Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2010
Александр Мелихов
ПЕРЕМЕНА СПУТНИКОВ
В юности я обожал Чехова до такой степени, что его творчество казалось мне “концом литературы”: не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из круга обыденности; не нужны ни стилистическая напряженность, ни масштабная философия: только сдержанность, только подтекст…
Саркастические замечания других великих отскакивали от меня как от стенки горох. Ну, заметил Толстой в дневнике, что Чехову открыто не больше, чем его героям, — так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точным и аскетичным чеховским языком.
Утонченные натуры Серебряного века вызывали скорее снисходительное отношение — на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Тончайший поэт и критик Иннокентий Анненский: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Трагическая Ахматова: мир Чехова сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи… Ну откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате возьмутся какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
В опьянении юношескими химерами я и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский пробуждали слишком много чувств и мыслей, а вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука и мизерность, — такое утонченное кокетство бывает очень даже сладостным! Зато когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать всерьез — тут уже не до кокетства с чеховской грустью, тут впору потянуться и к романтическим мечам, сверкающим под полуденным солнцем…
Или, выражаясь отчетливее, — Чехов уже не справляется с экзистенциальной защитой, что составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам сочувствует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков, — но ведь даже самый безнадежный больной сочувствию предпочел бы лекарство! Точно так теперь и я предпочитаю книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие.
Но — возражают страстные почитатели Чехова — изображая будничную жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюбленному эгоизму. Кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чеховский рассказ “Княгиня”. Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, унижает и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор говорит ей в лицо пару горьких истин, она лишь прячется в слезы — можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.
Добрее… И дальше что? Еще отца оскорбленного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини-птички, без разговоров высекли бы на конюшне. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своем унижении, чем доктор о своем. Ибо сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая улыбка…
От бессмыслицы бытия никакая доброта нас защитить не может: человека с ослабленной иммунной системой может убить любая царапина, и дело совершенно безнадежное — выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас царапать. Наделять человека силами переносить душевные раны намного важнее, чем устранять острые предметы, одновременно повышая его ранимость. Силы же дает только захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают казаться не столь уж важными. И у чеховских героев нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений. Да Чехов и сам сетовал в письме Суворину: мы пишем жизнь такой, как она есть, а дальше ни тпру ни ну; у нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати; кто ничего не хочет, ни на что не надеется, тот не может быть художником.
Но… Столь безжалостное самообвинение порождает протест даже у обвинителя. Кто ничего не хочет, тот ни о чем и не грустит, — но тогда какое же неутоленное желание порождает чеховскую грусть? Ведь пресловутые чеховские интеллигенты — как правило, порядочные люди, честно выполняющие свой долг, — но для Чехова (и всей тогдашней литературы) этого было слишком мало. Хотя мы-то теперь понимаем, что это чрезвычайно много! Прошлый рубеж веков был временем чудовищно завышенных требований: одни были убеждены, что располагают рецептом спасения человечества, другие желали видеть жизнь бурнопламенной… С этих высот будничные добродетели представлялась чем-то серым и тусклым, требовался герой-борец, герой-творец.
Но XX век принес столько разочарований в единоспасающих химерах, люди настолько пресытились бурями и пламенем, что в “безвольных”, “безыдейных” персонажах Чехова уже видят тех самых “положительных героев”, за отсутствие которых его столько порицали заевшиеся современники. Скромный чеховский интеллигент — врач, учитель, библиотекарь, не одержимый никакими величественными химерами, но изо дня в день честно тянущий свой воз, — это и есть истинные герои нашего времени. Цивилизованный мир, в XX веке расплатившийся за химеры fin de sicle, уже не смотрит на них свысока. Чеховские герои — это уже мы сами, наши друзья и наши…
Это у нас, россиян. Которым очень легко отождествиться со своими предками. Но пьесы Чехова уже почти век не сходят и с европейских подмостков. В чем секрет их обаяния?
Громовержец Толстой, искренне любивший Чехова (ах, какой милый человек, прямо как барышня!), однажды, прощаясь, обнял его и проговорил: а все-таки пьес твоих не люблю — Шекспир скверно пишет, а ты еще хуже. Шекспиру Лев Николаевич инкриминировал склонность к преувеличениям, к исключительным ситуациям и к философским сентенциям, разрушающим правдоподобие характеров и ситуаций. Но виднейшие литературные авторитеты того же fin de sicle обвиняли Чехова ровно в обратном: у него нет ни исключительных событий, ни великих характеров, ни пышных оборотов, ни масштабной философии.
А в ту пору был немыслим великий писатель без великой идеи. Достоевский мечтал чуть ли не соединить государство с церковью, указывал русскому человеку великую историческую миссию всемирной отзывчивости: понимать и любить правду всех народов глубже, чем они сами. Толстой требовал отказа от собственности и государственного насилия, начиная с армии и полиции. В театре же блистала символистская драма — Ибсен, Метерлинк, — в грандиозных метафорах тоже замахивающаяся на мировые проблемы. От нее старалась не отстать и литература квазиреалистическая. Максим Горький в своих непокорных босяках намекал на ницшеанского сверхчеловека, а в сознательных рабочих прямо призывал к революции. Леонид Андреев почти неприкрыто пытался скрестить реализм с символизмом, опережая будущую драматургию экзистенциалистов (Сартр, Камю, Ануй) и прозу Сарамаго, придумывая новую трактовку классическим образам (“Иуда Искариот”).
Все бурлит и сверкает, сулит неслыханные перемены, невиданные мятежи. И тут является Чехов, который ровно ничего не сулит, обращаясь к довольно-таки беспросветным (но не ужасающим!) будням не слишком счастливых (но не ужасающе несчастных!) людей. Которые достаточно возвышаются над своей средой, чтобы ощущать себя одинокими, но не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.
Сегодня чем-то в этом роде себя ощущает большинство порядочных интеллигентных людей. Сегодня это норма. Но тогда!..
Слишком нормален — таков был распространенный приговор эстетствующих “декадентов”, желающих строить жизнь по законам искусства. Недостаточно идеен, не зовет к справедливому социальному строю, считала политизированная интеллигенция. И герои его безвольны и аполитичны. Не только мы с нашими кошмарами, но и весь западный мир должен был пережить ужасы войн и разочарования во всех пышных химерах, насмотреться на неслыханные перемены и невиданные мятежи — хотя бы у соседей (впрочем, хлебнули все), чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком веселая будничная жизнь — это самое большее, на что мы можем рассчитывать.
Да и стилистика Чехова оказалась новаторской. Когда в 1960-е годы культурный советский читатель сходил с ума от подтекстов Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в прозу или драму, — для меня это было лишь отголоском Чехова. Хемингуэй тоже считал “умного доктора” Чехова одним из своих учителей, но сам Хемингуэй этими минималистскими средствами воспевал мужество, несгибаемость, которые требуются лишь в экстремальных обстоятельствах, а Чехов поэтизирует обыденность, с грустным сочувствием изображает повседневную жизнь симпатичного, но не слишком решительного человека — и тот во всем мире платит ему любовью и благодарностью. Чехов соболезнует нам и при этом ничего не требует, понимая, что человек слабое и одинокое существо, ему дал бы Бог вынести хотя бы собственное существование, — и это, по-видимому, самое подходящее мироощущение для современного культурного человека.
Ибо эстетизация своей слабости — последнее утешение тех, у кого нет надежды сделаться победителем. А современный европеец, включая и нас с вами, уже давно не мечтает превратить жизнь ни в социальный рай, ни в захватывающее приключение…
Чеховский мир — это теперь мы сами, наши единомышленники и единочувственники по всему цивилизованному миру.
Нам уже не до пафоса. Мы уже не стремимся к тому, чтобы жизнь сделалась совершенной, нам довольно того, чтобы она оставалась сносной. И на этом пути уже не великие утописты вроде Достоевского и Толстого, а не замахивающийся на величие Чехов оказывается лучшим спутником цивилизованного человека.