с Достоевским, с его уверенностью, что “последнее” слово о человеке — пока он жив — не сказано? Но ведь пока он жив…
1 Впрочем, двое из этих уголовных стали потом писателями. Я имею в виду Геннадия Темина и Николая Медведева. См. роман последнего “Открылись железные двери…” (Л., 1991).
2 Ср.: “Мы были более американцы, чем сами американцы” (Трофейное // Сочинения Иосифа Бродского. Т. IV. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. С. 19).
3 Ср. в интервью Бродского С. Волкову: “Уманский больше всего на свете интересовался философией, йогой <…> И Шахматов начал читать все эти книжки. Представляете себе, что происходит в голове офицера советской армии, военного летчика к тому же, когда он впервые в жизни берет в руки Гегеля, Рамакришну, Вивеканду, Бертрана Рассела и Карла Маркса?” (Журнал “Звезда”. 1998. № 5. С. 99.) Кстати, я сомневаюсь, чтобы Шахматов все это читал. Особенно Гегеля и Маркса.
4 Строго говоря, Бродский получил не “ссылку”, а “высылку”. Различие между этими понятиями довольно зыбкое. “Ссылка состоит в удалении осужденного из места его жительства с обязательным поселением в определенной местности”. “Высылка состоит в удалении осужденного из места его жительства с запрещением проживания в определенных местностях”. Высылка стоит в градации наказаний ниже ссылки (после нее идут уже “исправительные работы без лишения свободы”). Высылка, как и ссылка, “может быть назначена преступникам, общественно опасная деятельность которых облегчается нахождением их в определенной местности, где они имеют устойчивые преступные связи либо могут способствовать совершению преступлений другими лицами. Цель высылки (ссылки) — прервать эти связи…” См.: Комментарий к УК РСФСР. М.: Юридическая литература, 1984. С. 65—67.
5 Понедельник. 1997. № 16. С. 16.
6 Звезда. 1998. № 5. С. 100.
7 Лев Лосев. Иосиф Бродский: опыт литературной биографии. М.: Мол. гвардия, 2006. С. 59.
8 См. текст М. Мейлаха: http://magazines.russ.ru/nlo/2006/79/mm40.html
9 http://archive.svoboda.org/programs/td/2001/td.060301.asp
10 Гордин Я. Перекличка в тумане: Иосиф Бродский и его собеседники. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. С. 155.
11 http://archive.svoboda.org/programs/td/2001/td.060301.asp
12 Звезда. 1997. № 1. С. 145.
13 Звезда. 2000. № 5. С. 81.
14 Понедельник. 1998. № 31. С. 4; 1998. № 32. С. 16.
15 Понедельник. 1998. № 31. С. 6.
16 Понедельник. 1998. № 30. С. 7.
Реплика
Борис Вайль написал выразительный и чрезвычайно полезный очерк. Сюжет “Бродский — Уманский — Шахматов” — одна из наименее проясненных ситуаций в биографии молодого Бродского. Дело Уманского—Шахматова безусловно сыграло немаловажную роль в его судьбе.
Но одно положение очерка вызывает у меня серьезное сомнение. Речь идет о несовпадении наших взглядов на фундаментальные причины травли и ссылки Бродского (см. текст очерка).
Дело не в моем авторском самолюбии — речь идет о вещах принципиальных.
Слабость позиции Бориса Вайля в том, что он — по суровым обстоятельствам своей судьбы — не жил тогда в Ленинграде, не наблюдал происходящее и, соответственно, недостаточно владеет материалом — за пределами шахматовского сюжета.
Точки зрения А. Наймана, И. Смирнова, с которыми солидаризируется Борис Вайль, и моя отнюдь не противоречат друг другу. Это — разные аспекты ситуации.
КГБ, вне всяких сомнений, обратил внимание на Бродского задолго до “самолетной истории”. Не мог не обратить.
Борис Вайль не представляет себе степень популярности Бродского в молодежной среде в самом начале 1960-х годов, его активность, его частые выступления в разных аудиториях, преимущественно студенческих. Думаю, что первым поводом для подобного интереса стало выступление Бродского в конце 1958 года на заседании студенческого научного общества в Университете, где он цитировал Троцкого.
При обилии стукачей во всех слоях нашего общества — в том числе и студенческом — сведения о поведении молодого поэта не могли не дойти до КГБ.
Разумеется, КГБ не выпускал Бродского из виду и после задержания 1962 года. Но никакой постоянной слежки за ним не было в это время. Наш общий с Бродским покойный друг Сергей Шульц смещает события. Если бы эта слежка была, то Бродский не оказался бы в 1963 году, незадолго до начала травли, в командировке на базе Балтийского флота в Балтийске, наглухо закрытом городе.
Мне в ту пору многократно случалось гулять с ним по городу, и никакой слежки за нами не было. Она началась уже после публикации знаменитого фельетона в ноябре 1963 года, да и то не сразу. Именно тогда Бродский о ней и заговорил.
Если бы Бродский внял внушениям следователей, нашел постоянную работу, прекратил публичные выступления, если бы его стихи перестали наводнять самиздат, то никакого “дела Бродского” не было бы, несмотря на самаркандский эпизод. Если бы КГБ хотел посадить его, то ничего не мешало сделать это в ходе процесса над Уманским и Шахматовым. Зачем было ждать два года?
Активность КГБ спровоцировал именно стиль поведения Бродского в последующее после задержания время. Кто тогда не писал “упаднических” стихов? Очень многие. Большинство молодых поэтов. Наиболее многочисленная и сплоченная группа “горняков” Глеба Семенова и их друзья писали по преимуществу достаточно брутальные стихи. Во всяком случае, отнюдь не “упаднические”.
Дело было не в антисоветскости стихов Бродского, дело в том, что они были чужие. А своей талантливостью и интенсивностью они разрушали те культурно-психологические стереотипы, на страже которых стояли руководство Союза писателей и соответствующий отдел КГБ.
Если бы КГБ хотел арестовать Бродского за грехи 1962 года, то не было нужды в санкции Александра Прокофьева, заседании Секретариата Союза, всей этой игры с тунеядством.
“Деспотизм” прекрасно оценил стихи Бродского. Недаром на суде речь шла преимущественно об их пагубном влиянии на молодежь. Бродского репрессировали как поэта, а не как потенциального беглеца за рубеж.
Своим жизненным стилем и воздействием своих стихов на молодых слушателей и читателей Бродский бросил вызов Левиафану. Игорь Смирнов совершенно прав. Об этом, собственно, я и писал. И это отнюдь не мифологема, а самая что ни на есть суровая реальность.
Свести же дело к самаркандскому эпизоду, игнорируя все последующее, — значит недопустимо упростить и банализировать суть драмы 1964 года.
Яков Гордин