О стихах Бориса Рыжего
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2009
По культурному багажу и творческой раскрепощенности Борис Рыжий несомненно поэт новой постсоветской эпохи, в каковую он как стихотворец и вырос. Но по предмету описания, по темам он — на удивление весь в прошлом, даже не замечает, что советская власть сгинула. Эмоций по этому поводу — ноль. Настоящее, с неизбывной интенсивностью формирующее его стихи, историческому измерению неподвластно, от прошлого неотличимо. Метафизическая правда в этом есть: лирический поэт переживает собственную жизнь как драму, с которой не сравнимы никакие мировые катаклизмы. Когда у него “всемирный запой”, что ему в самом деле “конституция”, всегда “куцая”, чья бы она ни была.
Это состояние поэтического опьянения самим собой связано у Бориса Рыжего с обыденной ностальгией по канувшей, а потому романтически привлекательной — никогда не повторится! — юности.
Связано — не значит одобрено. Отчалившая в историю эпоха ничего иного, кроме как изобильных свидетельств разложения человека и человеческого общества, поэту не предоставляла. Весь советский пафос, еще теплившийся у людей, переживших войну и победивших в ней, или хотя бы пафос покорителей целины, космоса и прочих молодежных радостей, доставшихся тем, кому в годы хрущевской “оттепели” было обещано “жить при коммунизме”, для поколения людей, родившихся, как Борис Рыжий, в семидесятые, не значил уже ничего.
Тем не менее лирический процесс припоминания сам по себе ностальгичен и, если не возбуждать себя ненавистью к прошлому, к его “свинцовым мерзостям”, может составить податливый сюжет целой литературной жизни. Борису Рыжему этот сюжет с “бесконечностью прошлого”, как он выразился в стихах, посвященных Кейсу Верхейлу1, несомненно знаком. К счастью, в отличие от иных поэтов, он его не канонизировал, не перевел в разряд историософских ценностей, не превратил в кредо — “славянофила”, “почвенника” и т. п., умиленно воспевающего, подобно Николаю Рубцову, “тихую мою родину”…
Да и не думал Борис Рыжий ни о том, что “все в прошлом”, ни о том, чтобы “держаться за миг”. В постсоветскую эпоху он остался таким же “уклонистом”, маргиналом, каким был и в советскую. Почему он в новое время захотел “мальчишкой в серой кепочке остаться…”, от чего “уклонялся” в последнее десятилетие жизни, может быть, главная загадка его судьбы. Она связана
с представлением о статусе поэта в мире. С подспудной уверенностью: повсеместный процесс маргинализации творческой личности дает этой личности экзистенциальную свободу, не ведомую защитникам коллективных ценностей
с синицами в руках.
Как раз в образе Николая Рубцова, явившегося из провинции и в ней же канувшего, хронологически можно усмотреть ближайшее соответствие образу Бориса Рыжего. Во всяком случае Рубцов — из поколения, с которым Борису Рыжему еще удалось в жизни повстречаться (и в том, что Рубцов погиб как раз тогда, когда екатеринбургский поэт вот-вот должен был родиться, тоже есть некий смысл).
Рубцов, в молодости связанный с неофициальной ленинградской культурой, но затем увлекшийся “русской самобытностью” и несколько сусальной “народностью”, при всем таланте оказался поэтом, идеологически несвободным. Под влиянием “деревенщиков”, в редуцированной форме продолживших сталинскую политику изживания “низкопоклонства перед Западом”, он начал усматривать в своем естественном изгойстве плод изначально ошибочной установки на “западные ценности”, которые русского человека рано или поздно как духовное существо оскопят.
Возникло это течение без оглядки на власть, скорее даже в оппозиции к ней. Однако сначала подспудно, а потом и явно оно стало ее идеологическим ресурсом — в условиях холодной войны, когда коммунисты от былого “интернационализма” развернулись в сторону былого же ушлого “национализма”. Вот и шагают нынче те и другие в колонне попарно.
Необходимое в их системе ценностей установление приоритета “соборности”, “общинности”, “коллективизма”, “круговой поруки” (как ни называй) перед началом личностным такому индивидуалисту, как Рубцов, ничего хорошего не несло и не принесло. Роль “народного поэта” ему в большей степени была навязана, чем им самим принята и пережита.
Борис Рыжий о такой роли — “народного поэта”, посмертного любимца, выпавшей в России не в полной мере Рубцову и в полной — Есенину, — не мог не подумывать. “А когда после смерти я стану прекрасным поэтом…” (“Начинается снег, и навстречу движению снега…”) — какой иронией ни окрашена эта строчка Бориса Рыжего, важно то, что она произнесена… Прямой трагический пафос маргиналу вообще противопоказан, пафос этот лишь имплицитно в его стихах заложен.
Об образе “избранника” в скоморошном обличии Борис Рыжий и думал, и живо его воплощал, в такой, к примеру, сценке с рыскающими в поисках жертв милиционерами: “А, пустяк, — сказали только, / выключая ближний свет, — / это пьяный Рыжий Борька, / первый в городе поэт” (“Ночь. Звезда. Милицанеры…”).
С Есениным Бориса Рыжего стали сравнивать довольно быстро и будут сравнивать дальше. С есенинской “предельно исповедальной поэтической традицией”. Хотя, как заметил Сергей Гандлевский, “язык с трудом поворачивается именовать этот душераздирающий и самоистребительный образ жизни спокойным сочетанием └литературная традиция“”1.
Решающую новость, принесенную в эту “предельную исповедальность” Борисом Рыжим, можно определить эпитетами почти оксюморонными — это застенчивая, целомудренная, “остраненная” и все-таки, да, предельная исповедальность. О подобном оксюморонном смещении говорит едва ли не главный стилистический прием лирики Бориса Рыжего: всякий накал интонации, приближение к определению вещей, говорящих о каком-либо жизненном кредо, заканчивается у него невнятным междометием; там, где ожидается сладостный перечень примет, следует обрыв, облом, небрежное “и вообще, вообще”: “Но, право, стол и дом, / рябину, боль в плече, / и память о былом, / и вообще, вообще” (“Не надо ничего…”).
Примеры можно множить и множить: “Просторы, реки, облака, / того-сего…” (“Живу во сне, а наяву…”); “Ты выкарабкался, сам научился / тому-сему…” (“Я был учеником восьмого класса…”); “…испить вина и вообще” (“Дружеское послание А. Кирдянову”); “Что Ариосто или Дант! / Я человек того покроя — / я твой навеки арестант / и все такое, все такое” (“Включили новое кино…”). Фрагментом последней строчки озаглавлен и единственный прижизненный сборник стихов Бориса Рыжего — “И все такое…” (выражение это встречается еще в одном стихотворении — “Снег за окном, торжественный и гладкий…”).
Это очень важное качество поэзии Бориса Рыжего: он хочет быть точен в опустошенном стихотворцами царстве видений, приблизительных оценок и расфокусированных мыслей. И это ему удается. Как, например, в завершающих сборник “И все такое…” строчках стихотворения “Я вышел из кино, а снег уже лежит…”:
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
Чем явственнее выставляется Борисом Рыжим на обозрение реальность, тем менее адекватна она лирической константе его поэзии. В ней “буквальное” сопрягается одновременно и с “грустью” и с “жутью”, как, например, в стихотворении “— Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой…”. То есть с заведомой неопределенностью. “Прекрасное — печально”, говорится в том же стихотворении, его контуры размыты. Кленовый лист слетает на “никакое, как небо, лицо” (“Желтый мрамор — герой-пионер…”).
“Живая повесть на обрывках дней” склеена Борисом Рыжим обрывками музыкальных фраз, той “музыкой”, что, как известно поэтам, “нас не покинет”. Не покинет, пока поэт сам ее не заглушит, не сделается к ней глух, как это случилось с Александром Блоком на сломе эпох, в советскую пору. Собственно, между “глухотой” и “музыкой” и колеблется содержательный смысл стихов Бориса Рыжего.
Чувствует поэт одно, а видит — другое, не то, к чему его влечет. Среда его обитания немузыкальна — при том, что живет поэт все больше и больше музыкой, стихом. И опытом литературным начинает дорожить более чем житейским. Этими ножницами ткань существования поэта начала разрезаться рано. Например, стихотворение “Трамвайный романс” 1995 года завершается внятным снижением традиционного образа влекущего домой “сладкого и приятного” “дыма отечества” плюс еще и уничижительной отсылкой к известным словам Мандельштама из “Четвертой прозы” о “ворованном воздухе”, которым дышат маргиналы, пишущие неразрешенные властями вещи:
в прожилках дегтя и мазута,
я видел только небо в звездах
и, вероятно, умирал.
Со лба стирая пот рукою,
я век укладывал в минуту.
Родной страны вдыхая воздух,
стыдясь, я чувствовал — украл.
В состав “прямоговорения” у Бориса Рыжего естественным для молодого поэта образом входит его культурная переимчивость, почему и тяга к исповеди не кажет у него своей болезненной изнанки — даже когда глядит саморазоблачением: “Сочинитель мелких своих проблем, / бесполезный деятель тихих слов” (“От самого сердца”). Автохарактеристика, подверстываемая к книжке стихов, скажем, Льва Лосева столь же легко, как и к его собственной. Не говорю уж о повальной для поэтов генерации Бориса Рыжего ставке на усложненный, насыщенный анжанбеманами поэтический синтаксис, разработанный Иосифом Бродским.
Так что не соблазнимся идентифицировать поэта с тем, кого у него зовут “пьяный Рыжий Борька”: он с удовольствием и знанием перспективности этого дела научился снижать образ лирического героя до уровня последнего из пропойц, как того требовала эстетика андеграунда (питерского по преимуществу) советской поры. Надрыв перекрыт в этих стихах веселым наигрышем.
Поэтому и вознесение в облаке славы показывается Борисом Рыжим как абсурд: “Если правда так оно и выйдет, / жаль, что изо всей семьи земной / только эта дура и увидит / светлое сиянье надо мной” (“Не жалей о прошлом, будь что было…”).
И поэтому же таким нежданно эффектным просторечьем прерывает Борис Рыжий “слезы первые любви” Александра Блока: “Ба, ты все та же, лес да поле! / Так начинается банкет” (“Есть фотография такая…”)!
Прерывает, чтобы самому не заплакать.
Не уверен, сформулировал бы Борис Рыжий, что его притягивало в поэзии и облике Александра Блока. А притяжение это было несомненным, ради Блока молодой певец екатеринбургских окраин предпочел Москве Петербург, ездил в Северную столицу, пытаясь найти в ней то, чем здесь жил автор “Незнакомки” и “Стихов о Прекрасной Даме”: “Помнишь ватагу московского хама, / читку стихов, ликованье жлобья? / Нет, нам нужнее └Прекрасная Дама“, / желчь петербургского дня” (“Над головой облака Петербурга…”).
В другую эпоху, но автор “Стихов о Прекрасной Даме” по вечерам жил ровно тем же, чем жил Борис Рыжий: бродил по рабоче-мещанским окрестностям Петербурга, — Шувалово, Озерки, Охту без объяснений предпочитая императорским пригородам вроде Царского Села или Петергофа. Сидел в привокзальных ресторанчиках за бутылкой красного вина, а то и просто напивался “под граммофон в пивной на Гороховой”, напивался помаленьку, в голову тем временем приходили строчки, он записывал их кое-как, возвратясь к ночи домой… Жизнь эту он в стихах не афишировал, не делал из нее, подобно Есенину, кабацкой драмы. Но всякий, увлекавшийся стихами Блока, эту драму, этот роман несомненно в его книгах прочитывает. Так что Борис Рыжий, едва начав сочинять, уже знал: “вино и страсть сгубили жизнь мою…”, знал, кого и что вспоминать “пред аналоем”…
Это блоковское влечение к “гибели”, этот его образ любви, меняющей свой облик и тем распаляющей воображение, — несомненные и доминирующие темы лирики Бориса Рыжего. С гибели он по-настоящему и начинает — “Завещанием”, в девятнадцатилетнем возрасте: “…Как в бумаге / безграмотный свой
оставляет след, / хочу я крест оставить в этом мире”. И в последний год земного пути мы у него читаем о поэте, пожелавшем “по-мальчишески перемахнуть” “полусгнившую изгородь ада” (“Осыпаются алые клены…”). Кладбище в стихах Бориса Рыжего появляется с частотой не меньшей, чем пейзаж за окном…
Что же касается любви, то вот характерный двоящийся образчик: “Не ты,
а ты, а впрочем, как угодно — / ты будь со мной всегда, а ты свободна, / а если нет, тогда меняйтесь смело, / не в этом дело” (“Стань девочкою прежней с белым бантом…”).
“Писать нужно о смерти и о любви” — этот простой завет Блока мало кому из поэтов удавалось не опошлить. Борис Рыжий “полусгнившую изгородь” износившейся лирической просодии перемахнул, не усомнившись, что имеет на это не столько силы, сколько право.
Блок говорил, что Петербург — “глухая провинция”, а “глухая провинция” — “страшный мир”. Какой — известно по его стихам: “Ночь, улица, фонарь, аптека…”, “В кабаках, в переулках, в извивах, / В электрическом сне наяву…”, “Улица, улица, / Тени беззвучно спешащих / Тело продать…” И так далее.
Не хочу сказать, что Блок был певцом “страшного мира”. Даже думая о себе как о “человеке бездны”, видел он небесную “бездонную лазурь”, оттуда до него доносилась музыка, “реяли вещие сны”. Мысли его были о “невыразимом”, о “несказанном”.
Блоковский “песни весенней намек” с “где-то светло и глубоко” открывшимся “неба клочком” преобразил, во всяком случае импрессионистически размыл, содержание стихов Бориса Рыжего — со всеми их нечистотами из местного Стикса, со всеми этими “братками”, “кентами”, “ментами”, “телагами” и “тельниками”, с дешевым портвейном и свинцовой, завернутой в газету арматурой… Со всем его характерным для поэзии городских окраин блатным рококо.
Самое увлекательное и увлекающее в “остраненном” характере исповедальности Бориса Рыжего — это его стремление с предельной откровенностью заявить, каким он хотел быть в представлении читателей — вместе, заодно с ними. Не притворяясь, он сам себя видел в образе ушлого парня предместий, оставаясь в глубине души и стиха трепетным, ранимым лириком. Скорее чем о содержании своих стихотворений, он заботился о передаче интимной музыки этого содержания.
При всех писанных замызганной кистью сюжетах основной цветовой тон стихов Бориса Рыжего — на удивление и радость бело-голубой: “…летело белое на темно-синем фоне / по небу облако, а я ее любил” (“Вот дворик крохотный в провинции печальной…”). Имплицитно эта гамма дана едва ли не в каждом стихотворении: в первую очередь упоминанием облаков и неба. “А ну назад, где облака летели…” (“Стань девочкою прежней с белым бантом…”) — вот о чем спохватывается сознание поэта. И вот за чем он идет:
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
(“Осень”)
Это поразительно, потому что голубым и белым мир, изображенный поэтом, никак не был. И тем не менее, не чувствуя этого общего нежного, перешедшего от Блока тона, в стихах Бориса Рыжего мы ощутим лишь их грубую изнанку, глухоту мира, а не сердечную открытость. Из всех вопросов, поставленных героем перед своей героиней, животрепещущим для него является один: “Эля, ты стала облаком / или ты им не стала?” (“Стань девочкою прежней
с белым бантом…”). Отчасти тут можно усмотреть заимствование из Маяковского, видимо, первого литературного увлечения Бориса Рыжего, но все-таки определившая лирический путь литературная страсть была иная — Александр Блок.
Не буду здесь перечислять соответствующие реминисценции в стихах Бориса Рыжего, замечу лишь, что “профиль Блока” на них “наколот”, если воспользоваться лексикой, близкой самому Борису Рыжему и им употребленной в стихах, посвященных поэту Михаилу Окуню: “Наколка — └Георгий Иванов“ — / на Вашем плече, Михаил. // Вам грустно, а мне одиноко. / Нам кажут плохое кино. / Ах, Мишенька, с профилем Блока / на сердце живу я давно” (“На фоне граненых стаканов…”).
Драма, запечатленная в судьбе и стихах Бориса Рыжего, Блоком по отношению к самому себе сформулирована так: “Я перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя”. С подобным превращением Борис Рыжий и не знал, что делать.
В русской поэзии ХХ века был, тем не менее, случай, когда не меньше Бориса Рыжего завороженный Блоком поэт проделал путь обратный: начав “сочинителем”, стал “человеком бездны”. Я имею в виду, конечно, только что упомянутого в стихах Рыжего Георгия Иванова. Он принадлежит к постсимволистскому литературному течению 1910-х годов, к поэтам, по выражению
В. М. Жирмунского, “преодолевшим символизм”, к поэтам, поставившим на земные ценности и ориентиры, на живописную изобразительность, в противовес “музыке” и неземным узрениям символистов. Навсегда уехав в 1922 году из Петрограда, Георгий Иванов стал поэтом апофатико-нигилистического сознания, человеком, для которого все вокруг представлялось не тем, не тем и еще раз не тем. Как поэт он презрел достоинства современной ему вполне респектабельной западной цивилизации, во всяком случае поэтического взгляда их не удостоил. Уже в этом отношении заметно некое сходство позиции Бориса Рыжего с позицией Георгия Иванова. Екатеринбургского поэта (он и Екатеринбургом-то свой город практически не называл, чаще всего — Свердловском) возникающий на его глазах новый, все же более или менее свободный жизненный уклад к поэтической медитации явно не влечет.
Но суть дела и не в этой отрицательной рефлексии, не в минус-приеме. Дело в цене и цели творчества. В провозглашенном Борисом Рыжим “черном горе” как творческом стимуле. Последнее в его посмертном сборнике “На холодном ветру” стихотворение “Так гранит покрывается наледью…” завершается призывной сентенцией: “Больше черного горя, поэт”. Не знаю, насколько этот сборник подготовлен самим поэтом, но если это выбор составителей, то и они интуитивно сознавали, к чему клонится его мысль: поэт есть “первенец смерти”, выражаясь библейским языком. Он — Иов, маргинал, ставший солью земли. В нашем случае — языка.
Главное, самое известное стихотворение Георгия Иванова — это стихотворение “Хорошо, что нет Царя, / Хорошо, что нет России, / Хорошо, что Бога нет…”. Едва сборник “Розы”, в котором оно напечатано, вышел в свет, в парижской “Новой газете” появился на его автора шарж с подписью: “Как хорошо, что все так плохо!” По существу, это формула того идеального состояния, которое давало возможность Георгию Иванову писать в эмиграции стихи. Стихи, в которых утверждалось, что если современное искусство и возможно, то лишь возникающее из расплава самых негативных переживаний, из “тяжести недоброй”, выражаясь словами Мандельштама. Вообще же “художников развязная мазня, поэтов выспренняя болтовня” — все это лишь “рабское старанье”, не стоящее животного “мычанья, кваканья, кукареку”.
Лирическим нигилизмом Георгия Иванова самым явным образом напоено отношение Бориса Рыжего к стоящим “на балконе жизни” “умникам, дуракам” (“Что махновцы вошли красиво…”), прямой реминисценции из ивановского “суетятся человечки, / умники и дураки”. И, конечно, на Георгия Иванова опираются его декларации вроде: “стихи, и вообще искусство, / я ненавидел всем назло” (“В одной гостиничке столичной…”). Равно как и его экзистенциальное озарение: “Как хорошо мы плохо жили…” (“В те баснословные года…”).
Так что для доказательства стремления Бориса Рыжего адаптировать применительно к своим задачам поэтику Георгия Иванова прямые подтверждения не обязательны, хотя и они, конечно, есть, в том числе довольно ранние, 1995 года: “В стране гуманных контролеров / я жил — печальный безбилетник. / И, никого не покидая, / стихи Иванова любил” (“Трамвайный романс”). Даже Пушкина Борис Рыжий какое-то время воспринимал по-ивановски: “…висит картина на стене: / огромный Пушкин на коне / прет рысью в план трансцендентальный” (“Есть фотография такая…”). “План” этот скопирован из стихотворения Георгия Иванова “Полутона рябины и малины…”, в котором “скрипящая в трансцендентальном плане / немазаная катится телега” — пушкинская “телега жизни”.
Теперь, под конец, нас заинтересует одна частность, одна “черная арка” дома, сталинской, надо полагать, архитектуры, просквозившая в стихах Бориса Рыжего того же, 1995 года: “В черной арке под музыку инвалида — / приблизительно сравнимого с кентавром — / танцевала босоногая обида…”
Интересна эта арка тем, что с той же “музыкой” появилась в заглавном стихотворении единственного прижизненного сборника Бориса Рыжего:
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, —
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
Стихотворение это — отзвук одного из последних — и лучших — стихотворений Георгия Иванова:
– Так… Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки:
“Оратор римский говорил…”
Если учесть подтексты из тютчевского “Цицерона”, несомненно ведомого не только Георгию Иванову, но и Борису Рыжему, то каждый из них мог бы сказать, что “застигнут ночью Рима был” — один в самом ее начале, другой — на ее исходе. И Георгий Иванов и Борис Рыжий надеялись в конце концов на “музыку”, но оба и не были уверены в ее волшебной для самого поэта силе. Ангел смерти Азраил, покорный “божественному ветерку”, не переставал для них быть ангелом смерти.
“Божественному ветерку” дремотного парка из стихотворения Георгия Иванова адекватна у Бориса Рыжего доносящаяся с ветром ночная музыка, нисходящая не на Тютчева, не на Поэта с большой буквы, но на пропойцу в том же парке. “Пропойца” этот в совокупном контексте стихов Бориса Рыжего без особого риска отождествляется со спящим на скамейке скверика “пьяным Рыжим Борькой” из цитированного, написанного в том же, 1997 году стихотворения. Что соответствует принципиальной игре на понижение в трактовке Борисом Рыжим образа Поэта. То есть, говоря более академическим языком, “метапоэтической рефлексии, когда автор заявляет о неготовности творить — сочинять стихи на случай, прославлять монарха, родину, идею, любимую”1.
Вернемся поэтому к “мальчишке в серой кепочке”. Прошлое, оно уберегало Бориса Рыжего от канонизации себя сегодняшнего как Поэта с большой буквы, уберегало от недоверия к самому себе, уже пишущему стихи, уже поэту. Можно было писать, что ты чей-то кент в кепке под черной аркой сталинского Рима, но писать о себе в этом пространстве как о творце — смешно.
Как же тогда и кем быть? Борис Рыжий в последние годы успеха переставал себя ощущать кем-либо иным, кроме как Поэтом. И знал, что лишь смерть может окончательно канонизировать его в этом статусе — в печальную и торжественную минуту, когда “место его уже не узнает его”. Все-таки не случайно с жизнью он свел счеты именно в те дни, когда должен был получить в Петербурге, в городе Александра Блока и Георгия Иванова, самую престижную по тому времени литературную премию “Северная Пальмира”. И он получил ее — посмертно.