Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2009
Александр Александрович Генис (род. в 1953 г.) — писатель, критик. Работал в газетах и журналах русского зарубежья (“Новый американец” и др.). С 1984 г. — сотрудник “Радио Свобода” (комментатор, ведущий еженедельной передачи “Американский час”). Ведущий телевизионного цикла “Письма из Америки” (канал “Культура”). Лауреат премии журнала “Звезда” (1997) и др. В соавторстве с П. Вайлем опубликовал шесть книг: “Современная русская проза”, “Родная речь”, “Русская кухня в изгнании”, “60-е. Мир советского человека” и др.). Автор книг “Американская азбука”, “Вавилонская башня”, “Иван Петрович умер”, “Темнота и тишина”, “Пейзажи”, “Трикотаж” и др. (вошли в трехтомное собрание сочинений “Культурология. Расследования. Личное” (2002, 2003)), сборника эссе “Сладкая жизнь” (М., 2004), кулинарных путешествий “Колобок” (М., 2006), “Дзен футбола и другие истории” (М., 2008), собрания филологической прозы “Частный случай” (М., 2009). С 1977 г. живет в Нью-Йорке.
ї Александр Генис, 2009
АЛЕКСАНДР ГЕНИС
Как работает рассказ Толстой
Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится дерзость эксперимента в ее причудливом романе “Кысь”, сочиненном без оглядки на себя. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему.
Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится — то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.
Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.
— Музыку уберите, — бегло сказала Толстая официантке, разворачивая меню.
Тише, однако, не стало.
— Молодожены просят, — объяснила девушка, расставляя закуски.
— Пусть друг с другом поговорят, — распорядилась Татьяна.
И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.
Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать, — в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.
Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но то новое, главное и бесценное, что она навсегда принесла в русскую литературу, является рассказом Толстой.
Уникальным рассказ Толстой делает сама Толстая. Ее авторский персонаж подминает под себя повествование, и то, что ведется от себя, и то, что — от других. Распоряжаясь текстом в одиночку, она не дает спуску своим героям. Без ее ведома герой рта не смеет открыть. У Толстой нет, как, скажем,
у Довлатова, подслушанных реплик. Чужое слово в рассказ проникает лишь с ее разрешения и только после того, как автор перекладывает его на свой язык. Поэтому у Толстой не может быть диалога. Все здесь говорят одинаково, обычно молча, про себя. Текст составляют перемежающиеся внутренние монологи, которые Толстая сдает напрокат персонажам, чтобы они стали героями.
В сущности, они даже не ведают, что говорят, ибо за них чревовещает автор. Вот голос старой Шуры: “Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень”. А вот что они говорят уже вместе с автором: “Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на кусочки белый выскобленный пол”. (“Милая Шура”). Соскользнув с изложения событий в их изображение, рассказ открывается, как в кино, где черно-белый пролог срывается в цветной эпизод. Первый вводит нас в настоящее время, второй переносит в восстановленное — вспомненное — прошлое.
Любимое наклонение Толстой — повелительное. “Смотри скорее, пока не погасло!”; “Нет, постойте, дайте вас рассмотреть!” — то ли просит, то ли приказывает автор. И еще она постоянно задает вопросы: “Есть ли среди них тот, кто тебе нужен?”, “Сколько было Соне лет?” (“Соня”). Никто, кроме Толстой, не может ответить, но как раз она не торопится это сделать, позволяя рассказу медленно рассказывать себя ее словами.
Дело в том, что Толстая пренебрегает грубым произволом вымысла. Она доверяет только тому достоверному материалу, что поставляет память. Вспоминая, она, как учил Платон, соприкасается с подлинной реальностью. Возможно, та ждет нас на небе, но здесь, на земле, метафизика начинается с порога, отделяющего жизнь от памяти. Одна существует во времени, другая — в неизменном настоящем: все, что мы помним, существует сейчас, в момент воспоминания. Зная, что его нельзя “ухватить грубыми телесными руками” (“Соня”), Толстая, опять по Платону, полагается на внутреннее зрение. Включить и отточить его — задача автора, которую Толстая часто выполняет при свидетелях: “Светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех — догони-ка”.
Чтобы догнать живых людей, Толстая часто начинает с их муляжей — фотографий. Они — подмога и вызов автору, стремящемуся оживить тени, наделить их плотью и голосом. Семейный альбом — рычаг спиритического сеанса. Вызывая мертвых, Толстая пользуется старыми фотографиями. Раньше снимались реже — обычно на курорте, свадьбе, именинах и юбилеях. Поэтому и жизнь казалась нарочитой и праздничной. Этот нереалистический, театральный оттенок застывшего торжества задает тон рассказу.
Запуская действие, Толстая поднимает занавес, оканчивая — опускает его. Такое происходит и в каждой сцене при смене декораций: “Закат играет всеми цветами, то красную полосу пустит, то лиловую, потом золотая корочка загорится на туче, или все морозной зеленью подернется, лимоном, блеснет звезда. Лучше телевизора” (“Пламень небесный”). Последняя фраза снимает красоту предыдущей ремарки, не отменяя и не снижая, а прекращая ее падением занавеса.
Собственно, им начинается и кончается каждый рассказ. У него нет ни традиционного зачина, ни законного финала. По пути к последней точке фабула не успевает исчерпать сюжета. Мы просто входим в рассказ и выходим из него, когда нас приглашают и когда провожают. Скорее зрители, чем читатели, мы должны все понять сами. На автора рассчитывать не приходится. Толстая ничего не объясняет и ни о ком не заботится. Она пишет, как это называл и практиковал Мандельштам, “опущенными звеньями”. Поэтому ей хватает одного предложения, чтобы вместить пейзаж с биографией: “Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу” (“На золотом крыльце сидели”). Исключая все реалии, кроме самых ярких, Толстая создает портрет своего мира. В нем нет места служебным подробностям. Перестроенные по ее схеме вещи и люди ведут себя так, как надо автору — и тексту.
Меняя исходный материал своей прозы, Толстая достигает гиперреальности, свойственной настоящим стихам. Это значит, что каждое лыко в строку. Здесь случайное переплавляется в необходимое, а если где и остается проплешина, то Толстая, подчеркивая тем самым сплошной характер остального текста, сама на нее честно указывает: “Нет, я плохо вижу” (“Милая Шура”).
Казалось бы, здесь она проговорилась, раскрыв прием, памятный по Булгакову: “Что видишь, то и пиши”. Но это — ложный ход, обман зрения.
Письмо Толстой громче голоса и зорче взгляда. Ее экстатическая проза создает иную степень изобразительной интенсивности. Поток повествования срывает сенсорные фильтры, и органы чувств работают в сверхнормальном режиме, отчего перепутанные датчики обретают дополнительные возможности.
Толстая “знает, как пахнет буква └Ф“” (“Ночь”), она слышит “боль, которая гудит, как трансформатор” (“Пламень”), она щупает “ватную метель” и пробует “пресное городское солнце” (“Огонь и пыль”). У нее есть рассказ с осязанием, где читатель не воображает, а ощущает меховое родство шубы с шапкой (“Спи спокойно, сынок”). Так же — всеми чувствами сразу — Толстая воспринимает словесность: “густые, многозначительные стихи наподобие дорогих заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка тянучками рифм” (“Поэт и муза”).
У Толстой, впрочем, писатели появляются редко и в чужой роли, вроде Лермонтова на сером волке. Даже знаменитые цитаты, попав в ее текст, теряют осмысленность. Этакая песня разума, новая и узнаваемая сразу:
Бурям, глою, небак, роет,
Вихрись, нежны, екру, тя!
Токаг, зверя, наза, воет,
Тоза, плачет, кагди, тя!
То, что так Пушкина слышит дебил (“Ночь”), отнюдь не компрометирует глоссолалию. По Толстой, он правильно понимает поэзию, ибо изъятые из общего языка слова оказываются своими, интимными, персональными, будто впервые придуманными. Часто она сама пользуется словами, не помнящими родства, — с разовым, ситуационным значением. И тогда ее неожиданные эпитеты вколачиваются в строку, как клин. Распирая абзац, он прочно удерживает фразу на поверхности страницы. Описывая внешность своей героини — “Пышная, золотая, яблочная красота” (“Любишь — не любишь”), — Толстая не примеряет определения, а быстро нанизывает их в том бессистемном порядке,
в котором они приходят и остаются, отбивая себе место в тексте и делая его законным.
Метафоры Толстой работают еще больше эпитетов. Внимательная читательница Олеши, сказавшего, что, в конце концов, все на все похоже, она вовсе не пытается определить одно через другое. Если в рассказе встречается “черная пасть телефонной трубки” (“Соня”), то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения Сони, у телефона нет уха, а только рот, из которого звучат приказы.
Метафора, как знает каждый, кто бывал в Греции, где это слово пишут на борту грузовика, означает “перевозка”. Толстая, жившая там, понимает это лучше других и всегда употребляет свои метафоры по назначению. Они переносят читателя из одного мира в другой: из нашего — в ее. Поэтому Толстая не позволяет своим метафорам простаивать. Они служат не дополнительным украшением, вроде фальшивых колонн, а топливом перемен. Потребляя метафоры, рассказ строится и разворачивается, проникая все глубже в реальность, обнаруживая в ней всё новые слои.
Нащупав (скорее — открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, Толстая не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию. Чтобы прочертить маршрут рассказа, следует проследить за приключениями его ключевой метафоры.
В “Свидании с птицей” ею стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает “масляная Атлантида”. Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что “весь пропитан таинственным, грустным, волшебным”. Попав сюда, герой отправляется “на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды”. Он находит ее следы через две страницы: “На рубле маленькими буковками — непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат”. Это — язык теперь уже (но не тогда, когда рассказ был написан!) прошлой, тоже растаявшей империи. Непонятные, загадочные слова не нуждаются в переводе, как пароль, открывающий дверь волшебного мира. Этот мир просвечивает сквозь наши будни, как через упомянутую у Толстой марлю.
Толстую влечет инобытие. Как всех. Но только у нее другая реальность материализуется в артефактах, само существование которых — манифестация чуда. “Приходили известия: в мире появились странные предметы, с виду никчемные, бесполезные, но исполненные некоего тайного смысла, указатели, ведущие в никуда”. Всем знакомые и никем не понятые, эти магические вещи служат для посвященных мостами, соединяющими две стороны света — ту и эту. “Таков был Чебурашка — дерзкий вызов школьному дарвинизму, непарное мохнатое звено эволюции, выпавшее из расчисленной цепи естественного отбора. Таков был кубик Рубика, ломкий, изменчивый, но вечно единый гексаэдр” (“Круг”).
Распознать суть вещей обычно могут лишь те, кто еще не успел подняться “с волшебного дна детства” (“На золотом крыльце сидели”). У детей, как у Платона, взгляд проникает сквозь своды той пресловутой пещеры, что прячет нас от истины. Мы, как известно, видим лишь ее тень, зато детям достается бoльшая часть реальности, потому что они ближе к другому концу.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Мандельштам
С другой стороны, у того же предела дежурит старость. У нее Толстая тоже занимает такую точку зрения, которая уже исключает героев из этой действительности. Не зря вместе с детьми по рассказам Толстой бродят впавшие в детство старушки. Их истощившаяся жизнь состоит из одних воспоминаний. Лишенные забот о настоящем, они погружены в тот идеальный — умозрительный — мир, изображение которого и составляет творчество Толстой.
Центральная ситуация Толстой — потерянный рай: было, да сплыло. Ее герои — изгнанники. Сдвинутые по фазе, они не могут окончательно совпасть со своей жизнью. Им мешает даже не надежда на возвращение, а смутные воспоминания о чудесной родине.
Люди — говорит Толстая всей своей прозой — заблудившаяся раса, мы не там, где нам полагается быть.
Принимая эту горькую весть, можно сказать, что Толстая пишет рассказы о пропавшем счастье. Однако, чтобы было чему пропасть, счастье сперва должно найтись. Поэтому можно сказать, что это — рассказы о найденном счастье. Или — рассказы о воскрешенном, возрожденном в тексте счастье. В результате, если вырезать переменные и вычленить неизменное, окажется, что рассказы Толстой — все равно о счастье. И это объясняет завораживающую прелесть ее сочинений.
Татьяна любит рассказывать историю о том, как в одной итальянской церкви ей довелось встретить слепого с поводырем. Как повсюду в туристских краях, храм из экономии был погружен в сумрак. За свет нужно платить отдельно. Другие из экономии вглядывались в темноту, но слепец щедро кормил монетками автомат, отчего у стены ненадолго вспыхивал прожектор. Каждый раз яркий луч выхватывал голубую от неба фреску, и поводырь шепотом описывал слепому детали.