Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2009
Игорь Леонидович Архипов (род. в 1971 г.) — кандидат исторических наук, журналист. Автор монографии “Российская политическая элита в Феврале 1917: психология надежды и отчаяния” (СПб., 2000). Публиковался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Вопросы истории”, “Отечественная история”, “Родина”, “Русское прошлое”, “Новый часовой” и др. Живет в С.-Петербурге.
ї Игорь Архипов, 2009
Игорь АРХИПОВ
ПАТРИОТИзм в период кризиса
1914—1917 годов
Всплески искреннего народного патриотизма в России всегда содержат в себе серьезные политико-психологические риски. Патриотическое воодушевление зачастую бывает весьма привлекательным для циничных манипуляций со стороны как власти, так и различных политических сил. Уродливые фантомы, искажающие нравственный смысл патриотизма, с особой навязчивостью вторгаются в менталитет широких слоев населения, а также элиты в моменты кардинального перелома исторических эпох. По традиции же, складывавшейся в России начала ХХ столетия, периоды революционных смут и реформаторских попыток “революции сверху” совпадали с военными испытаниями. Непопулярная и бездарно проигранная война с Японией создала в массовом сознании предпосылки для потрясений революции 1905—1907 годов. Вступление России 19 июля (1 августа) 1914 года в Мировую войну стало в конечном счете одним из ключевых факторов скатывания страны в революционную пропасть Февраля — Октября 1917 года. Причем при формировании психологических и социокультурных условий крушения царской России значительное влияние оказывал именно фактор патриотизма, точнее, связанных с ним политических спекуляций.
Психозы “шпиономании”, поиска “внутренних врагов”, ставшие колоритным атрибутом общественной атмосферы в России уже с первых дней войны — “священной битвы славянства с германизмом”, — сыграли роковую роль. Свидетельствуя изначально о внутреннем нездоровье общества, они целенаправленно стимулировались и поощрялись властью. Не осознававшей, однако, что попытки использовать патриотическую истерию — например, для объяснения неудач в ходе войны — выдают прежде всего слабость самой власти, свидетельствуют о ненадежном положении правящей верхушки. Но главное — запустив в массовое сознание столь опасные психологические фантомы, как “шпиономания”, власть фактически дала в руки оппозиции идеологическое оружие, которое и было использовано для сокрушения авторитета самодержавия и дискредитации его деятелей. В итоге в тяжелейшее для страны время борьбы с внешней опасностью разрыв между властью и обществом, и так неумолимо увеличивавшийся в предыдущие годы, приобрел катастрофический характер. Но и после Февраля 1917-го привычные мифы кампании по изобличению “национальной измены” обернутся крайне негативным политико-психологическим эффектом. В значительной степени под их влиянием либерально-демократическая элита, получившая “всю полноту власти”, окажется бессильна увязать воедино решение двух задач — как оказалось, несовместимых. С одной стороны, обеспечить продолжение войны под знаком новых идеологем и символов, а с другой — в то же время — сохранить и упрочить политический режим “Свободной России”.
“Старший славянский брат”
“Германия, а затем Австрия объявили войну России.
Тот огромный подъем патриотических чувств, любви к Родине и преданности к Престолу, который как ураган пронесся по всей земле Нашей, служит в Моих глазах и, думаю, в ваших ручательством в том, что Наша великая Матушка-Россия доведет ниспосланную Господом Богом войну до желанного конца, — обращался император Николай II к собравшимся в Зимнем дворце 26 июля 1914 года членам Государственной думы и Государственного совета. — В этом же единодушном порыве любви и готовности на всякие жертвы, вплоть до жизни своей, Я черпаю возможность поддержать Свои силы и спокойно и бодро взирать на будущее…
Я уверен, что вы все, каждый на своем месте, поможете Мне перенести ниспосланные Мне испытания, и что все, начиная с Меня, исполнят свой долг до конца.
Велик Бог Земли Русской!”1
Единодушными возгласами “Ура!” были встречены эти слова выступления государя перед депутатами Думы — второго за все время существования “конституционной России”. Пауза затянулась со дня торжественного открытия Государственной думы 27 апреля 1906 года. Оставшийся позади исторический отрезок был чрезвычайно насыщен драматичными, резонансными событиями и явлениями внутриполитической жизни. Это и разгон двух первых Государственных дум, и “третьеиюньский переворот” 1907 года, благодаря которому власть смогла формировать относительно лояльные составы народного представительства, и половинчатые, запаздывающие реформы (от которых ожидали воплощения идей Манифеста 17 октября 1905 года), и загадочное убийство премьер-министра П. А. Столыпина при подозрительном попустительстве высокопоставленных деятелей “охранки”, и возмутительный расстрел рабочих на Ленских золотых приисках, и взволновавшее общество антисемитское “дело Бейлиса”. Наконец, все это время в общественном сознании крепло убеждение, что власть не только не намерена идти на компромисс с либеральной элитой (немногие еще верили, что осуществится идея “ответственного министерства”), но и всерьез задумывается о сворачивании “дарованных” под натиском революции 1905 года политических и гражданских свобод… Однако теперь в фокусе общественного внимания оказывалась принципиальная установка, продекларированная Николаем II в Высочайшем Манифесте о вступлении России в войну: “В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение царя с его народом, и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага”2.
“Это вторая Отечественная война — защита самих основ нашего Отечества”, — дружно объявляла печать, пытаясь обозначить исторические параллели с войной 1812 года. Почти буквальный повтор слов Александра I о возможных условиях мира с Наполеоном усматривали в лаконичной речи Николая II в Зимнем дворце по случаю объявления Манифеста: “Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей”. Хотя поначалу официальная пропаганда вообще не допускала мысли, что русской армии придется в боях отстаивать собственную территорию, — мол, для России война будет наступательной и к Рождеству триумфально завершится в Берлине (“казаки в пяти переходах”!). Памятна была и наделавшая много шума “шапкозакидательская” статья военного министра В. А. Сухомлинова “Россия хочет мира, но готова к войне”, в которой расписывалась превосходная подготовленность русской армии — в плане передового вооружения, снабжения всем необходимым и, конечно, морального духа. Причем особенно подчеркивалось, что “русская армия, бывшая всегда победоносной, воевавшая обыкновенно на чужой территории, совершенно забудет понятие „оборона“”, и будет исключительно “активной”3. Впоследствии, впрочем, в идеологеме “Отечественная война” станут усматривать даже практический вред. Генерал-квартирмейстер Ставки Верховного главнокомандующего Ю. Н. Данилов вспоминал: “Оскорбленное самолюбие русских людей сравнением развернувшихся событий с обстановкой 1812 г., по-видимому, стремилось вложить в отступление <…> идею какого-то преднамеренного внутреннего замысла. „Чем дальше мы уйдем на восток, тем лучше. Придет наше время, тогда зарвавшемуся немцу труднее будет убраться восвояси“”. Подобная психология способствовала тому, что “довольно легко отдавалось то пространство родной земли, которое, в сущности, можно было оберечь от тяжестей неприятельского нашествия”4.
В основе пропагандистской трактовки смысла войны и мотивов участия в ней России были идеи панславизма. Перманентный балканский кризис достиг беспрецедентной остроты после убийства 28 июня 1914 года наследника австрийского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда и его супруги. Это произошло в Сараево — столице Боснии, которая вместе с Герцеговиной в 1909 году была присоединена к Австро-Венгрии. Россия, связанная обязательствами секретного международного договора, тогда предпочла остаться в стороне от конфликта. Тем более что и боеспособность русской армии, к модернизации которой только приступали, ни у кого в правящих верхах не вызывала иллюзий. “Я категорически заявил, что мы к войне не готовы и воевать не можем”, — вспоминал военный министр А. Ф. Редигер5. Теперь же, когда Австро-Венгрия, поддерживаемая Германией, предъявила ультиматум Сербии, а затем развязала против нее войну, Россия начала мобилизацию своих вооруженных сил. Переданная 18 июля германским послом графом Фридрихом фон Пурталесом нота с требованием остановить мобилизацию была отклонена, и на следующий день Германия объявила войну России. Идея солидарности России со славянскими народами подчеркивалась в Манифесте Николая II: “Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови со славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования… Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди великих держав”.
“Мужайся, русский народ! — призывали на следующий день после объявления России войны газеты. — В великий час ты стоишь грудью за весь сонм славянских народов, измученных, задавленных и частью стертых с лица земли тевтонским натиском, который длился уже века. Забывшаяся Германия видит, и всегда видела, главное ограничение своего могущества и необузданных притязаний в мощи России и силе духа ее армии”6. Тема “славянского единения” была доминирующей в политической риторике, звучавшей со страниц газет, на бесчисленных собраниях “патриотической общественности” и уличных митингах в течение последней предвоенной недели. “Старший славянский брат тут, около нее (Сербии. — И. А.), и прекрасно понимает, кого вызывают на бой насильники, — предупреждали проницательные публицисты. — Через голову маленькой Сербии меч поднят на великую Россию. Не мы разбудили военную грозу, — так пусть сбудутся над грабителями и насильниками великие слова: „взявшие меч от него и погибнут“”7. Объявлялись суровые предупреждения, что у “старшей славянской сестры” Сербии “живо и крепко сознание, что Россия не допустит разгрома славянской державы”8. В день, когда Германия объявила войну России, “Биржевые ведомости” с весьма характерным для того момента пафосом заявляли: “В России правительство и общество с редким единодушием, с поразительным спокойствием и уверенностью в себе заявляют не только Вене, но и ее союзникам, что на этот раз насильнический наскок на славянскую Сербию не будет оставлен без возражения”9. Роковая же развязка, предрешившая погружение России в бездну Мировой войны, была безоговорочно встречена “ура-патриотическим” оптимизмом: “В этот серьезный час 170-миллионная Россия проникнута единым сознанием, что, как ни смел враг, клинок его разобьется о моральную нашу правоту. В этой правоте наша славная армия почерпнет силу и крепость, твердость духа и отвагу, чтобы наказать тех, кто обнажил против нас свой меч”10.
Патриотический карнавал
Видимость “священного единения”, казавшегося залогом дальнейших успехов России в “великой народной войне”, возникала не в последнюю очередь благодаря складывавшейся в Петербурге колоритной политико-психологической атмосфере. “Патриотический энтузиазм”, по мере поступления известий о приближающейся развязке во взаимоотношениях Тройственного союза и Антанты, овладевал сознанием обывателей. Он начинал напоминать уже “шовинистический угар”. Достаточно массовый психоз под знаком “единения царя с народом” и “священной борьбы с германизмом” проявлялся на улицах столицы в своеобразной карнавальной, праздничной активности. Никто не мог тогда представить, что это начало тяжелейших испытаний для страны, что впереди более трех лет кровопролитной и разорительной войны, подтолкнувшей Россию к революции и триумфу большевизма…
В преддверии объявления войны улицы Петербурга каждый день заполнялись многолюдными, насчитывавшими десятки тысяч человек процессиями. С национальными флагами России и стран-союзников, с иконами и пением гимна, шествия завершались лишь глубокой ночью. “Да здравствует Сербия и ее армия!”, “Долой швабов!”, “Долой лоскутную империю!” — с подобными криками толпы направлялись в первую очередь к сербскому посольству на Фурштадтской улице. Полиции поначалу удавалось преграждать движение к посольству Австро-Венгрии, располагавшемуся поблизости, на Сергиевской улице. Но вскоре натиск все более массовых манифестаций не могли сдержать ни конные жандармы, ни двойные ряды извозчичьих пролеток. На углу Садовой улицы и Невского проспекта, где располагалась редакция газеты “Вечернее время”, в ожидании вывешиваемых в окнах текстов последних телеграмм горожане собирались почти круглосуточно. Отсюда, после получения очередного сообщения, начинались спонтанные уличные шествия. “Патриотическая общественность” устраивала “славянские обеды”, не ограничивая себя в произнесении воинственных речей. На следующий день после объявления частичной мобилизации “Обществом славянской взаимности” был организован в Казанском соборе многотысячный торжественный молебен. “Славяне, объединяйтесь — исторический час пробил!” — взывала резолюция, принятая затем на митинге. Чем-то естественным казались откровенные призывы к вмешательству России в военный конфликт вокруг Сербии: “Отступление перед опасностями войны было бы для России нравственно-неприемлемым отказом от вековых исторических задач и кровных интересов собственного русского народа”.
“Военные бегали по всему городу, какие-то толпы демонстрировали; во главе их появились никому не известные лица, нередко верхом, с перевязями национальных цветов, говорили речи, производили враждебные манифестации перед немецким и австрийским посольствами, одним словом, город кипел, как в котле”, — вспоминал депутат Государственной думы октябрист С. И. Шидловский11. После объявления мобилизации всю ночь оставались открытыми магазины, торговавшие военными предметами (в том числе особенно популярный магазин Гвардейского экономического общества). Шовинистический дурман захватывал даже отдыхающих за городом петербуржцев, что могло выражаться в поистине анекдотических сценах. “Кто-то из публики достал национальный флаг, и дачники с пением двинулись по улицам местечка, — описывал репортер “патриотический подъем”, пережитый обывателями на озере в Шувалово. — Манифестантов собралось около 500 человек. Дачницы размахивали зонтиками и угрожающе кричали: „Долой немцев“. Известие об объявлении войны (имеется в виду нападение Австрии на Сербию. — И. А.) приводило собравшихся в неописуемый экстаз. В это время появились конные стражники, которые начали круто разгонять манифестантов”12.
Примечательно, что еще до вступления России в войну при описаниях “национального подъема” особо подчеркивались признаки политической консолидации. Отмечалось стремительное затухание забастовок, происходивших тогда на заводах и фабриках Петербурга: “Великая страна, после некоторого затмения, живо почувствовала самое себя. Вместо обычной угнетающей подавленности получился прилив бодрости и веры в свои силы. Разъединяющие антагонизмы сменились властным ощущением общенационального единства, даже левые инородческие газеты сочли себя вынужденными заговорить в патриотическом тоне, а вчерашние „забастовщики“ приняли живейшее участие в общих манифестациях и стали на работы с пением национального гимна, прекрасно понимая, что в черные дни нынешней опасности не время заниматься внутренними раздорами. Такова основная психологическая черта всех здоровых народов: всякий внешний натиск сплачивает внутреннее единство”13.
Кульминация патриотических торжеств — молебен на Дворцовой площади 20 июля, после объявления Николаем II Манифеста о войне. Примерно сто тысяч человек, собравшихся в воскресный день перед Зимним дворцом, в единодушном порыве приветствовали вышедшего на балкон государя. “Там не было ни грозной военной силы, ни какой иной стражи, — восторженно описывали действо газеты. — Там был только народ и его Венценосный вождь — народ, приносящий Главе государства свою любовь, свою кровь, свое достояние; Государь, который видел перед собой не только подданных, а народ, свободно приносящий в дар родине лучшее, что у него есть, — свою любовь и своих сынов <…> В такие минуты, когда Верховная Власть становится на защиту национального достоинства и чести, совершается торжественный акт даже не единения, а полного и безраздельного слияния Царя с Народом: Устами Царя говорит сам народ”14.
В. А. Оболенский, один из лидеров партии кадетов, вспоминал “напряженность господствовавшего настроения”, которую он почувствовал, направляясь вместе с огромной толпой к Дворцовой площади: “Лица у всех были серьезные и сосредоточенные, но вместе с тем какие-то растворенные, какие бывают у участников религиозных процессий. Полиция отсутствовала. Петербуржцы так привыкли видеть наряды полиции при всяких скоплениях народа, что отсутствие ее в густой толпе, запружавшей весь Каменноостровский проспект, сразу бросалось в глаза <…>. Толпа двигалась по направлению к Неве, двигалась медленно, ибо местами останавливалась из-за потребности взаимно делиться наплывавшими чувствами. Незнакомые люди затевали друг с другом разговоры, и то там, то тут возникали импровизированные митинги. Говорили не ораторы, а случайные люди, преимущественно из простонародья. И смысл всех речей был один и тот же: „Немцы на нас напали, и мы все должны защищать свою родину“ <…>. Много было котелков и фетровых шляп, но еще гораздо больше фуражек, что указывало на преобладание в толпе рабочих”. Однако с общим настроением диссонировало какое-то будничное впечатление от Высочайшего выхода Николая II. “Маленький царь появляется и исчезает, кивая нам привычными ему поклонами, такими же, какие мне много раз приходилось видеть, когда он проезжал по улицам Петербурга, — вспоминал Оболенский. — Придворные мужчины и дамы стоят на балконе в небрежных позах и о чем-то друг с другом беседуют, улыбаются, смеются. А одна из царских дочек, разговаривая с кем-то, обернулась к нам спиной и небрежно махала нам платочком <…>. Думаю, что не я один, а и многие, бывшие в этот день на Дворцовой площади, испытали неприятное чувство, точно в стройном симфоническом оркестре прозвучал фальшивый аккорд. И невольно в душу закрались тревожные предчувствия”15.
Картину “общенационального единения” через два дня эффектно дополнила манифестация петербургских евреев. Около 20 тысяч человек “верноподданно” встали на колени перед Зимним дворцом, а затем отправилась к памятнику Александру III на Знаменской площади, где синодальный хор исполнил еврейскую молитву об упокоении души императора16. Еврейские манифестации с портретами Николая II и свитками Торы прошли во многих городах России.
В Одессе, после неожиданно доброжелательной встречи патриотического еврейского шествия и демонстрации “союзников”-черносотенцев со скандально известным депутатом Государственной думы В. М. Пуришкевичем, парламентарий разразился сенсационным заявлением: “Все то, что я говорил и думал до сих пор о евреях, есть ложь и заблуждение. Все свои слова я беру назад. В эти исторические дни я убедился, что евреи — такие же верноподданные Русского Государя, как и мы сами”17.
Еврейских погромов удалось избежать — по крайней мере по случаю вступления России в войну, но агрессивные инстинкты особенно “патриотично” настроенных манифестантов требовали “разрядки”. Вполне логичным объектом ненависти стал “германизм” и в целом все, что могло ассоциироваться с “тевтонской заразой”. В Петербурге 22 июля на Невском проспекте и других центральных улицах появились демонстрации, насчитывавшие несколько десятков тысяч человек, выкрикивавших: “Долой немцев!”, “Бей их!” При попустительстве полиции камнями и палками громились попадавшиеся на пути немецкие колбасные и венские булочные, хорошо известные в Петербурге рестораны и кафе. Так, досталось кафе Рейтера на углу Невского проспекта и Садовой улицы: “Кто-то из толпы крикнул, что на углу Садовой против места, где русские люди ежедневно собираются выражать свои патриотические чувства, помещается немецкая кофейня, из окон которой, быть может, шпионы наблюдают за русскими и доносят своему правительству. Толпа немедленно потребовала закрыть кафе, вошла внутрь и разбила все стекла”. Не теряли бдительности и пассажиры трамвая: едва не был растерзан человек, неосмотрительно упомянувший в разговоре о “немецкой доблести”: “Пассажиры трамвая решили отправить этого господина в участок для удостоверения его личности, так как предположили в нем шпиона”18. Погром был устроен и в редакции выходившей на немецком языке газеты “St. Petersburger Zeitung”. Владельцам ресторанов, в том числе знаменитой “Вены”, пришлось заменить “непатриотичные” вывески (так появились названия “Ресторан о-ва официантов”, “Ресторан И. С. Соколова” и др.).
Но, конечно, самым грандиозным “патриотическим триумфом” стал разгром германского посольства на Исаакиевской площади. Около ста человек с топорами и кольями взобрались на крышу и стали сбивать гигантские бронзовые фигуры “тевтонов” и лошадей. “Каждый удар вызывал дружное одобрение и восторженные крики толпы”, — отмечали репортеры, падение же одной из скульптур было встречено с неописуемым ликованием. Одновременно часть толпы ворвалась внутрь посольства и устроила погром, не пощадив ни винный погреб с солидным запасом шампанского, ни хрустальную посуду, ни старинные картины и коллекцию бронзы эпохи Возрождения. Но при этом погромщики забрали из зала для приемов портреты Николая II и императрицы Александры Федоровны и затем с пением гимна пронесли их по городу. В какой-то момент в спальне посла Пурталеса начался пожар, и вскоре огонь охватил все здание. “Небывалое зрелище представляет собой бурное море десятков тысяч публики, через которое с большим трудом пробирались пожарные, освещая своими факелами толпу и придавая площади какой-то фантастический вид, — описывал происходившее журналист “Биржевых ведомостей”. — Публика кричала „ура“ и восторженно встречала пожарных, которых, однако, старалась не допустить до места пожара.
—Пусть горит, пусть погибнут немцы, — кричала толпа”19.
И один немец действительно погиб. Сотрудники посольства, человек сто германских подданных, покинули здание тремя днями ранее и на закрытых автомобилях были доставлены на вокзал, для отъезда по Финляндской железной дороге в Торнео. Но при осмотре разгромленного посольства на чердаке было обнаружено тело старика-кельнера. Причиной смерти немца стало ножевое ранение. Появившиеся в печати слухи намекали, что убийство могло произойти еще до отъезда сотрудников посольства и вообще кельнер, длительное время служивший в миссии, много знал. Впрочем, тайна так и не получила официального объяснения.
На фоне патриотического возбуждения диссонансом звучали некоторые статьи в кадетской газете “Речь”. К примеру, высказывались пожелания, чтобы “безобразные уличные сцены, в которых хулиганство пользуется вывеской патриотизма, больше не повторялись”: “Серьезное, сосредоточенное настроение, которое переживает теперь столица, а с ней и вся Россия, не должно быть обезображено выходками, носящими все признаки настоящего погрома”20.
Д. С. Мережковский призывал не поддаваться психозу по поводу “германских зверств” (подкреплявшемуся рассказами русских, возвращающихся с отдыха на немецких курортах): “Нельзя себе представить, чтобы в стране Лютера, Канта, Гейне, Шиллера все люди сплошь и навсегда озверели. Пусть там сейчас не много разумных людей, но они все-таки есть. Голос их не доходит до нас, но когда дойдет, то, может быть, мы услышим в нем такое же возмущение „немецкими зверствами“, какое мы сами сейчас испытываем. И это возмущение будет нашим союзником не менее надежным, чем Англия и Франция <…>. Самое легкое сейчас — видеть чужое зверство; самое трудное и нужное — сохранить в самом себе человека, — имея „железо в руке“, сохранив „крест
в сердце“. Кто это сделает, тот победит”21.
Поход на “цитадели германизма”
Инерция “шовинистического угара”, подогревавшаяся первыми крупными победами русской армии (армии генералов А. А. Брусилова и Н. В. Рузского взяли Галич и Львов, что заслонило известия о гибели в Восточной Пруссии армии генерала А. В. Самсонова), требовала очередного мощного символического шага. Таковым должно было стать переименование по указу Николая II от 18 августа Петербурга в Петроград. “Петроград — это великая внутренняя победа над закоренелой привычкой, над немецкими пережитками в России. Благое дело начато, а остальное приложится вскоре, — ликовал деятель славянских общественных организаций Д. Вергун. — Столица самого главного славянского народа, волею Государя императора, стряхнула с себя свое иностранное название и окрещена по-славянски”. “Простонародье” и раньше говорило — Питер, Питербург, а “старообрядцы” всегда называли столицу Петроградом. “Правда, часть интеллигенции находила, что столице нашей следовало бы дать название в великорусском духе. Предлагали — Петровск, Петро-город, Святопетровск и просто Петров. Но слово Петроград тоже в русском духе, — спешил успокоить общественность автор. — Его можно сопоставить с Царьградом, встречающимся уже в былинах и народных песнях и ставшим родным всем русским людям. Отсутствие полногласия в названии Петроград, требуемого законами русской фонетики, не должно нас смущать. Источник нашей русской культуры — древний церковнославянский язык, и все, заимствованное оттуда, русским людям не кажется чуждым”22.
Особую изобретательность, доказывая “давно непреложную потребность” переименования столицы в Петроград, проявлял популярный поэт, прозаик, литературный критик Б. А. Садовской. “Петербург (особенно Санкт-Петербург!) не только не укладывается в стих и не имеет никакой рифмы, но он сам по себе безнадежно прозаичен, — с беспокойством о судьбах отечественной поэзии констатировал Садовской. — Оттого Петербурга нет совсем в русской поэзии, нет этого слова. Его заменяют Невой, каким-либо другим словом или городом”. Что же касается прозы, то романом “Петербург” Андрея Белого — “этой кошмарной книгой кончаются литературные ужасы петербургского периода”. Воодушевленный патриотическим завоеванием, маститый литератор формулировал для коллег актуальный “заказ”: “Нынешним поэтам подобает широко восславить Петроград в своих стихах. Чуждая кличка спала, как чешуя, с российской столицы, и как Феникс возник перед нами исконно-русский славянский город — Петроград”23.
Общественным дискуссиям о переименовании столицы по Высочайшему указанию отнюдь не способствовала военная цензура, введенная в ужесточенном варианте (наряду с корректировкой закона “О государственной измене путем шпионства” был спешно утвержден перечень из 25 пунктов — запретов для прессы, под которые могла попасть, по сути, любая тема).
Кто посягнул на детище Петрово?
Кто совершенное деянье рук
Смел оскорбить, отняв хотя бы слово,
Смел изменить хотя б единый звук? <…>
Изменникам измены не позорны.
Придет отмщению своя пора…
Но стыдно тем, кто, весело-покорны,
С предателями предали Петра.
Чему бездарное в вас сердце радо?
Славянщине убогой? Иль тому,
Что к “Петрограду” рифм гулящих стадо
Крикливо льнет, как будто к своему?24
“Крамольное” стихотворение “Петроград” З. Н. Гиппиус было опубликовано только в марте 1917 года, когда сбылось пророчество: “Восстанет он <…> — Созданье революционной воли — прекрасно-страшный Петербург!” А тогда Гиппиус записала в дневнике: “У нас в России… странно. Трезвая Россия — по манию царя. По манию царя Петербург великого Петра — провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнуть некий Николоград — по казенному „Петроград“. Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за „бург“, по-немецки (?!). Худо, худо в России…”25 Тем не менее “политико-топонимический сигнал” прозвучал, и сразу же последовали всевозможные “патриотические” прожекты. Например, хорошо бы возвратить Шлиссельбургу старинное новгородское название “Орешек”, даровать Ораниенбауму народное название “Рамбов”, возвратить Ревелю древнерусское имя “Колывань”, переименовать Гунгербург в “Усть-Нарову”26. Достаточно массовой модой стало и стремление граждан к замене “немецких” фамилий, к отказу от частицы “фон” и т. п.
Не иначе как “победой над внутренним врагом” именовала официозная пресса очередное “мудрое и спасительное решение нашего Государя” — продлить запрет на продажу водки, установленный поначалу лишь на время мобилизации. “В ожидании окончательной победы над внешним врагом русский народ одолеет не менее беспощадного внутреннего врага, мешавшего нашему материальному и духовному благосостоянию не меньше Немцев. Добрая привычка трезвости за время войны укоренится, и Россия по окончании внешних испытаний приступит к внутренней работе с решимостью, о которой раньше можно было только мечтать”27. Впрочем, по признанию современников, эта “победа” была во многом декоративной. “Тут-то захотелось пить и тем, кто раньше не пил, — вспоминал директор департамента МИД В. Б. Лопухин. — В ресторане, таинственно подмигнув, требовали к завтраку, обеду, ужину „чаю“. Водка подавалась в фарфоровых чайниках, и ее распивали из чашек. Для домашнего потребления получали спирт из аптек по рецептам врачей. Разбавляли водой, в пропорции, дававшей крепость, превосходящую градусы обыкновенной водки”28.
Истерия “антигерманизма” находила все новые и новые проявления. По отношению к немецким и австрийским гражданам, а также выходцам из этих стран культивировалось заведомое недоверие и подозрения, стремление видеть в них “шпионов” и “предателей”. От властей требовали активнее заниматься розыском и пересылкой “вражеских” подданных, среди которых “обнаруживается немало шпионов”, в восточные губернии, за Волгу. Напоминая, что до войны именно Россия в лице Николая II была инициатором Гаагской конференции, публицисты предостерегали теперь от чрезмерной национальной толерантности: “Но всякой благости есть предел, и за зарубежными Немцами должен быть установлен строгий надзор. Поэтому присутствие и оставление на свободе Германцев и Австрийцев в столице и в городах России не может быть терпимо. Уже сообщалось, что значительное число иностранных Немцев подали прошение о принятии их в русское подданство. Такое неожиданное проявление любви к России более чем не своевременно и звучит наглым издевательством. По нашему мнению, эти ходатайства следует оставлять без последствий <…>. Одинаково надо теперь же начать высылать на Восток всех так называемых условных русских подданных, которые, приняв наше подданство, в то же время с благословения императора Вильгельма считаются и германскими подданными. Исключений — никому”29. Бдительная общественность сигнализировала, к примеру, о большом количестве германских подданных (в основном — из числа прислуги), проживающих на дачах, “под боком столицы”, вдоль Финлянд-ской и Сестрорецкой железных дорог: “Было бы положительно ужасно, если ловкие враги России воспользуются халатностью нашей низшей администрации, окружив Петроград сетью зоркого наблюдения. В дни же войны все может быть возможно, если не придерживаться тактики усиленной бдительности”30.
Проницательные взоры патриотов не прошли мимо угрозы, которую якобы представляют немецкие школы и училища. Чтобы учебные заведения “перестали быть неприступными замкнутыми цитаделями германизма”, предлагалось незамедлительно поставить их под контроль государства, объединив с русскими школами. Подобная попытка делалась еще в 1890-х годах, но ее “демонстративно провалили вверху стоящие немецкие доброжелатели”. Опасность усматривали в том, что в немецких школах русский язык преподается как иностранный, что “все учебники заграничного издания проникнуты духом германизма”, что в них “прославляются победы Германцев над Римлянами”. Крамольными объявлялись даже отдельные фразы из учебника немецкой грамматики, к примеру: “Пруссия — могущественное государство”. Наконец, вызывало возмущение то, что в немецких школах процветает “жесткая строгость и резкость в обращении с учениками”, а также “трудна и непосильна учебная работа” (мол, шесть уроков проходит на немецком языке и русским детям приходится “выполнять двойной труд”!)31.
В ожидании скорой победы наносился удар и по влиянию “германизма” на будущие моды в женских нарядах. “Навсегда будет изжит из употребления отвратительный кровавый цвет „la haine des Prussiens“ и огненно-желтый „la folie de Wilhelm“.
Ничего немецкого нам не надо! Янтари в виде ожерелья, бус и всевозможных pende loques — вот последнее, что мы получили из Германии, в качестве articles de Berlin.
Янтарь — камень рабов.
Сколько крови, слез и отчаяния связано с этими кусочками смолы, обточенными жесткой водой Немецкого моря.
Не надо больше носить янтарь”32.
Иллюзия “единения”
“Патриотический подъем” и искренняя надежда на конструктивное сотрудничество общества и власти, хотя бы во время войны, — такова была базовая установка большей части представителей политической элиты (в том числе оппозиционной). В их публичных выступлениях доминировала идея: патриотизм, соображения “национального единства” должны взять верх над какими-либо политическими “амбициями”, нужно мирное сотрудничество с царской властью во имя победы над внешним врагом. Это стало исходной точкой отсчета для стереотипной риторики, которая позволяла думским лидерам представать в глазах общества “государственной силой”, подчиняющей свои действия общенациональным задачам военного времени. На “историческом заседании” Думы 26 июля помимо утверждения военных бюджетных кредитов элита дала правительству кредит политический — призвав сплотиться вокруг “своего державного вождя, ведущего Россию в священный бой с врагом славянства”. При этом и в своей среде депутаты, олицетворяющие полярные политические течения, демонстративно протягивали друг другу руки. В. М. Пуришкевич попросил “познакомить” его со своим давним и непримиримым оппонентом, лидером кадетов П. Н. Милюковым: “Теперь у нас есть почва, на которой мы можем познакомиться”. Официально “представился” Милюкову и крайне правый националист Н. Е. Марков (Марков 2-й): “Теперь все кончено. Мы можем говорить друг с другом. Напрасно вы думали, что мы против народного представительства. Мы всегда были лишь против бюрократии…”33
Для политической психологии либералов было характерно стремление к
определенной идеологизации смысла войны. Проводилась параллель между верой в победу, искренним желанием содействовать ее достижению и последующим торжеством либеральных идеалов конституционализма, политической свободы, преобразования самодержавия на демократических началах. Милюков прямо сформулировал один из мотивов этой “оборонческой” эволюции на заседании Думы 26 июля: “Мы надеемся, что, пройдя тяжелые испытания, нам предстоящие, страна станет ближе к своей заветной цели <…>. В этой борьбе мы все заодно, мы не ставим условий и требований; мы просто кладем на весы борьбы нашу твердую волю одолеть насильника”34. Дополнительный аргумент, усиливающий политическую важность участия в войне, которая должна завершиться только победой, — Россия выступает в союзе с “образцовыми” демократическими государствами (Англией, Францией), что крайне важно для ее будущего. Милюков указывал на “глубокий нравственный смысл, который приобретает мировая война благодаря участию в ней двух наиболее передовых демократий современного человечества (Голоса: браво). Мы верим, что участие это обеспечит нам полное достижение освободительных целей этой войны”. “Да здравствует свободная Россия в освобожденном ее усилиями человечестве!” — резюмировал лидер кадетов суть либеральной “патриотической” парадигмы35.
Голос идеолога и лидера кадетов был знаковым политическим камертоном для широких кругов общественности (не только либеральной, но и более “левой”, близкой к социалистам). Командующий Петербургским военным округом великий князь Николай Николаевич, назначенный Верховным главнокомандующим, в день объявления войны первым делом закрыл кадетскую газету “Речь”. Накануне войны позиция партии кадетов и лично Милюкова заметно отличалась от распространенных в обществе “шовинистических” и “панславистских” установок. Милюков считал, что России необходимо избежать участия в общеевропейской войне, пожертвовав “солидарностью” с балканскими славянами. Даже после убийства Франца-Фердинанда Павел Николаевич ратовал за “локализацию” войны: “После всех балканских событий предыдущих годов было поздно говорить о моральных обязанностях России по отношению к славянству, ставшему на свои собственные ноги. Надо было руководиться только русскими интересами…” В “оппозиционности войне” в тот момент усмотрели угрозу “национальной обороне”!36 Однако уже через три дня, во многом благодаря личному вмешательству председателя Думы октябриста М. В. Родзянко, выход “Речи” был возобновлен.
Участие России в войне стало свершившимся фактом, и у Милюкова возобладал “реалистический” подход. Выстраивая тактику поведения, он рассчитывал на достижение в дальнейшем политических сверхзадач — полного торжества конституционных принципов, введения “ответственного министерства” и т. д. Предпосылка этого — “победное окончание” войны. На предлагавшемся кадетами “общем понимании смысла войны, ее значения для России, ее связи с русскими интересами предстояло объединить русское общество”37. Главную ставку в своей политической стратегии кадеты делали на парадигму “патриотизма”. И деятельность власти они собирались оценивать, исходя из ключевого критерия — в какой степени она отвечает “задачам победы”. Впрочем, в первом после возобновления номере газеты “Речь” В. Д. Набоков подчеркивал, что, “сливаясь в порыве единой воли со всеми, кому дорога жизнь нашей родины, мы не поступимся ни одним из наших лозунгов, не забыв ни одной из наших идейных задач, не сходим ни с одной из занятых нами, на глазах всего русского общества, позиции”. “На своем месте и в свое время мы останемся борцами за наши политические идеалы, за то лучшее будущее, которому лучшие граждане отдали столько жертв”38.
В среде интеллигенции, однако, настроения были более сложными и противоречивыми, отнюдь не всегда укладывавшимися в каноны официального “патриотического воодушевления” и политические схемы, декларируемые партийными лидерами. Основные сомнения связывались с тем, насколько, в реальности, искренним и осознанным был в народе патриотизм, готовность воевать, приносить жертвы, терпеть тяготы. Причем принципиальный смысл имела проблема идентификации общественности с государством, с политическим режимом, вызывавшим до войны массу претензий и не пользовавшимся доверием и авторитетом. “Все растерялись, все „мы“, интеллигентные словесники, — записывала в дневнике З. Н. Гиппиус. — Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы „тоже“ Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто <…>. Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь… настоящая.
Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?
<…> Наши счастливые союзники не знают боли, раздирающей в эти всем тяжкие дни самую душу России. <…> Там на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!”39
Растерянность и отчужденность интеллигенции отмечал юрист, приват-доцент Петербургского университета, социалист В. Б. Станкевич: “Многие до конца войны так и оставались „у себя дома“, разбираясь в своих ощущениях или горюя над совершившейся катастрофой. И почти во всех чувствовалось, что война воспринимается как нечто внешнее, чужеродное: масса русского общества никогда не почувствовала в войне своего собственного дела. Оно говорило: „мы сочувствуем войне“, „мы помогаем ей“, но оно не сказало: „мы воюем“. <…> Не помню, чтобы одна какая-либо идеологическая концепция или хотя бы отчетливое чувство объединяло всех. Все воспринимали войну как факт, но каждый посильно старался создать себе духовную атмосферу для нее”40. К. И. Чуковский обращал внимание, что, к примеру, ни А. Ф. Кони, ни
И. Е. Репин не были “оглушены этой войной”: “Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото”41.
В обманчивости доминировавшего в первые месяцы войны настроения, когда “не только обыватель, не только рядовой интеллигент, но и политические деятели склонны были безоговорочно снять с очереди все внутренние вопросы, разделявшие уже в течение долгих лет правительство и общество”, С. П. Мельгунов усматривал серьезную опасность. В частности, ее следствием стало то, что “положив безоговорочно „всю силу своего авторитета“ на „весы власти“, либеральная среда русского общества создавала для власти атмосферу самообмана, которая губительно влияла на ход событий”. Ведь в действительности, как подчеркивал Мельгунов, “не было того подлинного национального подъема, который вызывает сознание, проникшее в самые поры народные, что отечество в опасности, но было много шумливого „шовинистического энтузиазма“”: “То был гипноз, обычный для начала всякой войны — до первой неудачи”42.
“Патриотическая тревога” и призрак “шпиономании”
Опасения подтвердились, когда вскоре последовала целая череда военных неудач русской армии. К лету 1915 года, потерпев поражения в Восточной Пруссии и в Галиции, русская армия отступала — были сданы Варшава, Львов, Перемышль, Митава, Рига, Брест-Литовск. “Нет снарядов!” — этот прискорбный факт, известный всей стране, символизировал для массового сознания удручающее положение дел с подготовкой армии к войне, с обеспечением ее вооружением и припасами. По выражению вернувшегося с фронта депутата Думы В. В. Шульгина, “воевнули чем бог послал”…
Плохая подготовленность не вызывает сомнений у современных историков. По словам К. Ф. Шацилло, “к лету 1914 года, в полном соответствии с утвержденными нормами, царская армия была снабжена артиллерией и другим вооружением хуже всех в Европе”. На практике к концу 1913 года военное ведомство получило немногим более 1/3 средств, которые правительство и Дума посчитали необходимым выделить на развитие и реорганизацию армии и в общем на усовершенствование государственной обороны. При этом, в угоду великодержавным амбициям, делался ошибочный перекос в пользу создания сверхмощного флота и, в частности, строительства дорогостоящих линейных крейсеров (континентальная Россия не имела столь же острой потребности в океанском флоте, как Британия с ее многочисленными колониями). “Большая программа усиления армии” была принята в 1914 году, за несколько недель до начала войны, и могла быть реализована лишь в 1917 году. Ошибкой русского Генерального штаба, как отмечает Шацилло, было намерение вести войну при помощи накопленных в мирное время запасов боевого снабжения: “Война оказалась не молниеносной, а длительной, расход боеприпасов столь велик, что всех запасов едва хватило на первые четыре месяца войны. И если Германия, обладавшая высоким промышленным потенциалом, смогла быстро перевести свою экономику на военные рельсы, то в России перестройка не прошла столь гладко, тем более что отсталый не только экономически, но и политически царский режим на протяжении первого года войны никак не соглашался допустить хотя бы на самых скромных условиях участие буржуазии в борьбе с кризисом вооружения”43.
Политики, забившие “патриотическую тревогу” весной 1915 года, догадывались о проблемах с подготовкой к войне, но надеялись прежде всего на ее краткосрочность — 3—4, максимум 6 месяцев! И это порождало слишком завышенные ожидания, что власть хотя бы в условиях войны докажет свою дееспособность. “Мы отлично знали, что утвержденная Думой военная программа еще не осуществлена, что рассчитана она к 1917 году и пока не готова, но нас это ничуть не смущало, и мы горели в то время огнем так же, как и все другие”, — признавал С. И. Шидловский44. На фоне кадетских активистов, исповедующих наивный патриотический оптимизм, выделялся, по свидетельству А. В. Тырковой-Вильямс, только Ф. И. Родичев: “Помню, с какой горькой усмешкой, которая появлялась у него в те редкие минуты, когда он высказывал пессимистические суждения, Родичев сказал: „Россия будет разбита. Мы к войне с немцами не готовы. Но к вашей резолюции я, конечно, присоединюсь“. Мы, в том числе и я, на него набросились. Мы горели верой в победу, желанием вложить в нее все силы. К великому несчастью, не только России, но и всего мира, Родичев оказался прав”45. Лидер октябристов А. И. Гучков вспоминал, что впечатления первого месяца войны и, особенно, сокрушительного поражения под Сольдау “привели меня уже в августе месяце к совершенно твердому убеждению, что война проиграна”46. 28 августа 1914 года в письме к А. В. Кривошеину Гучков указывал на самые уязвимые моменты в сфере государственной обороны, дающие основания для пессимистичных прогнозов: “Надежда на успех не потеряна. Но положение очень серьезное, и потребуется множество усилий, больше, чем нужно было бы при других условиях”. Среди основных “недостатков” Гучков выделял “бездарность многих из вождей, техническую отсталость (главным образом в артиллерийском отношении) и, наконец, отсутствие стройной и правильной организации”. “Из рук вон плох, кричаще плох тыл и связанное с ним снабжение <…> мы сделали громадный шаг назад сравнительно с японской войной”, “мы идем на встречу новой, еще худшей катастрофе — санитарной, которая скосит значительную часть нашей армии”. Наибольшую же тревогу у него вызывала неосведомленность “верхов” о реальном положении дел47.
Однако и в январе 1915 года, когда на три дня собралась Государственная дума, оппозиция воздержалась от критики власти. Несмотря на то что многие политики-либералы испытывали те же сомнения, что и А. И. Шингарев: “Критиковать и ругаться за творимые безобразия во время войны немыслимо. Хвалить невозможно, молчать тягостно. Положение очень невеселое”48. Спустя полгода З. Н. Гиппиус возмущалась: “Это (проблемы с обеспечением снарядами. — И. А.) знала думская оппозиция уже в январе! И тогда было условлено — молчать! Вот когда в первый раз кадеты сознательно прикрыли правительство”49.
В свою очередь власти, прежде всего военные — в лице руководителей Ставки и самого Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, — предложили собственное, претендующее на “популярность” объяснение неудач на фронте. В ход пошло нагнетание психоза “шпиономании” и борьбы с “немецким засильем”. Сама власть, запустив истерию “шпиономании”, способствовала тому, что вскоре в массовом сознании сложится комплекс политических мифов, объединенных темой поиска “внутреннего врага”. Все более активно циркулировавшие в обществе всевозможные слухи — о “немецком засилье”, “национальной измене”, о “темных силах”, окружающих трон и т. п., — играли важную роль в политической жизни в преддверии крушения царизма. В контексте беспрецедентных экономических трудностей, военных поражений, явной неэффективности системы управления государством, ужесточающейся конфронтации между обществом (в лице Думы, земских, городских, предпринимательских организаций) и самодержавием столь пикантные слухи попадали на “благоприятную” политико-психологическую почву. В итоге на основе этого политического мифотворчества “картина мира”, сложившаяся к Февралю 1917 года в массовом сознании, в примитивной форме выглядела примерно так: “Царь со всей семьей — во власти пьяницы-конокрада и развратника Гришки Распутина. Царица, не гнушающаяся изменой и предательством. Министры, открыто предающие родину…”50
“Шпиономания в то время охватила всех. Считалось, что немцы все могут и всем пользуются”51, — отмечал в декабре 1914 года находившийся на фронте, в Восточной Пруссии, А. И. Верховский (в 1917 году — последний военный министр во Временном правительстве). По словам Ю. Н. Данилова, предпосылки к “шпиономании” складывались во многом под влиянием военных неудач (в частности, в ходе Восточно-Прусской операции) — они заставляли войска “с необычайной внимательностью взирать на все казавшиеся им подозрительными явления”. Подталкивало к этому и реальное наличие “выдающейся организации помощи немецкого населения своим войскам”: “Вследствие этих причин во всяком обывателе, шнырявшем на своей мотоциклетке или велосипеде по восточно-прусским дорогам, русские войска склонны были видеть шпиона, высматривавшего их расположение или движение; во всяком мерцавшем огоньке, лишнем повороте колес ветряных мельниц или ударе колокола чудилось, а может быть, происходило и в действительности, сигнализирование отрядам неприятеля. Так в русских войсках развилась нервировавшая подозрительность”. Однако, как со знанием дела признавал Данилов, “некоторые на этой подозрительности строили свою служебную карьеру”, причем особенно удобным для “разоблачений” оказывалось еврейское население. “На предположении о нелояльности этой части населения России стали играть некоторые недобросовестные агенты полиции и контрразведок, видевшие в раскрытии возможно большего числа всякого рода шпионских организаций способ проявить свое служебное рвение и тем выдвинуться по своей специальности, — отмечал Данилов. — Времени разобраться было не много. <…> Ясно, что легче было подвести под подозрение все инородческое население: евреев, немцев, поляков или другие народности, чем выдвигать против того или другого отдельного лица какое-либо конкретное обвинение, которое еще нужно было доказать”52.
“Мы положительно утверждаем, что ни одна армия в мире еще не располагала такой массой шпионов, которой пользуются наши враги, благодаря шпионским услугам немцев-колонистов, расселившихся у нас в Польше, Литве и на Волыни, — уверял в специальном “исследовании” помощник военного прокурора А. С. Резанов. — Немцы-колонисты пользовались поддержкой своего фатерлянда, как дипломатической, так и материальной. Германия не жалела расходов, насаждая в наших пределах свои передовые посты, и теперь пожинает плоды долголетних трудов и денежных жертв”53. Профессиональный разоблачитель козней “слуг германского императора” — шпионов, землевладельцев западных губерний, коммерсантов, являющихся агентами “немецкого капитала”, “профессоров-изменников, составивших свое благополучие на русские деньги”, — не останавливался перед фундаментальными обобщениями: “Война оголила душу немца, на дне которой таятся злоба, жестокость, обман и предательство. Мы, русские, никогда не должны забывать, что вся политическая этика немцев вылилась в национальной заповеди: „Deutschland hber alles“ <…>. Надо привыкать к мысли, что мы не знали психологии немецкого народа, оценивая ее с точки зрения культурного человека, тогда как современный немец — нравственный дикарь, прикрывающий свою душевную наготу всего лишь блеском крупповской цивилизации. Пусть помнит русское общество, что от немца всего можно ожидать, кроме искренности, честности и благородства”54.
Многочисленные популярные брошюры о шпионах выходили в сериях “народных библиотек”. Например, в формате солдатских рассказов, вперемешку с примитивными шутками и байками, иллюстрирующими трусость и хитрость немцев и австрийцев, внушалась тотальная ненависть и к вражеским войскам, и к “инородческому” населению. “Все население свое немцы запугали перед русскими и заставили его быть на разведках, — “просвещал” автор одной из таких книжек. — Каждая старуха, каждый старик, ребенок, — взрослых-то там почти нет, все ушли на войну, — это все разведчики, и о каждом шаге русских войск осведомляют своих. На помощь населению присылаются переодетые солдаты, которые или стоят в работниках в имениях, или прямо изображают из себя местных крестьян. Они обычно работают где-нибудь на поле, в сторонке от дороги, а сами высматривают”. Наиболее яркие примеры коварства фронтовых шпионов связаны с использованием телефонных и телеграфных проводов, с устройством электрической сигнализации, оповещающих о проходе русских солдат по мостам и т. п. Разоблачались уловки с простенькими рисунками на стенах домов: “Если нарисована маленькая коровка, то значит, что дорога защищена слабо; корова средних размеров обозначает, что в окрестности находятся порядочные силы русских. А большая корова — впереди имеются укрепления и окопы. Затем, если корова нарисована с задранной кверху головой, так это означает, что подвигаться вперед следует с особой осторожностью”55.
“Шпион” особого назначения
Образцово-показательным “шпионским делом”, которое вызвало колоссальный общественный резонанс и стало символическим сигналом к “раскрутке” кампании по изобличению “национальной измены” представителей царской власти, оказалось “дело Мясоедова”56. В марте 1915 года полковник С. Н. Мясоедов, занимавшийся контрразведкой в штабе 10-й армии Северо-Западного фронта, по обвинению в шпионаже и мародерстве был приговорен военно-полевым судом Варшавской крепости к смертной казни и незамедлительно повешен. На Мясоедова, якобы передавшего секретные сведения немцам, списали отступление армии в январе—феврале 1915 года (в том числе героическую гибель 20-го корпуса). Однако “дело Мясоедова”, инспирированное Ставкой (при энергичном участии великого князя Николая Николаевича и начальника штаба Верховного главнокомандующего генерала Н. Н. Янушкевича), чтобы оправдать в глазах общественного мнения гораздо более масштабные военные неудачи, имело и серьезную политическую интригу. Она была направлена против военного министра В. А. Сухомлинова.
Фигуру Мясоедова выбрали, очевидно, не случайно. Жандармский полковник, длительное время служивший на пограничной железнодорожной станции Вержболово и лично знакомый с Вильгельмом II и многими немецкими офицерами, считался близким к Сухомлинову человеком. В 1911—1912 годах он состоял при военном министре, выполняя особые поручения, связанные с вопросами проверки надежности (политической, моральной и т. д.) офицеров. В частности, по поручению Сухомлинова ему пришлось заниматься проверкой анонимки, обвинявшей А. А. Поливанова, помощника военного министра
(с правами его заместителя) в передаче секретной информации послу Австро-Венгрии. Об этом узнал Поливанов, который и так постоянно интриговал против Сухомлинова, опираясь на свое влияние в думских кругах, и прежде всего тесные связи с А. И. Гучковым. Вскоре Гучков инициировал публикацию в газетах нескольких сенсационных статей и своего интервью, в которых уже сам Мясоедов обвинялся в передаче военных тайн австро-венгерскому Генеральному штабу. Скандальная история завершилась дуэлью с Гучковым. Стрелявший первым Мясоедов промахнулся, а Гучков разрядил пистолет в воздух, будто бы сказав — мол, полковник, как шпион, “должен умереть на виселице”!57 Специальное расследование с участием чинов контрразведки никаких обвинений в адрес Мясоедова не подтвердило. Тем не менее он подал в отставку, судился с редакторами газет и добился опровержений. В 1914 году Мясоедов обратился к военному министру с прошением о принятии на действительную службу (Сухомлинов ответил, что не возражает, но оказывать протекцию не стал). В конечном счете Мясоедова приняли “переводчиком”, выполняющим “поручения по разведке”, в штаб 10-й армии, расквартированной в районе, хорошо знакомом ему по прежней службе в Вержболово.
Основанием для преследования Мясоедова послужили показания подпоручика 23-го Низовского пехотного полка Я. П. Колаковского, прибывшего в декабре 1914 года в Петроград из Швеции. Он сообщил, что, попав в плен к немцам, изъявил желание стать шпионом и, получив ряд заданий, был переправлен в Россию. Перечень поручений выглядел абсурдно. Колаковский должен был взорвать мост через Вислу у Варшавы (за вознаграждение 200 тысяч рублей), убить Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича (цена вопроса — 1 млн рублей), договориться с комендантом крепости Новогеоргиевск о ее сдаче (также за 1 млн рублей). О Мясоедове он “вспомнил” только через неделю, на третьем допросе. Лейтенант немецкой разведки будто бы посоветовал обратиться в Петрограде к Мясоедову (встретившись с ним в ресторане), у которого можно узнать много ценных для немцев сведений. На следующий день эти показания были “отредактированы” Из них следовало, что немецкие офицеры определенно говорили: “Германский Генеральный штаб уже более 5 лет пользуется шпионскими услугами” Мясоедова. Противоречивые показания подпоручика, которому немцы к тому же с поразительным доверием фактически выдали своего “резидента” в России, не смутил русских контрразведчиков. За Мясоедовым установили наблюдение, пристроили к нему в качестве шофера и секретаря сотрудников контрразведки и следили несколько недель, вплоть до ареста в Ковно 18 февраля 1915 года. Впрочем, никаких серьезных улик добыть так и не удалось.
Тем не менее на закрытом, без участия защитников, военно-полевом суде (по требованию великого князя Николая Николаевича, он должен был “закончить дело быстро и решительно”) Мясоедова признали виновным по трем пунктам. Однако эти обвинения отнюдь не доказывают, что Мясоедов во время войны имел реальные контакты с немцами и передавал секретные сведения. Во-первых, военно-полевой суд, созванный в Варшавской крепости, обвинил полковника в передаче неких секретных сведений агентам иностранных правительств, когда он находился на службе в корпусе жандармов, то есть еще до войны (и в период до 1912 года). При этом доказанных фактов прошлых измен не приводилось! Во-вторых, Мясоедова признали виновным в сборе сведений о дислокации войск 10-й армии. В данном случае фигурировала полученная Мясоедовым официальная справка о расположении войсковых частей, а также показания свидетеля, что полковник в ходе своих передвижений часто задавал вопросы наподобие: “А какая там рота?” Тем не менее из-за отсутствия доказательств фактов передачи собранной информации противнику пришлось снять два пункта обвинения. И, в-третьих, Мясоедов был обвинен в мародерстве, причем на основании собственного признания: осенью 1914 года в покинутом хозяевами имении на территории Восточной Пруссии он взял картины, гравюры, стол, оконные занавески и другие предметы, в том числе… “оленьи рога”! По двум последним пунктам обвинения он и был приговорен к смертной казни через повешение.
Примечательно, что сначала дело Мясоедова рассматривалось в Варшавском окружном суде, но его приговор не был утвержден командующим Северо-Западным фронтом Н. В. Рузским из-за выявившихся противоречий. Николай Николаевич был в гневе, наложил на докладе резолюцию “Все равно повесить!” и потребовал специально для осуждения Мясоедова учредить военно-полевой суд из штаб-офицеров Варшавской крепости. Незадолго до суда Янушкевич откровенно писал Сухомлинову, что с делом Мясоедова необходимо на днях покончить “для успокоения общественного мнения” перед Пасхой! В июне—июле 1915 года состоялось еще два суда над различными людьми, имевшими какие-либо связи с Мясоедовым (среди них была и его жена Клара), а также, что имело особое значение, с Сухомлиновым. Большинство подсудимых было казнено.
Военные власти таким образом пытались убедить общественность в наличии мощной шпионской организации, нити которой тянутся наверх — вплоть до фигуры военного министра! Как отмечал известный в русской эмиграции военный историк А. А. Керсновский, Николай Николаевич умело воспользовался массовым настроением — “видеть всюду „германских шпионов“ и „темные силы“” — “для переложения ответственности на козла отпущения”: “Ростопчин в 1812 году натравил Москву на купеческого сына Верещагина. Великий князь решил натравить общественное мнение России на полковника Мясоедова. В несуществовавшем „преступлении“ можно было обвинить с таким же успехом любого офицера, любого прохожего, но в данном случае важен был именно Мясоедов. Он слыл за ставленника Сухомлинова — и великий князь рассчитывал свести личные счеты со своим злейшим врагом, пристегнув его имя к скандальной истории. Обвинять прямо Сухомлинова он не мог — это должна была сделать стоустая молва”58.
Автор сфабрикованного “дела Мясоедова” генерал М. Д. Бонч-Бруевич (брат будущего управляющего делами Совнаркома) вскоре получил повышение. Николай Николаевич, назначив М. Д. Бонч-Бруевича начальником штаба 6-й армии, располагающейся в окрестностях Петрограда, напутствовал: “Вы едете в осиное гнездо германского шпионажа <…> одно Царское Село чего стоит <…>. Кстати, обратите внимание на немецких пасторов, торчащих в Царском Селе. Думаю, что все они работают на немецкую разведку”59. Среди особо выдающихся достижений Бонч-Бруевича станет преследование фирмы “Зингер”. Контрразведчикам мерещилось, что многочисленные представительства и торговые агенты известной компании являются замаскированными шпионами, а продажа швейных машинок в кредит — “закабалением русского народа”…
Некоторые современники изначально не верили в виновность Мясоедова. “Чтобы выгородить себя, военное командование свалило вину в своих неудачах на инсценированную им измену”, хотя, конечно, “мародерством Мясоедова нельзя было объяснить наших неудач”, — отмечал В. Б. Лопухин. “Повесить человека повесили. Но убежденности в его измене не было”60. Высказывались предположения, что “дело Мясоедова” всячески использовалось и популяризировалось действительными немецкими агентами: “В сознании темной солдатской среды страдания отхода, 1915 год, вследствие всем известного факта измены Мясоедова, рисуются в виде измены командного состава, а германские агенты в тылу всячески поддерживали и развивали эту версию, раздувая недоверие к командному составу в ненависть ко всему офицерству”61. Более того, нельзя исключать, что само дело — следствие провокации германской разведки! Очевидец суда над Мясоедовым, признававший впоследствии, что “дело производило впечатление подтасовки”, вспоминал об атмосфере в армии и в обществе, все более нагнетавшейся по мере военных неудач: “И опять проклятое слово „измена“ пронеслось по всей России. По всем углам зашептали, передавая „чудовищные“ новости о каких-то шпионах, заседающих чуть ли не в штабах главнокомандующих, летающих на аэропланах и имеющих всюду свои радиостанции. Общественное мнение требовало наказания „шпионов“, и, если их не могли найти, их надо было выдумать”62.
И в конечном счете известия о “деле Мясоедова” произвели в обществе гораздо больший эффект, чем, очевидно, ожидали его организаторы. Именно в это время беспрецедентно обострились проблемы со снабжением русской армии оружием и боеприпасами, в чем усматривали причины масштабного отступления весны—лета 1915 года. В конце мая в Москве вспыхнули антинемецкие беспорядки, которые, при бездействии полиции, переросли в настоящий погром магазинов, частных квартир и даже приобрели антиправительственный характер. Пришлось задействовать войска. По официальной версии властей, это был “взрыв оскорбленного народного чувства — буйного, разнузданного, но все же в основе своей имеющего нечто от патриотизма”63. Для успокоения публики по требованию московского генерал-губернатора был арестован председатель Общества фабрикантов и заводчиков Московского района Ю. П. Гужон, подозревавшийся в прогерманских симпатиях (несмотря на свое французское гражданство)64. Общественная кампания против Сухомлинова усиливалась. На совещании в Ставке, когда под давлением Николая Николаевича и председателя Думы Родзянко Николай II принял решение о создании Особого совещания по обороне с участием общественности (депутатов, промышленников), Сухомлинов с радостью отнесся к этим планам — чтобы хоть с кем-то разделить ответственность за нехватку снарядов!
Впрочем, уже вскоре, 11 июня, Сухомлинов был снят с должности министра и начала работу специально созданная Верховная комиссия для расследования причин недостатка воинского снабжения армии. Впоследствии Сухомлинов утверждал, что, стремясь сделать его основным виновником всех бед, Николай Николаевич — главный инициатор интриги — пытался “спасти свою славу полководца” (его “стратегические эксперименты стоили нам трех армий”). Поливанов обвинялся Сухомлиновым в сведении личных счетов, а Гучков и Родзянко — в преследовании своих политических интересов. И, как считал Сухомлинов, именно для его “свержения” было затеяно “дело Мясоедова”65.
“Хотя о деяниях Сухомлинова много говорили и из уст в уста передавались самые ужасные подробности <…>, подтвердились худшие предположения”, — реагировали “Биржевые ведомости” на известие об аресте 20 апреля 1916 года бывшего военного министра. Помимо обвинений во всевозможных злоупотреблениях корыстного свойства (в том числе фигурировали факты получения взяток за размещение военных заказов на определенных заводах), в обвинительном акте значилась ст. 108 — “государственная измена”!66 Министр двора барон В. Б. Фредерикс утверждал, что суд над Сухомлиновым подорвет престиж власти, поскольку “разрастется в суд над правительством”, а через Думу “в чудовищных размерах разольется на улицу и проникнет в совершенно искаженном виде в народ и армию, пятная все, что ненавистно народу”67. Лидеры союзных государств также недоумевали: “Ну и храброе у вас правительство, раз оно решается во время войны судить за измену военного министра”68. Однако в то время фигура Сухомлинова оказывалась настолько одиозной для общественного мнения, что его решили безоговорочно принести в жертву. К тому же набиравшая обороты кампания по поиску “национальных изменников” выдвигала и новых “героев”…
“Глупость или измена?”
В последний год существования царской России стиль политических выступлений элиты (от социалистов до части правых националистов) определялся прежде всего фантомами борьбы с “изменой”, “темными силами”, “немецким засильем”. Развязанная властью кампания изобличения “шпионов”, призванная направить в это русло общественное недовольство поражениями на фронте, плохим обеспечением армии, хозяйственной разрухой в тылу, окончательно вышла из-под контроля. “Реальные политики”, не считая возможным игнорировать популярные слухи на тему “внутреннего врага”, сделали ее ключевой. Лидеры Прогрессивного блока, объединившего в августе 1915 года большинство депутатов Государственной думы, искренне полагали, что выполняют свой “патриотический долг”. Критика правительства, не способного привести страну к победе над внешним врагом, должна заставить власть предпринять реальные шаги по организации “национальной обороны”. Более того, оппозиция срывает коварный замысел “немецкой партии” и “придворной камарильи” заключить сепаратный мир с Германией — мол, подобное “национальное предательство” может привести страну к революции…
“На фронте развивалась сумасшедшая „шпиономания“, от которой мутились головы и в Государственной думе, — признавал известный правый депутат Думы В. В. Шульгин. — Разумеется, шпиономания — это отвратительная и неимоверно глупая зараза. Я лично не верю ни в какие „измены“, а „борьбу с немецким засильем“ считаю дурацко-опасным занятием. Я пробовал бороться с этим и даже в печати указал, что, „поджигая бикфордов шнур, надо помнить, что у тебя на другом конце“ <…>. Но все же нельзя с этим не считаться, когда все помешались на этом, когда последние неудачи на фронте приписывают тому, что некоторые генералы носят немецкие фамилии <…>. Измена… Это ужасное слово бродит в армии и в тылу <…>. Началось это еще с Мясоедова,
а теперь кого только не обвиняют? Вплоть до самых верхов бежит это слово,
и рыщут даже вокруг Двора добровольные ищейки”69.
Политики неумолимо становились все “решительнее” в использовании “компроматов” — слухов и неких подозрений “измены”. Во время доклада государю 30 мая 1915 года М. В. Родзянко с полной убежденностью говорил: в армии “ненавидят” Сухомлинова, в том числе в связи с “делом Мясоедова”, что в итоге вредит обороне страны70. Милюков, констатируя в Думе 19 июля 1915 года, что слухи “забираются высоко и никого не щадят”, представлял это в качестве тревожного для власти сигнала: “Как бы нелепы и фантастичны ни были подчас те формы, которые эти слухи принимают, в основе их лежит здоровое чувство народного самосохранения”. Лидер кадетов пока еще старался говорить не об “измене”, а о “господстве частных интересов над общественными” — особенно при распределении заказов в военном ведомстве за взятки; уход Сухомлинова “есть молчаливое признание, что наши обвинения были правильны”71. Октябрист Л. В. Половцев, считая невозможным удовлетвориться просто отстранением от должности военного министра, 10 февраля 1916 года
в Думе прямо предъявил претензии к верховной власти по поводу безнаказанности уличенного в измене Сухомлинова: “А тот злодей, который обманул всех лживыми уверениями о кажущейся готовности нашей к страшной борьбе, который сорвал с чела армии ее лавровые венки и растоптал их в грязь лихоимства и предательства, который грудью стал между карающим мечом закона и изменником Мясоедовым <…>. Министр головой ручался за Мясоедова, Мясоедов казнен, где же голова его поручителя? На плечах, украшенных вензелями (Бурные рукоплескания и голоса: браво)”72.
Все более резко звучала в выступлениях политиков тема борьбы с “немецким засильем”, причем главным воплощением этого явления однозначно представлялся Б. В. Штюрмер, назначенный премьер-министром в январе 1916 года (затем он возглавил также МВД и МИД). В. М. Пуришкевич в одной из самых ярких речей 12 февраля 1916 года, введя в оборот ставшее крылатым выражение “министерская чехарда”, направил главный удар на Штюрмера. Он заявлял о наличии могущественных “темных сил”, окружающих Верховную власть (“всякого рода Отрепьевых и отрепьев”), о “росте немецкого засилья и, скажу, подпольного влияния”73. Националисту Пуришкевичу вторил А. И. Гучков, обращаясь в августе 1916 года к начальнику штаба Верховного главнокомандующего генералу М. В. Алексееву с письмом, получившим широкую известность. Гучков объяснял “изменой” “хаос многовластия, в результате безвластья, которые водворились в деле снабжения за последнее время”, и то, что Особое совещание по обороне не имеет реального влияния. “Власть возглавляется
г. Штюрмером, у которого (и в армии и в народе) прочная репутация если не готового уже предателя, то готового предать”, — подчеркивал Гучков. “В руках этого человека ход дипломатических сношений в настоящем и исход мирных переговоров в будущем, а следовательно, и вся наша будущность”74.
“Изменническими” действиями “верхов”, собирающихся привести Россию к заключению “сепаратного мира”, объяснялись первопричины военных и хозяйственных неудач. В распространенном накануне ноябрьской (1916 года) сессии Думы письме Главноуполномоченного Всероссийского Земского союза князя Г. Е. Львова к М. В. Родзянко сами по себе слухи об “измене” выдавались за доказательство, что “открыто подозреваемое в зависимости от темных и враждебных России влияний” правительство “не может управлять страной и ведет ее по пути гибели и позора”. “Мучительные страшные подозрения, зловещие слухи о предательстве и измене, о тайных силах, работающих в пользу Германии и стремящихся путем разрушения народного единства и сеяния розни подготовить почву для позорного мира, перешли ныне в ясное сознание, что вражеская рука тайно влияет на направление хода наших государственных дел”75, — писал князь Львов, считавшийся прежде одним из наиболее умеренных и корректных либеральных деятелей. В качестве знакового события,
укреплявшего веру в возможность заключения “сепаратного мира”, была воспринята общественностью отставка С. Д. Сазонова. Не проходили бесследно для настроения лидеров думской оппозиции и сведения о попытках сторонников “сепаратного мира” поссорить верховную власть с союзниками. Как вспоминала супруга председателя Думы А. Н. Родзянко, “послы Франции и Англии жаловались Мише, что их принимают с трудом, и Германия через А. Ф. (Александру Федоровну. — И. А.) восстанавливает царя против союзников”76.
С происками “темных сил” и угрозой “сепаратного мира” оппозиция связывала назначение в сентябре 1916 года управляющим Министерством внутренних дел А. Д. Протопопова — товарища председателя Думы и одного из активистов Прогрессивного блока. Назначая Протопопова на один из ключевых министерских постов, Николай II рассчитывал сделать политический реверанс думскому большинству. Тем более что и Родзянко в июне 1916 года называл царю Протопопова как одного из приемлемых для общественности выдвиженцев во власть. И первоначально “призвание” Протопопова было воспринято сочувственно в думских либеральных кругах, а московский деловой мир отреагировал повышением курса ценных бумаг, особенно металлургических и нефтяных компаний. Но вместо “эры примирения правительства и общества” лидеры оппозиции вскоре развернули кампанию травли нового главы МВД. Главным мотивом стало стремление вождей Прогрессивного блока отмежеваться от коллеги, который, нарушив обет “властебоязни”, пошел на сотрудничество с царским режимом и создал опасный для политики оппозиции прецедент. Однако и в публичных выступлениях, и даже в частных беседах с самим Протопоповым (неудачей завершилась попытка объясниться с активистами блока на квартире Родзянко 19 октября 1916 года) в ход пускались слухи об “измене” и “темных силах”. “Мы не знаем, каким образом вы назначены, — говорил кадет А. И. Шингарев. — Слухи указывают на участие в этом деле Распутина; затем вы вступили в М<инистер>ство, главой которого является Штюрмер — человек с определенной репутацией предателя <…>. В ваше назначение освобожден и другой предатель — Сухомлинов (после пятимесячного заключения в Петропавловской крепости он был освобожден под домашний арест. — И. А.), и вы заняли место человека, который удален за то, что не захотел этого сделать <…>. При вас же освободили Ман<асевича>-Мануйлова, личного секретаря Штюрмера, о котором ходят самые темные слухи…”77
Накануне думской сессии, открывавшейся 1 ноября 1916 года, лидеры оппозиции решили пойти ва-банк. Ставка была сделана на беспрецедентные по резкости разоблачения “темных сил”, усиленные мощной патриотической риторикой. Как цинично формулировал А. И. Шингарев, “если есть злая воля, в которую верит страна, которая с дьявольской ловкостью готовит обстановку сепаратного мира, — надо в это ударить. Надо сказать это стране, назвав это действие изменой. Она (Дума. — И. А.) скажет, где опасность,
и будет звать к победе. Это вызовет удовлетворение <…>. Мы пойдем навстречу собственным словам и мыслям народа и попадем в самое больное место!”78 Лидер и идеолог Прогрессивного блока Милюков, склоняясь к необходимости обострить позицию думского большинства по отношению к власти, боялся, что кадеты упустят политическую инициативу. Обосновывая политическую “смелость”, Милюков призывал думать о предстоящей избирательной кампании: “Жизни этой Думе остался всего один год, и у этой Думы остается в распоряжении только одна сессия, чтобы показать, что она такое. Как она себя покажет в эту сессию и с чем она явится перед лицом своих избирателей. Ответом же будет 5-я Дума”79. Оказали влияние и делегаты
собравшейся 22—24 октября конференции кадетской партии, особенно приехавшие из провинции. Они добились признания целесообразным развернуть мощную атаку на власть под популярным лозунгом устранения “темных сил”, символизируемых Штюрмером и Протопоповым80.
“Историческим” сразу окрестили заседание Думы 1 ноября 1916 года. Первым делом депутаты приняли жесткую декларацию Прогрессивного блока с требованием отставки деятелей, пребывание которых у власти “грозит опасностью успешному ходу нашей национальной борьбы”. Программная же речь Милюкова, в которой он неоднократно повторял вопрос “Что это — глупость или измена?”, вызвала колоссальный общественный резонанс. “Не было министерства и штаба в тылу и на фронте, в котором не переписывались бы эти речи, разлетавшиеся по стране в миллионах экземпляров, — с удовлетворением констатировал лидер кадетов. — Этот громадный отзвук сам по себе превращал парламентское слово в штурмовой сигнал и являлся красноречивым показателем настроения, охватившего всю страну. Теперь у этого настроения был лозунг, и общественное мнение единодушно признало 1 ноября 1916 г. началом русской революции”81. Речи Милюкова и других ораторов, произнесенные с думской трибуны, пользующейся огромным доверием в обществе, придавали дополнительную убедительность слухам об “измене”. “Эти слова (“глупость или измена?” — И. А.) били как молотом по голове, ибо они формулировали как раз то страшное, что всех мучило, — вспоминал Оболенский. — Я возвращался с этого заседания Думы с чувством одержанной победы. Беспощадные слова, сказанные откровенно, перед всей Россией, восприняли как смертельно опасное оружие, вонзенное в самое сердце врага”82. Шульгин констатировал: “Речь Милюкова была грубовата, но сильная. А главное, она совершенно соответствует настроению России. Если бы каким-нибудь чудом можно было вместить в этот белый зал Таврического дворца всю страну и Милюков повторил бы перед этим многомиллионным морем свою речь, то рукоплескания, которыми его приветствовали бы, заглушили бы ураганный огонь „150 парков снарядов“, изготовленных генералом Маниковским по „приказу“ Особого совещания”. Тем не менее, отмечал Шульгин, “факты измены” были не очень убедительны!83
И действительно, важнейшая, долго готовившаяся речь Милюкова не содержала никаких “доказательств измены”. Впоследствии он признавал, что практически единственной основой для “разоблачений” были настроения в политических и дипломатических кругах союзных стран, где внешнеполитическая деятельность Штюрмера производила “удручающее” впечатление, — лидер кадетов наблюдал их во время визита в Европу в составе парламентской делегации84. Помимо слухов Милюков опирался на сведения из швейцарской социал-демократической газеты о германских мирных предложениях, якобы направленных Штюрмеру. Пригодились также прочитанные по-немецки цитаты из австрийской газеты, где имя “молодой императрицы” упоминалось в связи со слухами о существовании “прогерманской партии”, — это могло восприниматься как прямое обвинение Александры Федоровны в “измене”.
Безответственность громких обвинений, бросавшихся с думской трибуны, — характерная черта психологии политиков, оказывавших огромное влияние на массовое сознание накануне Февральской революции. Многие “звездные” ораторы впоследствии (в показаниях Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства и особенно в эмигрантских воспоминаниях) будут подчеркивать весьма характерное обстоятельство. Оказывается, ни у кого из них не было, по сути, достоверных данных об “изменах” высокопоставленных сановников, не говоря уже о государе и государыне (допускалось разве что присутствие “темных личностей” в окружении министров, а также рядом с Распутиным). Пытаясь снять часть ответственности за использование мифов на тему “внутреннего врага”, политики фактически лишь подтверждали: слухи, циркулировавшие накануне Февраля 1917-го, сыграли, не в последнюю очередь, роковую роль для самодержавия…
А тогда, в последние предреволюционные месяцы, лидеры оппозиции полагали, что им ни в коем случае нельзя ослаблять “бурю и натиск”. Увольнение премьера Штюрмера государем могло создать, по словам Милюкова, “впечатление полной победы Думы”. Казалось, что впервые, “явочным порядком”, верховная власть склонилась к признанию канонического для либералов принципа “ответственного министерства”: вотум недоверия привел к отставке главы правительства. Однако назначенный председателем правительства А. Ф. Трепов, причислявшийся к группе достаточно либеральных бюрократов, Думой был освистан! В сложнейший для страны момент парламентское большинство было явно не готово к сотрудничеству с властью, к поиску хоть какого-то взаимопонимания. Отмечая, что благодаря отставке Штюрмера “страна признала нас своими вождями”, Милюков предостерегал о недопустимости для авторитета Думы останавливаться. Лидер пугал с думской трибуны коллег тем, что в противном случае пойдет “волна разочарования и недоверия к нашим силам”: “Наша победа не довершена, наша цель не достигнута, и это нужно громко признать”85.
Между тем в среде либеральной интеллигенции укреплялось предчувствие, что надвигается “что-то грозное” и перед этим бессильна и власть, и оппозиция, и Дума. Чрезмерной сосредоточенностью оппозиции на “устранении помех победоносному окончанию войны” И. В. Гессен объяснял причину того, что “хотя воздух насыщен был предчувствиями и предсказаниями революции, с каждым днем она рисовалась воображению все более неизбежной, никто не распознал ее лица”86. При этом у общественности, пережившей и “патриотическое воодушевление”, и “патриотическую тревогу”, и увлечение борьбой с “национальной изменой”, колебалась вера в самый священный догмат — о спасительной необходимости “работы на оборону”. В. А. Оболенский характеризует это настроение как “ощущение все растущей тревоги, порой доходившей до отчаяния и усугубляющейся сознанием какой-то фатальности приближающейся грозы, предотвратить которую уже нельзя”. “В возможность победы на фронте уже никто не верил. Одна надежда осталась на союзников… — признавал Оболенский. — Мы еще считали своим долгом говорить какие-то бодрые слова, ибо отдали войне слишком много душевных сил, чтобы отказаться от столь пошло звучавшего теперь лозунга — „война до победного конца“, но это было уже с нашей стороны лицемерием. Даже самым близким людям мало кто решался выдать свои сомнения относительно исхода войны, но ни прежней веры, ни патриотической энергии в обществе уже не чувствовалось”87. “С каждым днем становилось яснее, что Россия войну проигрывает, — вспоминал
Ф. И. Шаляпин. — Все чувствовали, что надвигается какая-то гроза, которую никто не решался называть революцией, потому что не вязалось это никак с войной”88.
Слова А. Ф. Керенского, лидера фракции “трудовиков”, прозвучали в Думе как вызов. “Я, гг., думаю, что это была величайшая ошибка — стремление везде и всюду искать изменников, искать каких-то немецких агентов, свергать отдельных Штюрмеров или Распутиных под влиянием легенды о „темных силах“, легенды об измене, легенды о немецком влиянии, — утверждал Керенский. — У нас, гг., есть гораздо более опасный враг, чем немецкие влияния, чем предательство и измена отдельных лиц. Это система (голоса: верно); это система безответственного деспотизма, система средневековых представлений о государстве не как об европейском современном государстве, а как о вотчине, где есть господин и холопы”. Когда председательствующий попросил оратора пояснить, что он подразумевает, говоря, что “с нарушителями закона есть только один путь борьбы — физического их устранения”, Керенский откровенно заявил: “Я имею в виду то, что совершил Брут во времена Древнего Рима”!89 Это говорилось 14 февраля 1917 года, в день открытия последней сессии Думы. Планировавшиеся на этот день демонстрации рабочих были отменены по настоянию лидеров Прогрессивного блока. Однако, полемизируя с либералами, социалисты предупреждали: революция началась, и, независимо от воли думского большинства, “уже начинает говорить улица”…
Либеральные лидеры оппозиции, на фоне продолжающейся истерии с разоблачением “измен”, не осознавали, что, дискредитируя власть, подрывая остатки доверия к ней, они играют в опаснейшие игры с “призраком революции”. Они предпочитали верить, что только пугают власть и не подталкивают страну к революции. Напротив, по аналогии с мифом о готовности власти заключить “сепаратный мир”, в том числе под предлогом предотвращения революции, оппозиция заявляла накануне Февраля 1917 года: это сам царизм и связанные с ним “темные силы” хотят с помощью полицейских провокаций устроить революционные беспорядки. Волнения будут использованы для установления жесткой диктатуры, расправы с Думой и, разумеется, заключения сепаратного мира с Германией! Столь иезуитский замысел идеально соответствовал психозу “шпиономании” — во всех ее проявлениях. Возможно, кто-то из оппозиционеров и верил в эти фантомы. Но, несомненно, никто из либеральных идеологов и вождей не представлял себе характера предстоящей революции, ее разрушительных масштабов и неуправляемости. До последнего момента они не могли — или не хотели — замечать и ее приближения.
Заложники мифов
27 февраля 1917 года столичная политическая элита испытала глубочайший шок, оказавшись застигнута врасплох стихийными, неподвластными ей событиями. Императорская Россия буквально в считанные часы погибла на глазах растерянных, дезориентированных политиков. Укоренившиеся в менталитете политиков стереотипы “шпиономании” и поиска “национальной измены” сразу наталкивали на мысль… о происках немецких агентов. “Подобные вещи могут делать лишь немцы, наши враги”90, — панически реагировал А. И. Шингарев на известие о взятии восставшими солдатами Главного артиллерийского управления. Изданный Петроградским советом приказ № 1, устанавливающий “революционную дисциплину” в войсках, М. В. Родзянко встретил с возмущением: “Кто это написал? Это они, конечно, мерзавцы. Это прямо для немцев… Предатели… Что теперь будет?”91 На одном из первых заседаний Временного правительства П. Н. Милюков, новоиспеченный глава МИДа, заявлял: “ни для кого не тайна, что германские деньги сыграли свою роль в числе факторов, содействовавших перевороту”, в чем возмущенный министр юстиции А. Ф. Керенский усмотрел попытку “оклеветать святое дело великой русской революции”92. Военный и морской министр А. И. Гучков просил Родзянко удалить из аппарата Думы двух сотрудников (барона Ферзена и некоего Гесса), поскольку “их немецкое происхождение вызывает сомнение русских людей в их преданности русскому делу” — “дабы не возбуждать напрасно тревожные настроения в войсках”93. В обращениях же к солдатам Гучков традиционно призывал бороться со “шпиономанией”: “Не слушайтесь сеющих рознь. Много немецких шпионов, скрываясь под серой солдатской шинелью, мутят и волнуют вашу среду”94.
В духе оппозиционных идеологем на тему “измены” революция объявлялась “национальной”. Создавались мифы, что “великая”, “славная” революция — это реакция народа на военные неудачи царизма и его неспособность организовать “работу на оборону”, на слухи о “предательстве” правящих верхов, готовивших сепаратный мир. Оправдывая свержение самодержавия как вынужденный “акт национальной самозащиты”, политики превозносили силу “патриотического духа” народа, уверяли, что теперь принципиально изменяется смысл войны и демократическая Россия в союзе с ведущими демократическими государствами ведет “войну за Свободу”.
Естественно, традиции “шпиономании” весьма колоритно интерпретировались в массовой смеховой культуре, особенно в первые недели “карнавала Свободной России”. Например, с учетом новейшей политической конъюнктуры новый смысл приобретала такая привычная народная игрушка, как “тещин язык”: “Штюрмеров язык, / Длинен да велик, / Покоя не знает, / Про все немцам болтает”. Надувной шарик именовался “старым режимом”: “Надувается простым ртом и одной губой, а лопается с ба-а-льшим шумом!” Ярлык “изменника” сопутствовал сатирическому образу Сухомлинова: “Он вел войну по-рыцарски, то есть вполне откровенно. Никаких секретов, никаких тайн! Немцы, кажется, хорошо платили за откровенность”. В одном из анекдотов Верховный главнокомандующий Николай Николаевич на вопрос приехавшего на фронт Николая II “Далеко ли немцы?” отвечает, указывая на стоящего рядом с государем министра двора барона В. Б. Фредерикса: “В двух шагах!” В общем, лубочная “картина мира” — применительно к недавнему прошлому — хорошо вписывалась в мифологию “глупости или измены”:
На Руси в почете немцы,
Правят Русью иноземцы…
Всюду вылезли шпионы —
Имена им легионы!
Сложнее было с сегодняшними реалиями, требовавшими срочного (не дожидаясь созыва заветного “хозяина земли русской” — Учредительного собрания) решения многих важнейших для страны проблем. Недостаточно было одних лишь красивых идеологических мифов, складывавшихся в умах политиков и внушавшихся “гражданам Свободной России” с помощью потоков однообразной политической риторики (с плохо усваиваемыми установками и просто быстро “надоедающей”).
Мифы о “патриотизме свободного народа”, явная переоценка его готовности воевать “до победного конца” политиками, оказавшимися у власти, играли роковую роль.
“Усталость” от трех лет войны и нежелание продолжать ее во имя каких-то новых идей оборачивались массовым дезертирством, падением дисциплины в действующей армии. Правящая элита реагировала на это еще большей пропагандистской активностью. Провал летнего наступления русской армии свидетельствовал: в сложившейся ситуации Россия неспособна полноценно участвовать в войне. Однако ничего не было сделано, чтобы найти достойную и приемлемую для союзников форму выхода России из войны. Идеологема “революция ради победы”, вытекавшая из дофевральской “патриотической риторики” оппозиции, оказывалась теперь фикцией. В. Д. Набоков считал принципиальной ошибкой “неправильное понимание того значения, которое война имела в качестве фактора революции, и нежелание считаться со всеми последствиями, которые революция должна была иметь в отношении войны”. Одна из основных причин революции — утомление войной и нежелание ее продолжать. “Если бы в первые же недели было ясно осознано, что для России война безнадежно кончена и что все попытки продолжать ее ни к чему не приведут <…> катастрофу, быть может, удалось бы предотвратить, — отмечал Набоков. — Я глубоко убежден, что сколько-нибудь успешное ведение войны было просто несовместимо с теми задачами, которые революция поставила внутри страны, и с теми условиями, в которых эти задачи приходилось осуществлять”95.
Но демократическая правящая элита предпочитала уповать на привычные политико-психологические модели поведения и пропагандистские стереотипы, во многом повторяя печальный опыт своих предшественников.
К примеру, политической близорукостью оказался расчет, что с большевизмом в России можно покончить, дискредитировав Ленина и его соратников как “немецких шпионов” (мол, не случайно под видом “интернационализма” они выступают против “империалистической войны” и борьбы России “за Босфор и Дарданеллы”!). Власть надеялась, что, если навесить на большевизм ярлык “национальной измены”, из-под него чудесным образом будет выбита социально-психологическая почва. При этом предполагалось, что можно и далее затягивать решение острейших, волнующих народные массы вопросов!
Был спровоцирован и новый вариант “дела Мясоедова”, возможно даже более грандиозного по своим последствиям (с точки зрения ущерба для авторитета власти, обеспечения ее собственной безопасности и т. д.). Обвинив в “измене” Верховного главнокомандующего генерала Л. Г. Корнилова, а затем “ликвидировав” “контрреволюционный мятеж”, Керенский и его ближайшие соратники одержали поистине пиррову победу. Политическая (и даже психологическая) ситуация в стране существенно изменилась. Вместо столь необходимой консолидации умеренных политических сил от Временного правительства отвернулись многие либеральные круги, крупный бизнес, влиятельная часть военной верхушки, что в конечном счете облегчило большевикам приход к власти.
Продолжая исторические параллели, можно вспомнить воскресшую после Февраля 1917-го безудержную “министерскую чехарду” (сменилось четыре состава Временного правительства за восемь месяцев!). И нежелание “выдвинутых революцией” политиков, объявивших о присвоении Временным правительством “всей полноты власти”, опираться на парламент (в дни Февральского переворота Дума была фактически досрочно упразднена). Очевиден и политический вакуум, а также отсутствие у Временного правительства надежной вооруженной силы, способной противостоять даже не массовому стихийному восстанию (как в Феврале 1917-го), а заранее запланированным и не слишком секретным действиям небольших отрядов “штурмовиков”-красногвардейцев…
Пожалуй, успешно завершился лишь один “проект”, имевший принципиальное значение для политиков, которые пришли к власти под знаком мифов “шпиономании”. В сентябре 1917 года был приговорен к бессрочной каторге Сухомлинов. Бывшего министра, в числе прочего, признали виновным в передаче секретных сведений Мясоедову — “заведомо для него состоявшему агентом Германии”. “Преступления” эти относятся к 1911—1912 годам, когда Мясоедов не являлся осужденным, а все прозвучавшие в газетных публикациях подозрения по итогам проверок были опровергнуты! Тем не менее обвинения, использовавшиеся лидерами оппозиции в большой политической игре, оказались как бы “узаконены” — “для истории”. Впрочем, никакого практического значения это уже не имело — прежде всего для самих “разоблачителей”. Судьба же Сухомлинова сложилась относительно благополучно. Семидесятилетний
генерал, осужденный одним свергнутым режимом за преступления на службе у другого, не представлял особой ценности для большевиков. 1 мая 1918 года Сухомлинов был освобожден. Наступало время других “шпионов” и “врагов народа”…
1 Новое время. 1914. 27 июля.
2 Там же. 1914. 21 июля.
3 Биржевые ведомости. 1914. 27 февраля.
4 Данилов Ю. Н. Великий князь Николай Николаевич. М., 2006. С. 260—261.
5 Редигер А. Ф. История моей жизни. Т. 1. М., 1999. С. 277.
6 Новое время. 1914. 20 июля.
7 Там же. 1914. 13 июля.
8 Биржевые ведомости. 1914. 14 июля.
9 Там же. 1914. 19 июля.
10 Там же. 1914. 20 июля.
11 Шидловский С. И. Воспоминания. Ч. 2. Берлин, 1923. С.14.
12 Новое время. 1914. 18 июля.
13 Там же. 1914. 15 июля.
14 Там же. 1914. 20 июля.
15 Оболенский В. А. Моя жизнь, мои современники. Paris, 1988. С. 258— 459.
16 Биржевые ведомости. 1914. 23 июля.
17 Там же. 1914. 25 июля.
18 Новое время. 1914. 23 июля.
19 Биржевые ведомости. 1914. 23 июля.
20 Речь. 1914. 24 июля.
21 Там же. 1914. 3 августа.
22 Новое время. 1914. 19 августа.
23 Огонек. 1914. № 35.
24 Гиппиус З. Н. Стихотворения. Живые лица. М., 1991. С. 154—155.
25 Гиппиус З. Н. Дневники. Воспоминания. Мемуары. Минск, 2004. С. 33.
26 Новое время. 1914. 21 августа.
27 Там же. 1914. 25 августа.
28 ОР РНБ. Ф. 1000. Оп. 2. № 765. Л. 283.
29 Новое время. 1914. 2 августа.
30 Там же. 1914. 22 августа.
31 Там же. 1914. 18 августа.
32 Там же. 1914. 21 августа.
33 Биржевые ведомости. 1914. 27 июля.
34 Цит по: Милюков П. Н. Тактика фракции народной свободы во время войны. Пг., 1914. С. 6.
35 Государственная Дума. Четвертый созыв. Стенографические отчеты. Сессия III. Пг., 1915. Стб. 51—52.
36 Милюков П. Н. Воспоминания. М., 1991. С. 384—387, 390.
37 Там же. С. 391—393.
38 Речь. 1914. 22 июля.
39 Гиппиус З. Н. Дневники… С. 30, 33.
40 Станкевич В. Б. Воспоминания. 1914—1920 годы. Берлин, 1920. С. 18—19.
41 Чуковский К. И. Дневник. 1901—1969: В 2 т. Т.1: Дневник. 1901—1929. М., 2003. С. 78.
42 Мельгунов С. П. На путях к дворцовому перевороту (Заговоры перед революцией 1917 г.). Париж, 1979. С. 11, 13, 15.
43 Шацилло К. Ф. От Портсмутского мира к Первой мировой войне: Генералы и политика. М., 2000. С. 337—340, 345—352.
44 Шидловский С. И. Указ. соч. С. 21.
45 Тыркова А. Федор Измайлович Родичев // Новый журнал. Кн. 38. 1954. С. 222.
46 Падение царского режима. М., Л., 1926. Т. VI. С. 256.
47 РГИА. Ф. 1571. Оп.1. Л. 3—4 об.
48 Хрущов А. Андрей Иванович Шингарев: Его жизнь и деятельность. М., 1918. С. 69.
49 Гиппиус З. Н. Дневники… С. 48.
50 См., например: Войтинский В. С. Крестьянин, рабочий и солдат. Пг., 1917. С. 10.
51 Верховский А. И. Россия на Голгофе (Из походного дневника 1914—1918 г.). Пг., 1918. С. 34.
52 Данилов Ю. Н. Указ. соч. С. 273—274.
53 Резанов А. С. Немецкое шпионство. (Книга составлена по данным судебной практики и другим источникам.) Изд. 3-е. Пг, 1915. С. 227.
54 Там же. С. 33.
55 Немецкие шпионы. М., 1914. С. 12—17, 22—23.
56 См.: Шацилло К. Ф. “Дело” полковника Мясоедова // Вопросы истории. 1967. № 2; Катков Г. М. Февральская революция. М., 2006. С. 141—155;
57 Савич Н. В. Воспоминания. СПб., 1993. С. 99.
58 Керсновский А. А. История русской армии. Т. 3. 1881—1915 гг. М., 1994. С. 262.
59 Бонч-Бруевич М. Д. Вся власть Советам. М., 1964. С. 67—68.
60 ОР РНБ. Ф. 1000. Оп. 2. Д. 765. Л. 298.
61 Верховский А. И. Указ. соч. С. 64—65.
62 Б. Б-аго. Суд над Мясоедовым (Впечатления очевидца) // Архив русской революции. Т. 14. Берлин, 1924. С. 135, 147.
63 Данилов Ю. Н. Указ. соч. С. 279.
64 См: Кирьянов Ю. И. “Майские беспорядки” 1915 г. в Москве // Вопросы истории. 1993. № 12. С. 137—150.
65 Сухомлинов В. А. Воспоминания. Мемуары. Минск, 2005. С. 348—349, 361—365.
66 Биржевые ведомости. 1916. 25 апреля.
67 Шацилло К. Ф. От Портсмутского мира к Первой мировой войне. С. 342.
68 Мельгунов С. П. Указ. соч. С. 72.
69 Шульгин В. В. Дни. 1920. М., 1989. С. 117, 127.
70 Родзянко М. В. Крушение империи [Репринтное издание]. Харьков, 1990. С. 117.
71 Государственная дума. Четвертый созыв. Стенографические отчеты. Сессия IV. Пг., 1915. Стб. 99—101.
72 Там же. Стб. 1292.
73 Там же. Стб. 1502—1503.
74 РГИА. Ф. 32. Оп. 1. Д. 171. Л. 4—5.
75 РГИА. Ф. 1623. Оп. 1. Д. 448. Л. 1—2.
76 К истории последних дней царского режима (1916—1917 гг.) // Красный архив. 1926. Т. 1(14). С. 241—242.
77 Блок А. А. Последние дни императорской власти. Пб., 1921. С. 145.
78 Прогрессивный блок в 1915—1917 гг. // Красный архив. 1932. Т.1—2 (50—51). С. 92.
79 РГИА. Ф. 1278. Оп. 5. Д. 446. Л. 269.
80 См.: Кризис самодержавия в России 1895—1917. Л., 1984. С. 614—615.
81 Милюков П. Н. История Второй русской революции. Т. I. Вып. I. София, 1921. С. 34.
82 Оболенский В. А. Указ. соч. С. 502.
83 Шульгин В. В. Указ. соч. С. 130—131.
84 Падение царского режима. Т. VI. С. 343—345.
85 Государственная дума. Четвертый созыв. Сессия V. Пг.,1916. Стб. 1173.
86 Гессен И. В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. 22. Берлин, 1937. С. 354—355.
87 Оболенский В. А. Указ. соч. С. 503.
88 Шаляпин Ф. И. Маска и душа. М., 1990. С. 152.
89 Государственная дума. Четвертый созыв. Сессия V. Стб. 1353.
90 Скобелев М. 25 февраля — 3 марта (воспоминания бывшего члена с.-д. фракции Государственной думы) // Вечерняя Москва. 1927. 12 марта.
91 Шульгин В. В. Указ. соч. С. 217.
92 Набоков В. Временное правительство // Архив русской революции. Т. I. Берлин, 1921. С. 22—23.
93 РГИА. Ф. 1278. Оп. 5. Д. 1169. Л. 2—3об.
94 Авдеев Н. Революция 1917 г. (хроника событий). Т. 1. Январь—апрель. М.; Пг., 1923. С. 79.
95 Набоков В. Указ. соч. С. 41.