Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2009
В начале июля 1960 года я прилетел в Грецию на несколько дней, чтобы потом дешевым “студенческим” поездом Афины—Остенде доехать до Зальцбурга. Таможенник стал досматривать товары, купленные мною в беспошлинном магазине в Лоде. “Уиски! Ю дрринк?!” — сказал он неодобрительно, вынув из пластикового мешка бутылку. “Тобако! Ю смок?!” — и, подняв к носу жестянку с “Данхиллом”, бросил ее обратно в кошелку, помолчал и, смерив меня взором разбойника Прокруста, воскликнул иронически: “Уэлком ту Грис!”
Без взаимопонимания можно обойтись при наличии доброй воли. Только повзрослев и вспоминая этот случай, я догадался, что служащий вовсе не хотел пожурить молодого бражника и курильщика, а только узнать, везу ли я алкоголь и табак для собственного пользования или же в подарок кому-нибудь: на это другие ограничения.
Михаил Леонович Гаспаров, мой многолетний корреспондент, собеседник и соавтор, всегда настаивал на понимании и взаимопонимании.
Вскоре после его смерти начала появляться в печати переписка покойного. Напечатал и я в мемориальном сборнике “Язык. Стих. Поэзия” несколько писем Гаспарова, тщательно изъяв из них слухи или высказывания, обидные для третьих лиц. Таких мест было мало, я обычно не откликался на них, и он все реже писал мне о людях по поводам, не имевшим отношения к науке или непосредственно к моим и нашим общим делам.
Среди опубликованной корреспонденции львиную долю составляют письма к женщинам. Письма эти артистичны по установке, их цель — создание интересных образов, в первую очередь своего собственного, и яркая занимательность повествования. Этим они напоминают пастернаковский цикл, который Гаспаров любил. В первую зиму войны, в Забайкалье, “мать каждую неделю ходила по битой дороге за несколько верст на почту за письмами от моего отца”. Отец сочинял в эвакуации стилизованный под Конан Дойля роман “Сокровище тамплиеров” и “посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери (└песни в письмах, чтобы не скучала“). Военная цензура удивлялась, но пропускала”.
Художественного вымысла как такового, в смысле fiction или же “отрицательной емкости” Китса, у Гаспарова нет, но документальность “литературы факта” в его письмах — как бывало и в “Записях и выписках” — часто приносится в жертву ради неожиданного сюжетного поворота — биографического или литературоведческого.
“Аполитизм Маяковского: у него нет прямых откликов ни на троцкизм, ни на шахтинское дело, его публицистичность условна, как мадригал (сказала И. Ю. П.) (корреспондентка и соавтор Гаспарова Подгаецкая. — О. Р.)”. Однако достаточно раскрыть 9 том Маяковского, и прочтем: “…в ушах — // навязнет / страшное слово — / └вредитель“ — // навязнут / названия шахт”. Это напечатано 7 июля 1928 года, а шахтинский процесс окончился 5-го. Что же это, если не “прямой отклик”? Что касается “троцкизма”, то в стихах 1927 года вызывающе, без всякого осуждения, присутствует и “Бронштейн”, и парафраза лозунга, брошенного Троцким молодежи (“Зубами стараются / в гранит вгрызаться”). Это ли не безусловная публицистичность?
Ради сюжета Гаспаров игнорирует иной раз и научную литературу. Вот отрывок из письма к М.-Л. Ботт (20. 10. 95): “О той его поэме └IV Интернационал“, о которой я писал в своей заметке, по-прежнему не вспоминает никто, ни враг его, ни друг; а мне по-прежнему кажется, что это ключ к его советской поэзии”. Между тем о поэме именно в таком духе кратко высказался друг Маяковского Роман Якобсон еще в 1930 году, а подробнее, по-новому и на основании черновиков, — в книге “Беседы” (Иерусалим, 1982).
Вообще в письмах к Ботт, как почти всегда в письмах Гаспарова к женщинам, более заметно выражены те его — или чужие — мнения, которые ближе к взглядам адресата, в данном случае идеологическим. Начну именно с этих писем, опубликованных в “НЛО” сразу после его смерти. Гаспаров — по характерному для него доброжелательному, но и подначивающему ехидству — послал ей осенью 2001 года из Энн-Арбора ксерокопию интервью со мной, которое в предыдущем году И. Светликова и А. Блюмбаум напечатали в журнале “Новая русская книга” под редакционным заглавием “Надо знать, что значит эта музыка” (взятым из моих слов о Вагнере и о связи искусства с идеологией).
Мария-Луиза Ботт, как весело, но не знаю, верно ли передал мне Гаспаров, ответила ему, что, хотя она и не вагнеристка, но вышла из аудитории — первый раз в жизни — во время моего выступления на международном конгрессе в Таммерфорсе. Я там изложил свою гипотезу о загадочной теме Эсмеральды, то ли бабочки, то ли героини Гюго, у Набокова (“Esmeralda, immer, immer!”) как о зашифрованном ответе на известную ситуацию у Томаса Манна. В “Докторе Фаустусе” композитор Леверкюн, чтобы стать гением, нарочно заражается сифилисом от цыганки по прозвищу “Hetaera esmeralda”, а музыка его, отравляющая Германию, представлена в романе цитатами из еврея Арнольда Шенберга (который из-за этого порвал отношения с Манном). Если моя гипотеза справедлива, то Набоков тут сходится во мнениях с Ахматовой. Апт сообщил Тименчику ее слова о “Докторе Фаустусе”: “Если об этом так пишут немцы-антифашисты, чего уж ждать от фашистов?”
Вагнера же я упомянул в Таммерфорсе в связи с замещением у Манна его идеологической роли в истории Германии образом Леверкюна, арийца, за которым, однако же, стоят заразные модернист-еврей и блудница-цыганка. Тем самым, с помощью подтасовки расовых и художественных прототипов и стереотипов, германская вина “оккультно” переносилась на самих жертв национал-социализма.
“Ботт очень левая”, — объяснил Гаспаров. “Зачем же вы ей послали такое интервью, я в нем высмеиваю студенческие мятежи шестидесятых годов?” — спросил я. Гаспаров молча улыбнулся.
До этого неловкого эпизода я был знаком с именем Ботт по ее немецкому переводу “Крысолова” Цветаевой, которым я пользовался в лекциях как примером того, что камнем преткновения для переводчиков часто служит слово из своего же языка. В названии неприглядного парижского рабочего района и отличного венского торта — “Malakoff” — редкие русские опознают славный севастопольский Малахов курган, а Ботт перевела строки “Повар пробует, / Обер требует” как “Der Koch kostet, / Der Vorgesetzte fцrdert”. В примечании сказано, что слово “Обер” нельзя считать “интегрированным в русский язык германизмом”. Однако ж оно есть в разных смыслах и у Грибоедова (“Он обер или штаб?”), и в словаре Даля. В данном случае у Цветаевой оно значит, как следует из контекста (“повар пробует”), просто-напросто “Oberkellner”, Herr Ober, “старший официант”, требующий заказанное блюдо, а не “начальник”. В русских рассказах о Германии оно встречается часто. “Обер, еще вина… Можете этим мозельвейном вымыть себе ноги” (А. Н. Толстой, “Черная пятница”).
Задним числом я понимаю теперь, что Ботт пришла на мое выступление в Таммерфорсе, потому что Гаспаров до того дал ей обо мне заманчивую информацию, по большей части вымышленную: “Он венгерский еврей, сын коммунистов-эмигрантов, родился в Одессе, рос в Киеве, в 19 лет воевал на баррикадах в Будапеште, чудом был спасен израильской контрразведкой, защитил диссертацию по Колриджу в Иерусалиме, а вторую, по Мандельштаму, — в Гарварде у Якобсона; а защитив, отказался от места в Америке и собрался обратно — делать израильскую науку. Якобсон накричал на него” и т. д.
В тех его высказываниях, которые не основаны на числе и мере, у Гаспарова нередко можно заметить “фабулирование”. Это и художественный позыв, который Гете назвал “Lust zu fabulieren”, “страсть к сочинительству”, и описанный психологами феномен, когда человек делает вид, например, что читает вслух из книги, а в действительности произносит нечто от себя. Гаспаров ненавидел деконструктивизм и сам последовательно деконструировал этот термин как “деструктивизм”, но с литературоведческой точки зрения у него в таких случаях наблюдается именно деконструкция текстов. Биографические сведения обо мне, которые он читал в моих интервью и кое-где в рубрике “Из города Энн”, он “деконструировал” на свой салтык точно так же, как содержание научных или художественных книг, не пришедшихся ему по вкусу, будь то Якобсон или Набоков.
Легенда о моих родителях — венгерских “коммунистах-эмигрантах” встречается в разных письмах Гаспарова и даже во втором издании “Записей и выписок”. Эту легенду и другие фантазии на тему моей биографии я критически рассмотрел в своем очерке о Кестлере “Жажда” (“Звезда”, январь 2009, в Cети его нет, и я отсылаю читателя к бумажной версии).
Имеется в письмах Гаспарова к Ботт еще упоминание обо мне, которое я должен пояснить.
Под осень 1999 года он написал, что прочтет “небольшой курс лекций в Тарту (там будет и О. Ронен: оба мы будем рассказывать об акмеизме, но не согласно друг с другом, слушателям должно быть очень интересно, а что рядом с таким специалистом, как Ронен, я буду выглядеть невыигрышно, — так я не самолюбив)”.
Я не думал и сейчас не думаю, что у Гаспарова могли быть такие опасения, он знал себе цену и лишь из небольшого кокетства писал, что боится меня. Этот сюжетный ход он мотивировал фабулой о моем характере, сочиненной людьми, с которыми я порвал отношения по соображениям личной чести или просто тяжелого профессионального ущерба, нанесенного мне их интригами.
“Несколько лет он, Флейшман и Сегал были олимпийцами иерусалимской славистики, а потом намертво перессорились и разлетелись по свету так, что когда один приезжает на конференцию, то двое других не приезжают” (письмо к М.-Л. Ботт, 1995). Относительно конференций — это легенда, а о причинах своего ухода из Еврейского университета в Иерусалиме я сказал кое-что в уже упомянутом интервью в “НРК”. Р. М. Фрумкина в доброжелательном отклике на него заметила, что я обошел острые углы. Действительно, любя свою alma mater, я не стану выносить сор из избы, а лучше умолчу о главных обстоятельствах и останусь предметом злословия.
“Омри Ронен, чьего мнения я очень боялся, сказал: диалог о Мандельштаме между Аверинцевым и Гаспаровым можно теперь изучать как └Переписку из двух углов“ — между апологией культуры прошлого и культуры будущего”.
“У него бурная жизнь и бурный характер. <…> А со мной почти нежен <…>, и я пользуюсь случаем сделать очень нужную книгу”.
“…Суровый Ронен вроде бы тем, что он читал, доволен. Его нелегкий характер известен по трем частям света, и я торопился с этой работой отчасти потому, что ожидал, что он и со мной поссорится, как со всем миром, так чтобы что-то успеть до этого: наши мандельштамовские интересы и способности очень уж хорошо дополняют друг друга” (письмо к Брагинской).
“…Знаменитый на весь мир скверным характером, смотрел на меня прямо-таки влюбленными глазами и уверял, что от моего доклада об антиномичности русского модернизма даже у мерзавцев светлели лица” (Н. С. Автономовой после первого выступления в Мичиганском университете).
И. Ю. Подгаецкой Гаспаров написал после второго своего визита в Энн- Арбор в 1995 году, что “ехал как на экзамен, везя рискованную статью о └Неизвестном солдате“, но получил полное одобрение…” Статья — доклад, с которым он выступил в Мичиганском университете, — была о том, что “Неизвестный солдат” — стихи вполне советские, антивоенные. Одобрение от меня она получила небезоговорочное. Суть наших разногласий состояла тогда, как и всегда, в том, что Гаспаров считал необходимым и возможным восстановить здесь однонаправленный сюжет и смысл, а мне расшифровка “содержания” у Мандельштама представлялась как описание взаимодействия по меньшей мере двух составляющих векторов (то, что сам поэт назвал у Данте “ветром, дующим в несколько иную сторону”). После доклада, дома, я показал Гаспарову в моей статье 1979 года допущение, что картину новой битвы, от которой “будет свету светло”, читатель 1937 года волен был интерпретировать и как “последний решительный бой”, а не только как Армагеддон. Гаспаров сказал: “Тогда все, что я написал, лишнее”. Я ответил цитатой из “Солдата”: “Нам союзно лишь то, что избыточно”. Собственно, так началось наше соавторство — в 1993 году.
Осенью 2001-го, работая в Энн-Арборе со мной в последний раз, М. Г. написал в Москву: “Я сюда ехал с уверенностью, что Ронен с его всемирно известным характером скоро и со мной поссорится, и поэтому нужно спешить сделать комментарий — нет, вроде бы пока не ссорится…” Это самое позднее письмо к Подгаецкой, но фабула все та же.
Вернемся в 1999 год, в Тарту. Там Гаспаров не только не “выглядел невыигрышно”, но, наоборот, имел огромное преимущество передо мною и в техническом смысле. За стеной аудитории, где мы читали лекции по вечерам, пел большой хор. Гаспаров отключал свой слуховой аппарат, и ему это пение не мешало, а я говорил без готового текста, по выписанным цитатам, и сбивался.
Глухота — великое преимущество для ученого. Мой московский знакомый А., напечатавший когда-то интервью со мною в “НГ Ex libris”, написал мне накануне тартуского эпизода: “Беда, что Гаспаров никого не слушает…” Потом, очевидно, А. решил, что выходит невежливо по отношению ко мне, и добавил: “…кроме вас”. Получилось еще пуще, — но зато очень смешно. На самом деле М. Г. слушал всех, но творчески, то есть через пень-колоду, и все, что слышал, пропускал не только сквозь свой послушный слуховой аппарат, но и через прихотливый апперцепционный фильтр. У С. Л. Ивановой есть гипотеза, что главное средство поэзии, повтор, есть следствие ослышки. Голос музы говорит: “amor”. Поэт переспрашивает: “Гомер?”, “море?”, “И море, и Гомер — все движется любовью? Кого же слушать мне?” Так Пастернак и Локс стали в стихах близнецами Кастором и Поллуксом. Ослышка была творческим орудием и полемическим оружием Гаспарова. Ему не хотелось слышать, что “чти” это родительный падеж старославянского “чъсть” (честь) и что Халле был прав в своем чтении акростиха “Руина чти” в предсмертных стихах Державина, хотя вполне возможно, что ода могла иметь продолжение (“Руина чти<маго>” и т. д.). Он равнодушно слушал (если слышал вообще) мой рассказ о том, как я нашел источник “Реки времен” у Анны Комнины и как оказалось, что меня опередил покойный П. Г. Паламарчук в своей повести “Един Державин”. Вот это начало “Алексиады”, с которым Державин, кажется, спорит: “Поток времени в своем неудержимом и вечном течении влечет за собою все сущее. Он ввергает в пучину забвения как незначительные события, так и великие, достойные памяти; туманное, как говорится в трагедии, он делает явным, а очевидное скрывает. Однако историческое повествование служит надежной защитой от потока времени…” Я думаю, что и акростих соотносится с “Алексиадой”, со скорбными словами о кончине императора Алексея на заключительных страницах книги: “уничтожение и гибель”, “крушение счастья на земле”.
Гаспаров был человек твердых мнений и расставаться с ними не любил. Льщу себя мыслью, что я один из совсем немногих, кому удавалось хоть изредка его переубедить.
В антологии “Русская поэзия └серебряного века“” (1993) он в заметке о Комаровском упомянул его экзотическую “парнасскую” лексику: “аргира” вместо “серебро”. Но на самом деле “Аргира в бармах Византии” — император Роман Аргира, несчастливый супруг (“ему 60 лет, а это много, императрице же 50, а это очень много”) порфирородной Зои, той, которая в этом стихотворении “вошла — и сердце бередит”. М. Г. поморщился — откуда у Комаровского такие знания? Я показал забавные “Византийские портреты” Диля. — “Они вышли у Сабашниковых после смерти Комаровского”. — “По-французски том I еще в 1906-м, а до того он мог читать про Зою у Рамбо в └Revue des deux mondes“”.
В комментариях к изданию Комаровского у Ивана Лимбаха (2000) “Аргира” уже определен правильно.
Другие мои соображения по поводу писем Гаспарова к Ботт более общего характера. Его суждения о мире, событиях и людях (хотя, как бабелевский еврей-антиквар в разговоре с красным конармейцем, он мечтает об “интернационале добрых людей”) основаны чаще на эстетических, чем на этических соображениях: Ленинград из-за звукосочетания “ингра”, затеняюшего имя Ленина, звучит лучше, чем Петербург. Поэтому, чтобы не навязывать читателю своих нравственных предубеждений, упомяну только тот случай, в котором отчужденный от своего предмета эстетизм Гаспарова кажется мне и фактически ложным, и художественно неуместным в заданном историей контексте, и нетактичным по отношению к упоминаемым ученым. Это письмо из Принстона (1994); его адресат, М.-Л. Ботт, перевела, как мы помним, поэму Цветаевой о гадком городке Гаммельне и крысолове — человеке искусства, вожде, избавителе и губителе. “Потому, — пишет Гаспаров, — я и стал филологом: красота страшна, а когда ее разберешь на приемы и пересчитаешь пропорции ударных и безударных слогов, то перестает быть страшной. Поэтому же я и в поездках стараюсь не замечать ничего вокруг — непритворно, честное слово, непритворно! <…> А в Принстоне смотреть не на что. Городок маленький и с виду очень мещанский, сытый, уютный, довольный, как Гаммельн. Славистская кафедра — слабая, интересных собеседников нет <…>”.
Я бывал в Принстоне — последний раз с докладом в мае 2008 года. Там преподают и учатся три поколения моих бывших студентов. Место совсем не похоже на Гаммельн: музыку здесь любят, ведут себя интеллигентно, едят умеренно, занимаются спортом, платят как договорились, детей не тиранят и не сплетничают. Майкл Вахтель и другие знакомые, способствовавшие приезду Гаспарова в Принстон и опекавшие его по мере сил, обменялись со мной невеселыми шутками по поводу писем покойного, уже опубликованных в журналах. Университетские люди тут скромные, доброжелательные, занятые исследованиями и преподаванием. Но даже если бы городок был вроде филистерского Гаммельна, не надо бы об этом писать в Германию. Ведь именно здесь, в Принстоне, нашли когда-то пристанище те ученые, которые рано или поздно развеяли бы мечту высших рас о мировом господстве, даже если бы Америка потерпела поражение при Мидвэе, Англия — в Западной пустыне, а СССР — под Сталинградом. Эйнштейн работал в принстонском Институте высших исследований. Это название было позаимствовано, я полагаю, Институтом высших гуманитарных исследований при РГГУ. Пожелаем ему быть достойным такого образца.
Надо сказать, что Гаспаров вообще воспринимал Америку по меркам Старого Света: большой город — культурный центр, периферия — глухое место. “В Америке не города, а поселки городского типа”. “Глухой” Энн-Арбор в самом деле провинция, как М. Г. и пишет, но “глушь” — понятие относительное. Передо мной августовский номер “U. S. News and World Report” со списком лучших американских больниц. Госпиталь Мичиганского университета в Энн-Арборе занимает по общим параметрам 14 место из 4861, как раз впереди Стэнфорда,19-е по онкологии. Если бы Гаспарова лечили здесь, он мог бы и сейчас быть жив.
Грустно думать об этом.
Память покойного дорога мне, и, хотя в изданной до сих пор переписке он бывает гораздо меньше своей настоящей величины, публикация его писем к М.-Л. Ботт в “НЛО” хороша содержащимся в них научным и историческим материалом и примечательна дельным и верным фактическим комментарием, а также вдумчиво — хоть и не везде — выполненными купюрами.
Последнего, к сожалению, нельзя сказать о подборках, которые поспешили выпустить в свет другие корреспондентки Гаспарова. Журнал с названием, взятым напрокат у XIX века, и подзаголовком “для медленного чтения” (очевидно, по складам) два года назад попросил у меня критическую статью. Я просмотрел в Сети его свежие номера и увидел публикацию писем Гаспарова к Н. В. Брагинской, где мое имя было снабжено таким примечанием, из которого мне стало ясно, на каком основании ревнивые знакомые покойного объясняли в электронных излияниях наше с ним сотрудничество “бытовой зависимостью”. Кроме того, определение моей “национальной принадлежности” было и фактически ошибочно, и оскорбительно своей инсинуацией перебежничества. Я послал письмо в редакцию. Оно было опубликовано как “поправка”, но не попало ни в сетевую версию, ни в бумажное оглавление журнала. Его с трудом нашел de visu мой петербургский корреспондент. Поэтому перепечатываю это письмо ниже.
“Я хотел бы исправить неточность в № 1 вашего журнала за 2006 год. В примечании 170 к публикации Н. В. Брагинской └Ваш М. Гаспаров“ автор пишет, комментируя упоминание моего имени в письме М. Л. Гаспарова от 9 декабря 2001 г. из Энн-Арбора: └Омри Ронен, у которого жил МЛ, венгерский, израильский, затем американский историк русской литературы, много писавший о русской поэзии Серебряного века и Мандельштаме, соавтор МЛ“. М. Л. Гаспаров не жил у меня. В феврале 1993 года, первый раз выступая в Мичиганском университете с докладом, он действительно переночевал под моим кровом, но в дальнейшем, когда приезжал на короткое время, останавливался в гостинице клуба └Michigan League“, а если проводил здесь целый семестр, что было зимой 1999-го и осенью 2001 года, то, как другие приглашенные профессора славянской кафедры, Б. А. Кац, А. Л. Осповат и покойный А. П. Чудаков, снимал меблированную квартиру в многоэтажном доме по адресу 400 Maynard St. невдалеке от библиотеки. Также не могу не отметить, что в Венгрии я был гимназистом и студентом, и определение └венгерский историк русской литературы“ неуместно по отношению ко мне, как и наречие └затем“ между прилагательными └израильский“ и └американский“. По национальной принадлежности я — └еврейский литературовед“, по своему двойному гражданству и многолетней академической работе в Иерусалиме и в Энн-Арборе — └израильско-американский“. Буду весьма признателен за публикацию этой поправки”.
Из книжного издания “Ваш М. Г.”1 это примечание было изъято вместе с отрывком, содержавшим, как и письма к Ботт, неверную информацию о моем происхождении. Я просил одного из редакторов исключить из книги все упоминания обо мне, кроме чисто научных, в том числе комплименты. Он заверил меня, что в печати останутся только отчеты о нашей работе над Мандельштамом и мои “взгляды на разных писателей”, “вырезать которые повредило бы целостности значительного числа писем”, а также пригласил меня составить возражения на некоторые высказывания М. Г. Я ответил, что спорить с мертвым — вряд ли хорошая мысль: возражать можно только редакторам. “Некоторые корреспонденты Гаспарова считают, — написал я, — что он просто не предвидел, что его письма будут опубликованы, по крайней мере так скоро после его смерти”.
Многие из моих “взглядов на разных писателей”, опубликованные в книге “Ваш М. Г.”, оказались отрывками из наших с ним застольных разговоров, сильно “деконструированными” в контексте эпистолярной фабуляции. Не то беда, что мой сотрапезник судачил обо мне и других с сударушками, — у всякого свои слабости. Но я был бы осторожнее и не рассказывал бы ни о себе, ни тем более о других, если бы знал, что корреспондентки ринутся печатать его письма, а редакторы, вопреки моей настоятельной просьбе, не исключат упоминаний об этих личных беседах. Не только в моем случае, но и вообще они лишь выборочно следовали доброму намерению, объявленному в предисловии к сборнику: “В письмах, естественно, немало личного, но от этого мы постарались книгу освободить. Мы позволили себе также снять высказывания и оценки, уместные в частной переписке, но, очевидно, не рассчитанные на публикацию”. К сожалению, в тексте остались неверные, несправедливые или оскорбительные слова, например, о В. В. Виноградове, С. А. Карлинском, М. Колуччи, К. Ю. Постоутенко… О Колуччи, названном не в тексте, а в примечании, М. Г. пишет: “отвратительный русский язык и околонаучные сплетни”.
Я встречал покойного Колуччи в 1970-е годы в Йеле. Нас познакомил Риккардо Пиккио, друг Якобсона, крупнейший итальянский славист, автор известной в России “Истории древней русской литературы”. Колуччи был скромный человек с чувством юмора, он немного заикался, сильно хромал и двигался с трудом (не это ли на фоне римского акведука М. Г. принял за “вельможность”?), мужественно боролся с болезнью и как раз в то время опубликовал свое критическое издание “Даниила Заточника”. Разговаривали мы по-английски, но он довольно понимал по-русски на слух, чтобы без труда схватить мою гипотезу о прозвище “Заточник” как комическом обыгрывании имени “Приточник”, которое русские книжники дали автору притчей царю Соломону. “Якоже и приточник рече…” Не помню, чтобы Колуччи сплетничал, а издатели поступили бы благородно, если бы заменили отточиями “околонаучные сплетни” в письмах самого М. Г., раз “покойник этого ужасно не любил”, или по крайней мере не называли имя “командира итальянских славистов” (которым Колуччи не был).
Вот некоторые замечания, с которыми издатели и редакторы книги вынуждают меня выступить.
После двух коротких приездов М. Г. с докладами в 1993-м и 1995 годах мне удалось добиться, чтобы славянская кафедра пригласила М. Г. читать лекции весь зимний семестр 1999 года. У этого были закулисные противники, которые из зависти решили помешать его преподавательской работе. М. Г., по своему обыкновению, не обращал внимания на трудное положение, в котором мы с ним очутились. Подгаецкой он написал так: “В прошлый мой приезд он был окружен любящими и толковыми аспирантками, а теперь что-то не видно. И какие-то — по его свирепому характеру — подозреваются ему враги”. И далее: что я — по телефону — объяснил ему намеренной обструкцией шум и движение на одной из его лекций. “└Я приму меры: это из-за вашей фамилии“. Я уж не стал спрашивать, что это значит: антисемитская кампания или антиармянская”. Тут опять гаспаровская ослышка. Он читал специальные лекции о точных методах в поэтике небольшой группе аспирантов, которым он очень понравился. Руководитель младших студентов колледжа, человек пакостный, посоветовал своим подопечным прийти на лекции “знаменитого Гаспарова”. Набралось — без разрешения — несколько девчонок из новорусской эмиграции, решивших, что это будет Гарри Каспаров. М. Г., как всегда, читал, спокойно глядя в текст, медленно, растягивая слова и не заикаясь. Девчонки стали шуметь, передразнивать М. Г. и смеяться. М. Г. ничего не слышал, но не было слышно и его. Два аспиранта прибежали ко мне в кабинет — на том же этаже. Мы пошли вместе к секретарше кафедры, которая заставила хулиганок выйти вон. На этом дело бы и кончилось, но, когда я пытался пригласить Гаспарова снова, мне было отказано под тем предлогом, что “Гаспаров не умеет привлечь студентов”. Вероятно, это было к лучшему: Гаспаров приехал осенью 2001 года по стипендии Фулбрайта и не должен был тратить время и силы на преподавание.
В другом письме он сообщает, что я собирался “под него” получить “грант”. Я никогда в жизни не получал исследовательских “грантов” для себя, но мы действительно составили проект совместной работы над комментариями к Мандельштаму, чтобы он мог приезжать сюда, а я в Москву. К сожалению, в таких случаях требуется “обоюдность”, то есть готовность РАН принять меня, как Мичиганский университет принимает Гаспарова; но никакого приглашения не воспоследовало, и я приехал в декабре 2002 года на несколько дней в Москву за свой счет, чтобы окончить наш общий комментарий к “Театральным стихам” Мандельштама, напечатанный в “Звезде” к трехсотлетию Петербурга.
В заключение мне приходится коснуться наиболее огорчительной темы, когда напраслина была возведена не на меня, а на других лиц, но со ссылкой на мои сильно “деконструированные” слова. Речь шла о Набокове и его семейной жизни.
“У этого автора ведь тоже юбилей”, — иронически упомянул М. Г. в марте 1999 года о моей поездке на конференцию, посвященную столетию “этого автора”.
И в апреле: “Нина Берберова сказала Роненовой жене: └Ходасевичу нечего завидовать, завидовать нужно Набокову, что у него была такая жена“”. Эти слова Берберова сказала не моей жене, а мне, когда я спросил, не завидовал ли Георгий Иванов Ходасевичу. Я привел их в очерке, посвященном столетию Берберовой, в рубрике “Из города Энн”: “Вот Сирину действительно Иванов завидовал, и все завидовали Сирину оттого, что у него была такая жена”. Стэйси Шифф цитирует это высказывание с моих слов — и тоже не совсем точно — в примечаниях к книге о В. Е. Набоковой (с. 390 американского издания).
Симптоматично, что в именовании “Роненова жена” звучит нота раздражения. Гаспарову претили “светлые воспоминания детства” (как у Набокова) и ненесчастливые браки. Моя жена Ирена опекала его заботливо и сочувственно, но без того восторженного энтузиазма, к которому он был привычен, потому что преклонение перед героями ей чуждо, а характер ее можно приблизительно описать словами Гумилева: “Я вижу один лишь порок — неопрятность, / Одну добродетель — изящную скуку”.
Это, конечно, мелочи, но далее в апрельском письме к Подгаецкой следует самое худшее. Упомянув, что жена Набокова была еврейка (и перепутав ее с поэтессой Верой Лурье), М. Г. продолжает: “сестра Набокова писала ему из Праги: приезжай, пожалуйста, только не привози своего жиденка”.
На самом деле это М. Г. пересказал нам историю, слышанную им где-то, и спросил, было ли такое. Я ответил, что так говорил мне набоковед С. Давыдов, выросший в Праге. Речь шла, разумеется, об Ольге, в замужестве Петкевич. “У Владимира была и менее любимая сестра. Он помогал ей, но не выказывал желания встретиться с Ольгой”, — пишет Шифф. Поэтому версия Давыдова вполне вероятна. Но редакторы снабдили слова о сестре примечанием: “Возможно, что речь идет о Елене Владимировне Набоковой, в замужестве — Сикорской”. Е. В. Сикорская была прекрасный человек, переписка ее с братом опубликована, а читатель “Звезды” может вспомнить трогательный очерк Г. А. Барабтарло, напечатанный к годовщине ее смерти в майской “Звезде” за 2001 год.
Таким образом, редакторы оклеветали любимую сестру Набокова и сделали меня косвенно причастным к этому.
Джон Шейд у Набокова говорил, что можно совершить злое дело даже на необитаемом острове: отравить источники, оклеветать невинного человека в посмертном письме.
М. Г. ответил на вопрос в анкете М.-Л. Ботт: “Что для вас самое большое несчастье?” — “Сделать подлость”.
Что же, редакторы забыли об этом?