Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2010
ОМРИ РОНЕН
ПРИБОЙ
В июне 2008 года я собрался на очередную московскую конференцию по стиховедению. Моей темой был сюжетный ореол 5-стопного амфибрахия, из образчиков которого я сейчас для развлечения и в виде наглядного пособия склеил коллаж о смене возрастов и поколений и бессменности морского прибоя:
Не знали соседей: сосед их — единое море,
Которого волны, бушуя, почти досягают
До хижины бедной, из ветвей древесных сложенной.
Старейший работал из гибкия вербы кошницу;
А младший у брега, главою на руку поникший,
Уныло смотрел на бегущие темные волны.
Шумели, бежали в пучину незримую волны:
Вечернее солнце катилось по жаркому небу,
И запад, слиянный с краями далекими моря,
Готовый блестящего бога принять, загорался;
И море стучало у ног о гранитные стены,
Под ветром уклончивым парус скользил на просторе,
Европа, Европа, корабль утопал в океане,
О, горе, кто видел, как дети детей уплывают.
Что есть там?.. О друг мой! не слушай коварных мечтаний!
Куска не дают нам, а кажут нам сны золотые.
О боги, пошлите вы нам добродетель и мудрость!
Пусть весело встретим мы старость, подобно Дамону!
Пусть так же без грусти, но с тихой улыбкою скажем:
“Бывало, любили меня, а нынче не любят!”
И тот не устанет рыдать, кто любви был бессилен отдаться.
Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,
Бессилье изведано слов к выраженью желаний,
И некому молвить: “Из табора улицы темной…”
О Эрмий, возвышен твой дар — убедительной речи!
Я буду скакать по следам миновавших времен:
Зловеще рыдали сивиллы седой заклинанья;
Сурово поют исполины седые молитву.
Вспененное море вставало и вновь опадало,
Дрожала в испуге земля от тяжелых ударов,
И ветер в лицо нам швыряется брызгами пены,
И призрак Титаника нас провожал среди льдов.
Когда я устану от ласковых слов и объятий,
Когда я устану от мыслей и дел повседневных,
Хочу навсегда быть желанным и сильным для боя.
Как старый профессор, летящий в железной ракете
К убийственным звездам и тихо поющий во мраке,
Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать,
А Завтра меня впереди ожидает, как бездна.
Но очередь наша, и кончится ряд испытаний,
И слезы в родной океан возвратятся назад,
И волны забвенья кольцо возвратят Поликрату,
А мир будет вечно любить, и любить без конца.
Доклад давно лежал готовый, однако случилось так, что визу, которую я просил за два месяца вперед, консульство не оформило вовремя, потому что месяц май в российских присутственных местах почти весь праздничный, и я в последний день был вынужден отменить полет.
Разочарования вредны для здоровья. Мой опыт говорит, что их надо купировать немедля, как любой “криз”, и я решил удалиться от повседневности на Гавайские острова, чтобы отдохнуть и кое-что вспомнить. На дорогу я взял с собой томик Стивенсона с повестью “Бутылочный бесенок”, о том, как возлюбленные жертвуют собой друг для дружки и как в конце концов их избавляет от заклятия отчаянный пьяница — морской волк.
Стивенсон всегда хорош, но на пляже Вайкики мне пришел в голову другой, хотя и родственный сюжет. По утрам за ранним первым завтраком и к вечеру в “счастливый час” гимлета и экзотических закусок на балконе клуба в самом верхнем этаже отеля многочисленные радуги, которые внезапно выводила под разными райскими градусами небесной долготы водяная пыль прибоя или дождевая наволочь с гор, располагали к раздумью особенного свойства. Странности гавайского климата по связи их с тем, что мореплаватель Лисянский, побывавший тут в 1803 году, назвал более верно, чем рассчитывал, “венериным воинством”, описывая сотни лодок с женщинами, окружившими его корабль “Неву”, мне напомнили первое отроческое переживание страсти как крайности, а не просто странного симптома.
В полинезийском пантеоне нет богини любви, есть Папа — земля, есть первоматерь богатырей, прелестная людоедка, спустившаяся с неба, есть Хина, вроде греческой Данаи, родившая героя Мауи, но Афродиты пенорожденной нет, любовь здесь не выделена в особую сущность, а овевает острова, как огромный ореол соленых брызг бьющего о берег океана, смешанных с пресными капельками от горных облаков. Поэтому, я думаю, не было и священных запретов-табу в этой области, а лишь некоторые обычаи, направленные не на одну лишь сохранность родовых линий наследственности, а и на предотвращение последствий близкородственного спаривания, неизбежного на малонаселенных островах. Лисянский пишет: “Свадебных обрядов здесь нет никаких. Мужчина и женщина, понравясь друг другу, живут вместе, пока не разбранятся. В случае же какого-либо неудовольствия, расходятся без всякого отношения к гражданским властям. Каждый островитянин может иметь столько жен, сколько в состоянии содержать. <…> При всем этом островитяне чрезвычайно ревнивы, но только не по отношению к европейцам”.
Вот еще обычай, который Лисянский называет нелепостью, но не осуждает слишком строго: “После смерти короля все его подданные ходят нагие и на целый месяц предаются распутству. В продолжение этого времени мужчина может требовать от всякой женщины чего только пожелает, и ни одна из них, даже сама королева, не смеет отвергнуть его требования”.
Книга Лисянского — одна из тех, которые сохранились из моей детской библиотеки. Мама (сегодня пятое декабря, сто лет со дня ее рождения) случайно прислала мне из Будапешта его “Путешествие вокруг света на корабле „Нева“” вместе с разными описаниями русских экспедиций в Центральную Азию, которые я просил у нее, работая над второй главой “Дара” в Гарварде в 1967 году.
Теперь эта книга мне пригодилась. Но у меня нет книг с рассказом, а вернее, как выяснилось, двумя рассказами, туманно представившимися мне в Гонолулу, в городе, который мой отец, когда мне было четыре с половиной года, назвал самым прекрасным местом в мире. Вероятно, я их прочел в однотомнике Джека Лондона, вышедшем в 1951 году, потому что его изображение в Сети показалось мне знакомым: серо-голубой переплет с вклеенным черно-белым портретом автора. У меня были в детстве и другие сборники Джека Лондона: в серии “Библиотека школьника” — с обуреваемым, кренящимся парусником на картонной обложке — и еще какой-то более ранний, совершенно выветрившийся из головы. Я не раскрывал его книг, кроме “Мартина Идена”, с начала пятидесятых годов, а “Мартин Иден” понадобился мне в связи с Набоковым и с отзывом Мандельштама о благоговении дикаря-американца перед “чужой и непонятной сложностью культуры”. “Безобидная занимательность и душевная ясность Лондона делают его незаменимым писателем для юношества”, — это у Мандельштама, в первую очередь, насмешка над популярностью Джека Лондона среди взрослых русских читателей. Однако “душевная ясность” свойственна далеко не всем его произведениям, есть в нем подспудный трагизм надорванности героя в состязании с богами, меняющими правила игры, трагизм, который Джеку Лондону — здесь Мандельштам прав — не под силу было выразить “для взрослых”, потому что у него замечательно хороши замыслы и фабулы, но недостаточно исполнение. И все-таки останемся благодарны ему не только по детской памяти: tamen laudanda voluntas (или voluptas, как пошутил в сумерках пожилой волокита).
Все эти годы я возвращался время от времени к одному сюжету Джека Лондона и одному его описательному эпизоду, которые у меня в сознании слились в единую фабулу о любви необыкновенных, великолепных людей.
Очень важно, по каким книгам мальчик (или девочка) учится любви: так в “Пушкинском Доме” читатель все время помнит о г-же Бонасье. Фрейд меня не убедил даже в юности, всегда играющей на понижение. “Любви нас не природа учит, а первый пакостный роман”. Кого я любил в детстве? Прекрасную загадочную Гайде, утешительницу графа Монте-Кристо. Лауру, но не Петраркину, а ту, что говорит: “Друг ты мой!.. Постой… при мертвом!.. что нам делать с ним?” (в ней, я думаю, тайно предсказана та, которую теперь нам вернул Тартар). Веселую Зефхен, дочь палача (“Не хочу я целовать обнаженный меч — хочу целовать рыжую Зефхен”).
Знаменитая книга Стендаля “О любви” в отрочестве показалась мне слишком педантичной и скучной для своего увлекательного предмета, а теперь, до некоторой степени изучив его за полвека с лишним, я в ней вижу унылый цвет воображаемого, но не изображенного времени и лишенную жара, а потому и вкуса, рассчитанную по пунктам страстность интендантского офицера. Достоинство Стендаля не в его доктринерски ограниченных обобщениях, а в тех частных замечаниях, которые читателю всегда захочется поверить собственным опытом. “У большинства мужчин вследствие тщеславия, застенчивости или страха неудачи любовь к женщине достигает полной меры только после близости”. “Ничто так не вредит любви-вкусу (l’amour-got*), как порывы страсти в партнере” (“любовь-вкус” великосветского XVII века Стендаль осуждает, противопоставляя ее “любви-страсти”). “Может ли быть истинная любовь между состоящими в браке?” — “Мы объявляем и утверждаем, что любовь не распространяет своих прав на супружескую пару”. Это Стендаль цитирует куртуазный кодекс XII века.
У Джека Лондона в фабуле тех двух рассказов, которые у меня слились в один, речь шла именно о любви супругов. То был другой век, и препоной такой любви было уже не подчинение “долгу”, как в старые времена; не подневольность, а более сильное и коварное препятствие. Впрочем, именно Стендаль где-то написал, что самая большая помеха в любви — не знать никаких помех.
Сюжет Джека Лондона, который я помнил, это сюжет рассказа “Когда боги смеются” (в заглавии оригинала “бог” в единственном числе: “When God Laughs”).
Читая лекции американским студентам о Блоке, о Прекрасной Даме, о подвиге Персея у Соловьева и о девственном браке, я всегда иллюстрировал роль воздержания в мистике модернизма именно этим рассказом, по памяти отроческих лет и по ошибке называя его иногда “Тристан и Изольда”. В восьмидесятые годы одна аспирантка захотела выбрать для диссертации тему об эросе (она говорила — “о сексе”) в русском символизме. Я объяснил ей, что это слишком обширный предмет, и посоветовал сосредоточиться на одной только разновидности эроса — на девственности. Она, кажется, обиделась, диссертацию написала не у меня, но несколько лет спустя, случайно встретившись со мной в лифте на какой-то конференции, сказала, что надо было ей взять мою тему.
Мотив негаснущей жажды, вожделения, которое можно накопить, если не утолять его, имеет источник, как многие замыслы Джека Лондона, не только в искусстве, но и в ныне забытых социальных доктринах, в том числе энергетических. В поисках социализма не просто с человеческим, но и со сверхчеловеческим лицом Джек Лондон прочел Отто Эффертца, в социально-политическом замысле которого справедливость не ограничивалась экономикой; его социализм требовал личного достоинства, а не одного только хлеба, это был социализм гордых, а не голодных. В политэкономию Эффертц ввел критерий наслаждения — и пресыщения, совершенно “консьюмеристский” и современный: субъективное удовольствие, получаемое от потребления определенного количества того или иного товара было, по его выкладкам, обратно пропорционально уже употребленному количеству такого товара. “Ешьте хлеб — это никогда не приедается” — утешительная пословица, обломок старой правды, теперь такой хороший хлеб, может быть, еще едят во Франции, а нам остается есть пирожные, как рекомендовала Мария-Антуанетта. Эффертц был врач по специальности, половой вопрос, половая справедливость играли важную роль в его социалистической доктрине. Это он высчитал количество семяизвержений, положенных в жизни мужской особи, кажется 5000 с чем-то, и посоветовал быть экономным, напугав Максима Горького, который на старости лет учил молодых советских писателей не растрачивать себя, чтобы не ограбить свою будущую избранницу.
Но Джек Лондон понял, что жажду накопить нельзя, вожделение пройдет.
Рассказу “Когда боги смеются” предпослан эпиграф из “Фелизы” Суинберна, которую русская переводчица назвала по-державински “Фелицей”. В оригинале он лучше соответствует сюжетной рамке, то есть заглавию и окончанию рассказа, особенно если вспомнить и те строки (выделенные ниже курсивом), которые предшествуют взятой в эпиграф строфе. Дословно: “…любовь изнашивается, / И смеются хорошо те, что смеются последними. / Не прошла ли она? // Боги, боги сильнее; время / Падает ниц пред ними, все колена / Склоняются, молитвы и печали всех людей возносятся, / Как ладан, к ним; о, да, ибо они / Боги, Фелиза”.
“Фелиза” — стихотворение о том, что любовь проходит, пройдет и — вот! прошла. Суинберн к нему выбрал эпиграф из Вильона: “Где прошлогодний снег?”
В рассказе Джека Лондона влюбленные пытаются перехитрить богов Суинберна. Действие происходит вовсе не на Гавайских островах, как помнилось мне, а в виноградном краю Калифорнии; первое лицо — сам автор, рассказчик — его гость, художник, испанец с древним дикарским лицом ацтека или инка. В отличие от автора-домоседа, он ездит по свету, на нем красный галстук парижских социалистов, а кожаная лента его мексиканского сомбреро знакома с нью-йоркской подземкой и с кэбами на Пикадилли. Этот экзотический космополит раскрывает автору тайну знакомой им обоим супружеской пары: мужа, умершего вследствие “несчастного случая”, жены, ушедшей в монастырь.
Приведу его рассказ в сокращении, но приблизительно сохраняя те неоромантические обороты слога, которые нравятся в детстве.
“Эти двое позаимствовали свой замысел из сонета Альфреда Остина, а тот — из „Мадемуазель де Мопен“ Готье. „На высочайшей из вершин любви / Сейчас мы поцелуемся — и всё! / И лучше смерть, чем путь с горы в долину / Или от силы к слабости. За жаром / Желания придет тепло привычки. / Мы всё нашли, нам нечего искать. / Небо моей земли! Еще один / Небесный поцелуй — и врозь. И вниз“. Но эти двое были мудрее. Они даже ни разу не поцеловались и думали, что так, не расставаясь, останутся на вершине. Никогда еще не бывало такого брака. Их любовь все разгоралась. Шло время, месяцы, годы. Огнекрылый овевал их гармонией Пифагоровых сфер.
Все изумлялись их нестынущему пылу и завидовали. Женщины, бывало, жалели ее, бездетную, но зависть у иных принимает такое обличье.
И я не знал их секрета. Я тоже недоумевал. Сначала я думал, что любовь у них пройдет. Но это Время проходило, а Любовь оставалась. Я гадал: чья же рука сварила и поднесла им волшебную брагу Тристана и Изольды? Они безумствовали от любви. Они превратили ее в бесконечный праздничный обряд. Они погружались в насыщенный раствор любовного творчества. Они были не слабонервные, а совершенно здоровые люди искусства. Она играла на рояле, он пел. Но они достигли невозможного. Они добились неувядаемого желания. Я это видел, часто наблюдая их и их вечное чудо любви.
И вот однажды на канапе у рояля в их гостиной я нашел томик стихов, который сам раскрылся на странице, потертой от частого перечитывания. Она, как молния богов в преисподней, озарила передо мной тайный замысел возлюбленных: „Так сладко вместе быть, но чуть-чуть врозь, / Друг дружку знать все лучше и хранить / Восторженную дрожь коснувшихся двоих. / Еще не время, нет еще, потом. / Пускай растет любовь, не расцветая, / Чтобы не умереть ей. Накорми / Ее безгубым поцелуем, пусть уснет, / И на холодном ложе отреченья / Повременит… еще чуть-чуть… потом…“ Вы знаете это стихотворение? Если не ошибаюсь, это Кертис Хидден Пейдж, „Любовное выжидание“”.
По-английски: Curtis Hidden Page, “Love’s Waiting Time”. Тут очень тонкий повествовательный ход из тех, что критики не замечают, а изощренный современный читатель не ожидает найти у Джека Лондона. Пейдж был довольно примечательный поэт, литературовед и переводчик Рабле, Ронсара, Мольера и Анатоля Франса. До самой смерти в 1946 году он оставался профессором в Дартмуте, том самом, где преподавал покойный Лев Лосев. Теперь Пейдж забыт, но англоязычный читатель все равно заметит каламбур: Hidden Page по-русски значит “спрятанная страница”, та, следовательно, страница, на которой был скрыт секрет героев Джека Лондона. Так имя и стихотворение невыдуманного поэта служат ключом к придуманному или — кто знает? — тоже взятому, может быть, из жизни сюжету.
“Казалось, — говорил художник, — эта пара перехитрила бога. Они играли с огнем и не обожглись, голод их любви не притупился, они сами стали богами, узнав разницу между добром и злом, но не вкусив от древа, думал я. Но я ошибся. У богов нельзя выиграть, они изменят правила игры. А этот мужчина и эта женщина, эти люди искусства, они знали глину скульптурной мастерской, но не ту скудель, из которой их самих вылепили боги, с ее человеческими, странными слабостями. У богов таких слабостей нет, однажды боги пробудились и заметили двух смертных, посмеявшихся над ними. И вот мужчина и женщина, встав поутру, поглядели друг дружке в глаза и увидели, что огнекрылый улетел, желание умерло и любовь ушла. Боги, может быть, не добры, но часто проявляют милость. Не прошло и недели, как мужчина погиб. А в дневнике женщины я прочел строки Митчелла Кеннерли: „Не было ни одного часа, / Когда мы могли бы целоваться и не целовались“”.
Это строки из антологии “Современная любовь” (1904), составленной Кеннерли, известным в свое время издателем. Стихотворение называется “Страхи”, подписано оно — “Неизвестный”. Чтобы понять смысл двух отрывочных строк, приведенных в дневнике женщины, надо прочесть всю строфу: “Крепче держи меня, моя звезда, мой цветок, / Чтобы будущее избавило меня от этого: / От мысли, что был час, когда / Мы могли бы целоваться и не целовались”.
Рассказ кончается так. За окнами дома, где сидят собеседники, ревет буря. Они пьют сладостное вино местных виноградников — “женское вино, сделанное для святых францисканцев”. Художник говорит автору: “А вы, как весь свет, думали, что они выиграли игру. Теперь вы знаете. Они выиграли, как выигрываете вы, сидя тут среди своих холмов”.
“А вы, — возражает автор, — вы с вашими оргиями звуков и чувств, безумными городами и еще более безумными похождениями, — вам кажется, что вы выиграли?”
Художник медленно качает головой: “Если вы с вашим трезвым буколическим режимом проигрываете, это еще не резон, чтобы выиграл я. Мы никогда не выигрываем. Иногда мы думаем, что выигрываем. Это маленькая вежливость со стороны богов”.
Разумеется, у героев Джека Лондона цель воздержания была не та, что у Блока в его тоже не удавшемся духовном браке, и прямо противоположна той цели брака, которую заповедал апостол Павел. В Послании к Коринфянам — чтобы не “разжигаться”, у Джека Лондона — чтобы пламенеть всегда.
В том рассказе, который у меня слился с только что изложенным, тоже речь идет о любви супругов. Он называется “Прибой Канака” (“The Kanaka Surf”) и входит в сборник “На циновке Макалоа”. Действие происходит на пляже отеля “Моана”. Это был первый отель в Вайкики, — отреставрированный памятник “прекрасной эпохи”, он существует и теперь как “Sheraton Moana Surfrider”, наискосок от гостиницы, где стоял я: только перейти Калакауа-авеню, которую, пишет Джек Лондон, общество городского благоустройства задумало тогда, век назад, обсадить деревьями и мальвами по обеим сторонам.
На этом хорошо знакомом мне пляже, сто лет назад, глядя на красавицу в смелом купальном костюме, некий скульптор восхищенно говорил своей жене, тоже скульптору: “Ты заметила, что у нее совсем нет мускульных подушек на внутренней стороне колена, от которых почти все женщины кажутся колченогими?” В оригинале это читается так: “the round muscle-pads on the inner sides that make most women appear knock-kneed are missing”. Я цитировал сейчас русский перевод по тринадцатитомнику Лондона (приложение к журналу “Огонек”, 1976), нашедшемуся в библиотеке Мичиганского университета, но в отроческом своем чтении я помню, что подушки — “круглые”, а “колени кажутся вывернутыми внутрь”. Прилагательное “колченогий” теперь ведь не употребляется в том старом смысле, который и у Даля приведен только в последнюю очередь: “ноги хером” (“Х-образные ноги”, как сказано в благопристойном двухтомном англо-русском словаре).
В обоих рассказах фигурируют скульпторы, это должно было соблазнить и обмануть мою память. В “Прибое Канака” они второстепенные персонажи, но именно их профессиональным взглядом мы рассматриваем физическую красоту героини, как в предыдущем рассказе видели чету скульпторов глазами художника-мексиканца. Такой точкой зрения Джек Лондон мотивировал поразившее меня анатомическое описание подробностей, которых не было у Пушкина, первого моего наставника по этой части.
С тех пор я первым делом проверял у девушек форму коленок и ликовал, если у них не оказывалось этих злополучных подушечек.
Скульпторы уходят из повествования, описав фигуру Иды Бартон, ее летящую походку и купальный костюм “из тончайшей черной шерсти плотной вязки, отороченный и опоясанный белым, с высоким горлом, короткими рукавами и окороченной юбочкой, трико под которой было не длиннее”. Скульпторы уходят, остаются супружеская пара и повествователь, автор, который вскоре, вернувшись в Калифорнию, погибнет от почечного приступа, один у себя в доме, приняв слишком большую дозу морфия. Ходил и ходит упорный слух о самоубийстве Джека Лондона, который опроверг его врач. Кто на своем опыте знаком с почечными камнями, поймет, как легко ошибиться при такой боли. Лондон был сильный человек, измученный болезнями. Кроме того, он был мечтатель и писал о людях, которые сильнее его самого. Таковы Бартоны.
“На Вайкики два прибоя: большой, бородатый прибой-мужчина, Канака, который ревет далеко за стальным помостом для ныряльщиков, и прибой-женщина, Вахине, поменьше и помягче, который разбивается о самый берег, а между ними большое мелководье, где можно пройти несколько сот футов по колено в воде. Но и у Вахине бывают такие буруны, что недавно, нырнув в них, сломал себе шею атлет из Стэнфордского университета”.
Страшная и внезапная глубина открывалась за помостом оттого, что поблизости в океан вливалась речка, а в пресной воде кораллы не растут. В описываемый Джеком Лондоном день прибой особенно силен. Когда капитан спасательной станции видит, как далеко заплыли двое в грозные валы Канака, он пугается — особенно за женщину — и готов послать своих гребцов на помощь, хотя спасти пловцов нет надежды. Но в бинокль он различает: под самой стеной выросшего над ними белобородого вала женщина поворачивает лицо к мужчине и смеется, а он отвечает ей… Это не глупые новички “малахини”, это свои, “камааина”.
Сцена игры пловцов среди мгновенных радуг и калейдоскопа брызг, сияющих на закате в прибое Канака золотом и рубинами, — из лучших страниц Джека Лондона: здесь живописность описания подстать повествовательной энергии.
“Ибо, да будет ведомо заранее, Ли Бартон был сверхчеловек, а Ида Бартон — сверхженщина, или, по крайней мере, так именуют подобных им существ начинающие рецензенты, плоские обыватели и оскопленные незнанием критики, которые с унылых уровней своего быта не могут отличить блистательных людей, возвышающихся над их полем зрения”.
К этим двоим после двенадцати лет безоблачного брака приходит третий, Санни Грандисон (читателям “Евгения Онегина” эта фамилия говорит, я думаю, нечто похожее на то, что говорила Джеку Лондону), сорокалетний красавец, богач и герой Гавайских островов, известный по всему миру, выпускник Гарварда, ученый энтомолог и путешественник, “бросавший Иду в волны прибоя”, когда та была еще девочкой.
Происходит драма.
Ли Бартону кажется, что он теряет Иду.
“Когда мужчина и женщина так заметно полны сил и жизни, а на сцене появляется другой, в той же мере заметно полный сил и жизни мужчина, то опасность заметно полного сил и жизни треугольника трагедии становится неизбежной”. (В русском переводе М. Лорие слово vital передано как “самобытный”, а ироническое повторение эпитетов в описании трагического треугольника опущено.)
На вечеринках Ида проводит все время с Грандисоном. Ли много пьет и играет в покер.
“Он знал, что женщина, всегда таинственный пол, в любое время способна на непредвиденную тайну”.
“Прощание на ночь было с виду как обычно, хотя успешная попытка быть непринужденным, когда он вспомнил, чьи губы касались ее губ, едва не парализовала его”.
“Женщина, значит, такое совсем лишенное морали существо, как ее изображают немецкие пессимисты?”
Ли не может заснуть, принимает пять гранов опия, а потом еще один. Иде он говорит, что у него опять, как в прошлом году, свело судорогой ногу.
На другой день, попозже, они идут, как всегда, плавать в прибой. От опия он словно в полусне, он сначала притворяется, что у него сводит ногу, потом судорога делается настоящей, и он делает все, чтобы усилить ее. Ида массирует его ноги под водой, он пристально наблюдает за всеми ее реакциями, когда ей кажется, что он вот-вот погибнет. Он уговаривает ее бросить его, пусть умрет он один, а у нее есть для чего жить. Глаза ее выражают упрек: “Зачем мне жить без тебя?” Он тянет ее ко дну, но всякий раз она, уже ослабев, старается спасти его, задыхаясь и глотая соленую пену прибоя. Наконец он прекращает игру, дает судороге пройти, и они выплывают на берег.
Происходит объяснение. Я сокращаю его. “Сегодня в прибое Канака я подумала, что мы погибнем, а между нами что-то останется не сказанным. Грандисон уезжает в Малайю. Он довольно-таки потерял голову из-за меня. Он хотел, чтобы я с ним бежала. Но не это мое признание. Я тоже немножко, нет, не немножко потеряла голову, моему тщеславию льстило, что такой человек сходит по мне с ума. Я его поощряла. Это непростительно. Поэтому он звал меня уехать. Я отказалась. Мне пришлось утешить его очень по-матерински, он меня обнял, я позволила ему себя поцеловать и сама поцеловала его, потому что это был наш первый и последний поцелуй, это был отказ. И я не любила его и не люблю. Я всегда любила тебя и только тебя”. Ли отвечает: “Не сейчас, а через пять лет я расскажу тебе, какую глупость я чуть было не сделал ради тебя. Подождешь пять лет?” — “Подожду и пятьдесят”.
Рассказ помечен: Глен Эллен, Калифорния, 17 августа 1916. Через три месяца, 22 ноября, Джек Лондон умер. В Глен Эллене и сейчас, как во времена рассказа “Когда бог смеется”, делают недурное вино, его часто подают в полетах через океан.
Мне кажется, что “Когда бог смеется” и “Прибой Канака” — парные рассказы на одну и ту же тему борьбы за неугасимую любовь. У этой борьбы два пути, один раз она кончается поражением, другой раз — победой.
Джек Лондон любил сильных женщин и прославил их. Это мне нравилось с детства, вероятно, тут сказалась частичная правда утверждений Шопенгауэра, потому что мне самому сила давалась через силу. Из всех слез (пусть добрый читатель простит мне интонации Заратустры) я люблю только слезы силы, ту слезу, которую роняет твердая женщина, провожая возлюбленного. Над гробом его она не заплачет: “Чего вы хнычете, болтливые созданья? / Когда бы волю я теперь дала рыданью, / Как мыши за стеной, вы стали бы пищать… // <…> Тут из-под платья нож Брингильда вынимает, / Немых от ужаса расталкивает жен, / И десять раз клинок ей в горло погружен, / На франка падает она и — умирает”.
Как непохожа слеза сильных и любящих на жалкие слезы обиженного тщеславия, последнее оружие слабых и ревнивых! Не всегда мы с богатыршами вступаем в единоборство. Мой приятель как-то на конференции возразил в прениях коллеге. Он попросил позволения коротко доказать фактическую несостоятельность ее главного утверждения по пунктам — пункт первый, пункт второй, — но когда дошел до третьего, то оборвал себя посередине фразы и сел на место. Он увидел, что коллега стала пальцами вынимать из глаз слезы, зрелище, не менее жалобное от того, что в наше время не пользуются надушенными кружевными платочками. Напрасно поддался он своему естественному чувству: жертва его половинчатой научной дотошности позже стала рассказывать, что он просто боится умных женщин.
Так мы вернулись по вехам антитетических сопоставлений из цветущего мира, где Джек Лондон писал о силе сильных, в чахлый мир конференций, но прибой не умолкает. “Жемчужной пеною украшен, / Встает на битву со скалой / И, умирающий, все страшен / Всей перейденной глубиной”.
Гром валов, смена поколений, старость и молодость, героизм и резиньяция, приливы и отливы любви — вот тематика пятистопного амфибрахия, о котором я хотел докладывать в Москве. Он начался в России идиллией, а завершился скорбной балладой.
Все к лучшему: хорошо, что моя поездка на московскую конференцию не состоялась. Некоторое время спустя я заметил, что совершенно забыл об одном из лучших образцов выбранного мною размера. Это стихотворение Бальмонта, на современный вкус едва ли не главное его стихотворение, — из числа тех, что избрал Мандельштам для своей неосуществленной антологии:
Мне сладко, что этот поэт меж людей неизвестен,
Не каждый из нас так правдив, и спокоен, и честен,
Нам хочется жить — ну хоть тысячу лет, ну хоть сто.
А он, сладкозвучный, одну только песню пропел
И, выразив тайно свою одинокую душу,
Как вал океана, домчался на бледную сушу,
И умер, как пена, в иной удаляясь предел.