Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2009
Зорах Израилевич Кантор (род. в 1933 г.) — кандидат технических наук, закончил Ленинградский политехнический институт, ныне на пенсии. Живет в С.-Петербурге.
ї Зорах Кантор, 2009
Зорах Кантор
Великий перелом
“Обрывки напуганной жизни” — так называется автобиографическое эссе, фрагменты из которого “Звезда” предлагает вниманию читателей. Автор — коренной ленинградец, представитель, как говорили в советское время, инженерно-технической интеллигенции. Он один из многих, кто, “не выбирая времен”, родился и живет в стране с непредсказуемым прошлым. И один из немногих “простых граждан”, кто пытается это прошлое серьезно осмыслить — по зову души и чувству долга, и не перед абстрактным обществом в целом, а перед конкретными его представителями: собственными, уже взрослыми детьми. И делает это честно, не боясь показаться ни слишком эмоциональным, ни менторски-прагматичным. Как признается сам автор: “Я буду рассказывать не столько о себе как личности, а об обычной жизни обычного человека. Постараюсь изложить все сохранившееся в памяти так, как оно было мною воспринято и понято в то ушедшее время, а не так, как оно видится из сегодняшнего дня”.
Для публикации выбраны фрагменты, рассказывающие о 1937 годе, переломавшем не один миллион судеб. Но миллионы — величина статистическая, они складываются из жизней единиц.
Отец автора воспоминаний, Израиль Моисеевич Кантор, отбыл свой срок —
6 лет — целиком и был выпущен на свободу в 1944 году. Он приехал к семье в эвакуацию, но вернуться с ней в Ленинград не смог — вынужден был жить в Волосове, на “сто первом километре”, так как въезд в столицы был “врагам народа” запрещен. Уже после смерти Сталина пришло сообщение из Прокуратуры СССР, что в его деле “нет состава преступления”. Но человеческая жизнь была сломана.
(Редакция)
В 1937 году наша семья по каким-то причинам, оставшимся для меня неизвестными, перебралась из Павловска обратно в Ленинград. Мы поселились на 1-й Советской улице, бывшей 1-й Рождественской. Не могу удержаться от упоминания еще нескольких революционных актов переименований. Так, всем известная в течение двух веков Садовая улица стала именоваться в честь Французской революции улицей 3-го Июля, бывшая Николаевская — улицей Марата, Владимирский проспект — проспектом Нахимсона. Это вторжение большевиков в топонимику города спровоцировало всплеск непроизвольного творчества у идейно отсталой части его населения. Ухмыляясь, одни безыдейные ленинградцы назначали встречи на “углу 25-го Октября и 3-го Июля”, другие на бесхитростный вопрос в трамвае: “Вы на Марата сходите?” отвечали: “Нет, я потерплю до дома!”. Третьи, подхватив прогрессивное веяние в топонимике, переименовали Владимирский собор, красовавшийся на бывшем Владимирском, который превратился в проспект Нахимсона, в собор Нахимсона.
Топонимическая активность масс не миновала и построенное в 1930-е годы по проекту архитектора Ноя Троцкого (!) здание Главного управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области. У отзывчивых ленинградцев оно очень скоро стало именоваться “Большим домом”. Горожане утверждали —
с полным основанием, — что этот дом — самая высокая постройка в городе, ибо попавший в него сразу же мог увидеть Магадан, не говоря уж о Воркуте. Это звонкое название дом на Литейном, 4, сохранил и по сей день.
Говоря всерьез, “Большой дом” был знаменит не только своей фигуральной высотой. Он был, да и сейчас тоже, воистину огромным, занимая целый квартал между улицами Каляева (Захарьевской) и Воинова (Шпалерной), и имел целый лабиринт спланированных специальным образом многоэтажных подвалов. Сын известного большевика Антонова-Овсеенко — того самого, который, по свидетельству “лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи” В. Маяковского, вместе с Подвойским в Смольном, “втыкая на карте флажки”, в ночь на 25 октября 1917 года руководил мифическим вооруженным восстанием, — сам отбывший “срока” в ГУЛАГе после “разоблачения” и расстрела отца, рассказывал на публичной лекции в 1980-е годы (я на ней присутствовал лично), что в подвалах “Большого дома” в ходе Красного террора работали специальные мельницы, перерабатывавшие тела уничтоженных “врагов народа”. Страшная продукция этих агрегатов сбрасывалась по специальным трубопроводам прямо в Неву, минуя под землей несколько домов, отделявших “Большой дом” от реки.
Страшная слава Литейного, 4, жива и по сей день. Уже в 1990-е годы я слышал анекдот про двух евреев, ехавших на трамвае по Литейному. Проезжая мимо этого знаменитого дома, один из них, посмотрев на него, тяжело вздохнул. В ответ второй еврей с укоризной отреагировал на этот вздох: “Он мне рассказывает!”
Но вернусь к основной нити повествования. Наша квартира находилась на втором этаже, мы занимали в ней одну комнату (на четверых) площадью метров двадцать. Окна комнаты выходили во двор, мощенный булыжником, без единого деревца.
На 1-й Советской мы прожили года полтора. Мой брат Волик учился в 27-й школе Смольнинского района, расположенной в Орловском переулке, примыкавшем к нашей улице. Школа была неплохой, ее директором был Анатолий Павлович Исаев, завоевавший в нашей семьей глубочайшее уважение — как прекрасный педагог и просто как человек в высшей степени порядочный. Эту репутацию в наших глазах он сохранял в течение многих лет. Помню один эпизод из школьной жизни Волика, связанный с участием в нем А. П. Исаева.
В классе вместе с Воликом учился второгодник-переросток, двоечник, а Волик, естественно, был лучшим учеником класса. По этой ли причине или по какой-
то другой этот парнишка невзлюбил моего братика — приставал к нему. Однажды — дело было зимой — он схватил Волика и прижал его руку к батарее отоп-ления. А надо сказать, что школа отапливалась горячей водой из рядом расположенной бани. Это обусловливало очень высокую температуру отопительной батареи. В результате этой милой шалости Волик получил сильный ожог руки. Когда о конфликте узнал Анатолий Павлович, он на педсовете решил исключить хулигана из школы — тогда такая воспитательная акция допускалась. Пригласив на беседу маму, он сообщил ей о своем намерении и обосновал его еще и тем, что рассматривает случившийся инцидент не только как хулиганство, но в первую очередь как проявление антисемитизма (по-видимому, А. П. располагал и другими фактами, так же характеризовавшими обидчика Волика). Однако мама была против такого решения педсовета. Она считала, что мальчишка, отлученный от нормальной среды и предоставленный сам себе (его мать была “одиночкой” и работала дворником), быстро пойдет по плохой дорожке и погибнет. А кроме того, возникнет реальная угроза Волику от безнадзорного хулигана. Директор с пониманием отнесся к соображениям мамы и передал их педсовету школы на специально собранном совещании. Педсовет прислушался к мнению мамы, и мальчишку после проработки оставили в школе. Но примечательно, как это решение было обнародовано! А. П. собрал класс, пригласил на собрание матерей участников инцидента и сообщил, что решением педсовета виновник должен быть исключен из школы. Однако, учитывая мнение и просьбу матери В. Кантора, пожалевшей обидчика ее сына, решение педсовета было отменено. Позиция мамы была всеми оценена по достоинству. Более того, “амнистированный” изменил свое отношение к Волику, стал дружелюбным и даже защищал его.
Перед Новым, 1938 годом младший брат мамы, дядя Бома, купил нам с Воликом елку, показавшуюся мне необычайно красивой. Вообще говоря, я не помню, чтобы нам устраивали елки. Во всяком случае, кроме этой я помню только одну, ту, которую мама мне привезла в больницу в Пушкин. Но впечатление от той елочки было омрачено казенностью обстановки и похищением украшавших ее мандаринов. В последнем же случае все начиналось по-другому —
в предпраздничной суете, в предвкушении радостных событий. Под Новый год Бома вновь приехал к нам, и мы все вместе стали украшать елку. Она была довольно большая, почти упиралась в потолок. Но как следует и как грезилось встретить новогодний праздник нам было не суждено. Нас ожидала другая встреча. Не могу припомнить точно, когда она произошла, но твердо знаю, что это случилось либо перед самым Новым годом, либо в течение первых дней января; утверждаю это потому, что елка стояла нетронутая, как невеста. В одну из новогодних ночей я проснулся от какого-то шума и, раскрыв глаза, с ужасом увидел в нашей комнате чужих людей. В центре комнаты стоял военный в темно-синей шинели с красными петлицами, в форменной фуражке. В руках он держал какие-то бумаги. Еще я обратил внимание на дворника в белом переднике, стоявшего прислонившись к косяку открытой двери в нашу комнату. Дворник стоял, не проронив ни слова, а военный что-то отрывисто говорил маме. Но меня буквально потряс, поверг в смятение вид папы: он был растерян, весь дрожал. Очевидно, ему велели немедленно одеваться, но он, торопясь, волнуясь, никак не мог это сделать. Меня потрясло и испугало, что папа, поднятый с постели, одеваясь, никак не мог попасть ногой в штанину брюк. Когда же папа оделся, его увели… Мама стояла окаменев, но потом нашла в себе силы, наговорив мне что-то, уложить меня. Так закончилась моя последняя домашняя новогодняя елка. Больше елок у меня не было.
Началась новая полоса жизни нашей семьи, если ее можно назвать жизнью. Эта полоса тянулась два десятка лет и формально окончилась в 1958 году.
Как нам стало известно много лет спустя, на папу написал донос один из рабочих хлебозавода, где папа работал экспедитором. Папа “застукал” его при попытке вывезти с завода, то есть украсть, машину “левого” хлеба. А хлеба и в то время уже не хватало, и он был ценнейшим продуктом. Этого доноса,
а точнее, клеветы было достаточно, чтобы арестовать папу и предъявить ему обвинение в контрреволюционной деятельности по печально знаменитой 58-й статье (“КРД”). Папе были предъявлены обвинения по трем пунктам. В основу первого из них было положено утверждение о том, что папа якобы в разговоре (вероятно, с доносчиком) сказал, что “напрасно выпустили за границу Троцкого, так как он ездит по миру и, будучи блестящим оратором, агитирует против советской власти”. Суд квалифицировал это заявление как “восхваление врага народа Троцкого”.
Второе обвинение основывалось на якобы сказанных папой словах, о том что “Лига наций — мыльный пузырь, и нам там делать нечего”. Суд расценил это как “осуждение внешней политики Советского государства”. Комизм этого обвинения в преступном деянии (если уместно здесь говорить о комизме) заключается в том, что вскоре наркоминдел Молотов официально заявил, что Лига наций — “говорильня”, и Советский Союз вышел из ее состава (а на самом деле его выставили оттуда).
В-третьих, папе предъявили обвинение в “препятствовании распространению ленинизма среди народных масс”, выразившемся в том, что он, взяв в библиотеке том сочинений Ленина, то ли не вернул его обратно, то ли держал его слишком долго и, как предположил суд, тем самым злонамеренно изъял его из обращения с целью “помешать” распространению ленинизма.
Суд был несправедливый, но очень скорый. Папе единогласно от всей души дали 6 лет лишения свободы с последующим поражением в правах. Такой приговор по тому времени считался очень мягким, расценивался как поцелуй в щечку. Об этом свидетельствует и фольклорное творчество, являющееся объективным зеркалом жизни. Известен анекдот того веселого времени: вновь прибывшего в лагерь спрашивают зэки-старожилы, за что ему дали 12 лет. Он отвечает: “Ни за что”. — “Так не бывает, — возражают ему. — Ни за что дают десятку, а тебе дали 12!”
Кстати, о термине “зэки”. По моему опыту, большинство советских людей не знают его истинного происхождения; считается, что это сокращение слова “заключенный”. На самом же деле “заслуга” в его возникновении и тем более во внедрении в жизнь принадлежит великому другу советских лингвистов — тов. Сталину, который занимался языкознанием еще задолго до создания им эпохального труда под названием “Марксизм и вопросы языкознания”. Еще в начале строительства Беломорканала Сталин распорядился называть его каторжных созидателей “заключенными каналармейцами”, а в связи с любовью большевиков к аббревиатурам — их стали называть “зк”, что звучало при произнесении как “зэка”.
На первых порах заключенных так и звали — “зэка”, но потом русский язык, переработав это название, превратил его в “зэки”. Оно существует в таком виде до сих пор, как существуют и сами “зэки”, так как заключенные в России — самое постоянное, если не вечное явление.
О том, что же происходило на суде, мне, естественно, ничего не говорили и не объясняли, да и сам факт суда при мне не обсуждался. После суда, где-то летом, мама добилась разрешения на свидание с папой. Он находился в то время в пересыльной тюрьме и ждал этапирования в лагерь, но куда конкретно — было неизвестно. В назначенный день утром я с мамой пришел к какому-то кирпичному зданию мрачного вида, и после долгого ожидания на улице нас через замызганную проходную впустили во двор, покрытый асфальтом и огороженный высоким забором, тоже кирпичным. В этом дворе располагалось несколько зданий, но одно из них было этажей пять, оно господствовало над всей огороженной забором дворовой территорией. Двор был запружен молчаливой толпой людей. Мы присоединились к ним.
Ждали очень долго. День был солнечный, становилось жарко, я очень устал стоять, был подавлен обстановкой, угрюмым видом тихо переговаривающихся людей, но, по-моему, не хныкал и не капризничал. Когда мне стало совсем невмоготу, мама уложила меня на штабель досок, стоявший недалеко от забора. Охранники сделали вид, что не замечают этого. Наконец, уже далеко за полдень, нас запустили в помещение для свиданий. Оно было не очень большим, а с учетом количества собравшихся — просто крохотным. Люди набились в помещение плотной толпой. Как мне помнится, помещение не имело окон; оно освещалось несколькими тусклыми лампочками без абажуров, свисавшими с потолка. В воздухе нестерпимо воняло карболкой. Этот запах я ощутил впервые. Карболкой поливали пол, как я теперь понимаю, ради сбережения здоровья обитателей, борясь таким образом с инфекцией. По периметру помещения, точнее, вдоль трех его стен, на некотором расстоянии от них располагались две ограды из решеток или сетки, между которыми прогуливались охранники с винтовками. Низ решеток был обшит досками. Через некоторое время, когда все вольные (на тот момент!) посетители набились в отведенное им помещение, в зазор между стенками и внутренней решеткой были запущены “герои дня” — “зэки”, которым было разрешено свидание с родными перед отправкой в лагерь. Что тут началось! Поднялся крик, вопли, все искали и не находили своих. Каждый участник с той и другой стороны рвался к своей решетке, чтобы увидеть родное лицо. Задние — и посетители и заключенные — старались протиснуться вперед, началась давка с обеих сторон. Охранники криками пытались утихомирить толпу, но, естественно, были бессильны, да, наверно, и не очень старались. Я был перепуган, ничего не видел. Мама, оказавшаяся вблизи решетки, довольно быстро увидела папу и позвала его к тому месту, где мы стояли. Папе удалось пробиться к нам. Мама подняла меня на обшитый досками низ решетчатой ограды, чтобы я мог увидеть папу, а он — меня. Охранник, стоявший недалеко от нас, сначала запротестовал против моего “возвышения”, но потом отвернулся. Папа зарос щетиной, был в какой-то темной одежде.
О чем папа и мама перекрикивались друг с другом, я не представляю. Свидание продолжалось недолго, не более тридцати минут, как мне представляется сейчас.
Подавленный увиденным и пережитым в течение дня, я вышел с мамой на улицу. Немного придя в себя, я спросил у мамы:
— А где это папа? Что он тут делает?
Мама ответила:
— Он в больнице.
— Какая странная больница! — с подозрением удивился я. — Как в ней пахнет!
Этот наш краткий диалог я запомнил потому, что обратил внимание на то, как мама передавала его дедушке с какой-то скрытой многозначительностью. Очевидно, я почувствовал это, так как никогда маму не расспрашивал о нашем посещении “больницы” и никому никогда ничего о нем не говорил, хотя помню его и свои впечатления до сих пор.
Вскоре папу отправили в Архангельскую область, а конкретно — в Ерцевлаг, то есть в лагерь Ерцевского района. Там его определили на лесоповал. На лесоповале он проработал не очень долго — ему “повезло”: у него обнаружили начальную стадию туберкулеза и перевели на “халявную” работу учетчиком чего-то. В лагере папу быстро научили, как выполнять и перевыполнять плановые задания. Сначала он записывал все по факту, как есть, то есть то, что было спилено, обессучковано, распилено и сложено в штабеля. Но после первого же папиного отчетного периода (недели или декады — не знаю точно) выяснилось, что его отряд хотя и работал как всегда, но, согласно папиным данным, установленное задание не выполнил. Это могло стать ЧП с серьезнейшими последствиями. Во-первых, подразделение, не выполняющее план, попадало под усиленное и, естественно, неблагожелательное внимание лагерного начальства, которое могло заподозрить его членов в политической злонамеренности со всеми вытекающими последствиями — с соответствующими записями
в характеристике, ужесточением режима содержания и т. д. А во-вторых —
и это в условиях лагеря с его нормативами питания было чрезвычайно, буквально жизненно важно, — от трудового усердия зависел размер суточной пайки хлеба. По существовавшим в системе ГУЛАГа правилам не выполнявшим производственное задание доза хлеба уменьшалась в соответствии с нормой или увеличивалась при ее перевыполнении. Таким образом, из-за папиной сводки бригада могла оказаться на голодном пайке, а сам он — стать врагом “врагов народа”. Угроза была нешуточной еще и потому, что лагерь был смешанный по составу преступлений — там находились в общей массе и “политические” и “уголовные”. Последние занимали привилегированное, по сравнению с политическими заключенными, положение как в силу своего опыта и воспитания, так и в связи с официальным, более снисходительным надзором охраны. Более мягкое отношение к уголовникам проистекало из официального их статуса, присвоенного этой категории граждан режимно-правовой системой государства: уголовники, по мнению коммунистов, являлись “социально близкими элементами”. Это, пожалуй, единственный случай, когда советская власть была права, публично признав родство с грабителями и насильниками.
Папа был в смятении, так как за собой он вины не чувствовал, потому что учел весь объем поваленного леса, ошибки в обмерах быть не могло. К счастью, бригадир, очевидно понимая папину неопытность, попросил его рассказать, как и что конкретно папа оприходовал. Выслушав объяснения, он сказал:
— А мы бревна складывали куда попало или как?
— Нет, вот на эту площадку!
— Так, значит, мы сначала ее подготовили?
— Наверно…
— Вот и надо было записать — “вырубка и расчистка места для штабелевки”. Это столько-то кубов и т. д.
Короче, после инструктажа и внесения необходимых поправок в отчет оказалось, что норма была не только выполнена, но и несколько перевыполнена, и “враги народа” успокоились. А разница между отчетными данными и фактом в дальнейшем оправдывалась естественными потерями при транспортировке, в основном при сплаве. Так что все были довольны — и начальство и зэки.
Спустя какое-то время нам разрешили отправить папе посылку. Папа рассказывал, что посылка дошла до него вскрытой, то есть проверенной администрацией на допустимость присланных вещей.
Папа положил полученное на свои нары в бараке и отправился на рабочее место, а когда вернулся вечером “домой”, все было уже украдено. Он так расстроился, что по его лицу было видно, что с ним что-то стряслось. Это заметил пахан-уголовник, почему-то симпатизировавший папе. Папа рассказывал потом, что это был довольно приятный парень средних лет, умный, волевой, со своеобразным понятием о справедливости. Узнав причину папиного огорчения, он сказал, что предполагает, кто мог украсть папино богатство. Пригласив папу следовать за ним, он пошел по бараку, кого-то отыскивая на нарах. Найдя какого-то арестанта, он, не говоря ни слова, избил его до крови, а напоследок сказал ему вернуть все украденное. На следующий день папа обнаружил на своей постели почти все, что у него взяли. После этого случая папа просил нас больше посылок ему не отправлять.
Года через два мама добилась разрешения на свидание и съездила к папе дня на три (точно не знаю). Добиралась она к нему с колоссальными трудностями. Последний до лагеря отрезок пути ехала на “кукушке”, расположившись на открытой площадке впереди паровоза. Боялась от страха и холода упасть под колеса, а в лучшем случае — уронить котомки с “гостинцами”, но все обошлось — добралась.
Из маминых впечатлений, которые мне случайно удалось услышать, я запомнил одно — потому, что оно произвело очень сильное впечатление на нее, да и на меня. А может быть, и то и другое. Маму поразила сцена ежедневно совершающегося ритуала развода на работу. После завтрака на плацу (“аппель-плац”? — кто у кого украл термин?) выстраивались зэки, которым оркестр из заключенных музыкантов играл жизнерадостные, полные энтузиазма мелодии. Все, естественно, начиналось с Государственного гимна. Тогда это был “Интернационал”! Упоминание в его тексте “голодных и рабов” было очень к месту.
Кроме оркестра, на плацу выделялась группа заключенных, одетых в грязные полосатые халаты, тюбетейки и какие-то башмаки. Папа объяснил, что это были “враги народа” вроде бы узбекской национальности. Они практически ничего не понимали по-русски, да и вообще ничего не понимали, где они, зачем, почему и т. д. Они пытались молиться, но им этого, естественно, не давали делать. Папа потом рассказал, что все они перемерли в первую же зиму, не вынеся холодов.
Вообще лагерь был интернациональный. Было много грузин, которые иногда пели после работы, чаще всего “Сулико”. Папа эту песню впервые услышал в лагере и долгое время считал ее блатной, пока мы с мамой не развеяли его заблуждения. К Сталину его сородичи уважения не испытывали, да и не только сородичи. В лагерной среде он проходил под кличкой “гуталинщик”.
Описанные мною эпизоды из лагерной жизни я восстановил по обрывочным рассказам папы и мамы — и не мне специально, а взрослым в моем присутствии.
Вообще все случившееся с нашей семьей при мне не обсуждалось, взрослые делали вид, что ничего не произошло — просто папа уехал в командировку.
Я чувствовал фальшь этой игры; хотя и не понимал ее причин, но бессознательно тоже включился в нее, не задавал лишних вопросов. Однако позднее, года через два (время определяю, ориентируясь по факту нашего проживания у дедушки), я предложил маме, не оценивая возможный эффект, а лишь повинуясь чувству собственной обездоленности, уязвлявшей мою душу на фоне других, более благополучных детей:
— Мама! Пусть дедушка будет моим папой! Пусть я буду как все!
Помню мамину растерянность, ее уклончивый ответ и многозначительный взгляд, брошенный в сторону дедушки. Запомнил также не понравившееся мне неопределенное молчание, то есть фактический отказ дедушки, которого я очень любил, как и он меня.
Молчание о нашей беде распространялось на меня не только из-за желания не травмировать меня и оградить, по возможности, от переживаний, но и из соображений элементарной безопасности. Чтобы я по недомыслию не сболтнул чего-нибудь лишнего, что могло бы в обстановке всеобщей подозрительности спровоцировать новые беды нашей семье. Повальный страх принуждал в каждом видеть потенциального доносчика, а в элементарном человеческом участии — потерю классовой бдительности. Молчали все — и взрослые и дети, — держа свой язык за крепко стиснутыми зубами. Впоследствии, будучи вынужден отвечать на вопросы анкет, о папе писал, используя мамину формулировку: “Отец находится в рядах трудовой армии”. Такая структура, изобретенная Л. Троцким, в те времена действительно существовала как смягченный вариант ГУЛАГа. Ее личный состав формально не считался репрессированным, то есть формально не был лишен гражданских прав, но должен был в принудительно-добровольном порядке принимать участие в самых трудных стройках коммунизма с самыми тяжелыми условиями труда, где легче было перевоспитывать не вполне сознательных граждан. Это было странное образование — говорили о нем глухо.
Следует отметить, что скрывать наше семейное проклятие нам удавалось еще и потому, что мы сталкивались с людьми то ли умными и деликатными, то ли умудренными таким же печальным опытом — своим собственным или опытом близких им людей. Например, Вова Гутман, мой школьный друг с 6-го класса, с которым мы окончили школу, учась в одном классе, а затем институт, тоже в одной группе, — ни разу не поинтересовался, кто мой отец и где он, так же, как и я не задавал ему подобных бестактных вопросов.
Я так до сих пор и не знаю, что стряслось с его отцом, он ни разу не упомянул его на протяжении всей долгой истории — в течение нескольких десятков лет — нашего общения. Так мы и несли всю жизнь в себе нашу беду, находясь под изнурительным прессом постоянного, непрерывного самоконтроля, в страхе перед “разоблачением”. Думаю все же, что казавшаяся нам безупречной наша бдительность и безукоризненность легенды на самом деле была убедительной только для нас. Наше поведение напоминало жизненную тактику еврея из анекдота, в котором он на вопрос: “Рабинович, вы — дурак?” отвечал сдавленным шепотом: “Тише! Я это скрываю!”
Наконец, последнее событие из нашей жизни на 1-й Советской, которое осталось в моей памяти, — это мое поступление в детский садик. Мама, лишившись, кроме всего прочего, папиного заработка, должна была работать больше, чем раньше, а я, естественно, мешал этому. Так я впервые оказался в коллективе чужих, незнакомых людей. Я стал ходить туда, мягко говоря,
с неохотой. Расставание с мамой каждое утро было для меня — да, наверное,
и для нее тоже — просто мучительным. Раздев и передав меня в руки воспитательницы, мама по моей просьбе подходила к окну (садик помещался на первом этаже дома, и окна были невысоко от земли) и прощалась со мною, ободряющее помахивая рукой. Затем я шел в “группу”, но чем был занят целый день, что делал — не помню абсолютно ничего. Подозреваю, что большую часть времени я пребывал в тоске, ибо этот период оставил в душе моей мрачный осадок на долгое время. Помню лишь неприятные ощущения, охватывавшие меня во время прогулки нашей группы в скверике на углу 1-й Советской и Суворовского. Скверик был огорожен невысокой оградой, близко к которой подходить нам не разрешалось. Помню чувство какой-то собственной исключенности из мира и жизни за оградой; меня пронзало чувство поделенности мира на “там”, куда я не мог пойти, и “здесь”, где я принужден был быть. Очевидно, где-то в моей подкорке установилась ассоциативная связь между этой преградой и той решеткой, которая отделяла меня от папы во время свидания.
Остальное из моей жизни этого периода не оставило следа — ни в моей памяти, ни в сердце.
Моя “беспамятная” жизнь после папиного ареста (январь 1938 года) продолжалась недолго. Где-то в конце лета она закончилась наступлением второго акта трагедии жизни нашей семьи. Казалось бы, что “им” еще желать? Зло наказано, виновник отбывает наказание, социалистическая справедливость восторжествовала. Так нет же, “хорошему” в нашей стране не было и нет границ.
Короче говоря, в еще один прекрасный день маму вызвали в “органы” и вручили ей “постановление” или “решение” чего-то или кого-то о том, что
гр-ка Кантор Ф. А. с детьми подлежит высылке из г. Ленинграда в Архангельскую область в течение такого-то (не помню и не знаю какого) срока. Ссылка без ограничения длительности, то есть навечно.
Мама, ошеломленная новой разверзшейся пропастью, нашла все же в себе силы задать чиновнику вопрос:
— Скажите, советский суд постановил, что мой муж — враг народа. Но ведь я и мои дети ни в чем не виноваты. За что же вы нас наказываете?
— Гражданка, — ответил ей страж социалистического правопорядка, — если бы вы были виноваты, вы были бы там же, где ваш муж. А так — мы вас только (!) высылаем!
Все стало ясно и понятно. Нас не наказывают, нас просто выселяют из родного дома, выбрасывают на улицу.
Встал вопрос, что делать с Воликом, ведь он учился, а в ссылке вопрос с учебой отпал бы сам собой. Это было немыслимо. Со мной дело обстояло проще, вопрос о моем будущем не возникал — я еду с мамой. Каким-то образом, с помощью каких-то юридических уловок удалось отстоять Волика от высылки, оформив дедушке опекунство над ним. Волик остался в Ленинграде на положении сироты (это при живых-то родителях!).
А мама стала готовиться в дальнюю дорогу. В частности, прежде всего надо было “освободить занимаемую жилплощадь”, а для этого куда-то девать мебель. Желательно, конечно, было ее продать. Но кому? Кое-как ее ликвидировали, что-то купил дядя Лазарь, что-то оказалось у тети Фриды Пальмской. Как-то вскоре после войны я, придя к дяде Лазарю, обратил внимание на небольшой буфет из мореного дуба, очень красивый, с резными украшениями и, я бы сказал, строгой изящной архитектуры. По сравнению с ним нынешняя мебель “не тянет” больше чем на звание “ящикотары”. Вернувшись из гостей,
я наряду с прочим рассказал маме о понравившемся мне буфете. Мама, помолчав, ответила мне каким-то потускневшим голосом:
— Это бывший наш буфет!
Примерно так же я узнал у тети Фриды наш обеденный стол, под которым мы когда-то играли в Чапаева. До сих пор затрудняюсь в оценке этого факта купли-продажи… Чувства смешанные.
Подготовки к отъезду и самого этого события почему-то не помню, хотя легко предположить, что отъезд был далеко не веселым. Нас сопровождал до места назначения — до райцентра Ровдино Архангельской области — дедушка. Выехали мы осенью, в Ленинграде стояла обычная для этого времени погода. Но когда мы ночью приехали к одной станции, кажется, это была Коноша, где должна была произойти пересадка на другой поезд, то с тревожным удивлением увидели занесенную снегом округу. Глубокий, чистый, нетронутый снег покрывал перрон. Мы прибыли ночью, в кромешной тьме и полном безлюдье вылезли из вагона. С нами была еще одна семья — мать и ребенок, которая, по-видимому, “стремилась” туда же, куда и мы.
Мы поплелись на мерцавший в отдалении огонек. Это была тусклая лампочка, висевшая над входом в избушку, относившуюся к железнодорожной службе. Окна были темные, в самой избушке света не было. После долгих стуков во входную дверь и призывов открыть дверь отворилась и в ней показалась какая-то баба с выражением неудовольствия на лице. Женщины, то есть мамы, указывая на сонных и продрогших детей, попросили впустить нас переждать время до прихода нашего поезда. Баба буркнула, что поезд будет только завтра, но в конце концов пустила нас внутрь, разрешив внести и наши пожитки. Мы вошли через сени в совершенно пустую комнату, где единственным запомнившимся мне предметом была печка. На нашу радость, она была горячей. Мама что-то расстелила на полу и на это “что-то” уложила меня.
Я впервые лег спать в одежде, но был настолько уставшим — и морально и физически, — что заснул быстро.
Продолжение нашего пути к месту назначения полностью выпало из памяти. Могу лишь сказать то, что знаю, но не помню. Мы как-то добрались до райцентра Ровдино, а оттуда — по распоряжению НКВД — в деревню Федьково. К Ровдину железной дороги не было, и туда с Большой Земли, то есть от конечной железнодорожной станции, ехали на попутных машинах. А до Федькова из райцентра народ добирался либо на лошадях, либо пешком. Я думаю, что мы ехали на лошадях, точнее, на санях (там уже стояла настоящая зима), так как у нас все же были какие-то “бебехи”, которые нам было на себе не унести, да и я бы шесть километров не прошел в свои пять лет.
Очень тяжелым было прощание и расставание с дедушкой. Он уезжал из Ровдина на какой-то случайной машине, которая показалась мне каретой “скорой помощи”, очень похожей на ту, которая когда-то, в другой жизни, отвозила меня в больницу из Павловска в Пушкин. Это был такой же фургончик с дверьми в задней стенке кузова, но гораздо более облезлый и грязный. Мы с мамой провожали дедушку вместе. Он сел в фургон с краю, у дверей, и, пока машина не трогалась, переговаривался с нами. Перед самым отправлением он неожиданно предложил мне:
— А не хочешь поехать со мной в Ленинград?
Я растерялся. Мне очень не понравилось Ровдино, да и было очень заманчиво прокатиться на машине и вернуться в привычную жизнь, но я вопросительно посмотрел на маму. Мама, видя мое смятение и борьбу противоречивых чувств, пришла мне на выручку.
— Если хочешь, — искренне сказала она, — можешь уехать с дедушкой.
Услышав эти слова, я, боясь, что машина уйдет, тут же кинулся к открытой двери, но, сделав несколько торопливых шагов, непроизвольно остановился, повинуясь какому-то неосознанному чувству. Обернувшись назад и увидев напряженную фигуру мамы, я рванулся обратно к ней и крепко обхватил ее. По тому, как мама прижала меня к себе, я понял, что поступил правильно.
В деревне мы поселились в доме, имевшем конструкцию, которую я потом, бывая в разных частях необъятной России, нигде не встречал. Он состоял из двух автономных срубов, объединенных одной крышей. Между срубами были сени, пол которых, как и пол в избах-срубах, был поднят над уровнем земли на высоту нескольких ступеней крыльца.
Сени заканчивались хлевом со всеми вытекающими и выпадающими “последствиями”. Таким образом, “жилые помещения” (срубы), “места общего пользования” (сени) и “службы” (хлев) составляли единое строение. Вероятно, хозяевам это было удобно. Эту характеристику я употребил не случайно, а со значением, ибо край пола сеней, обрывавшихся хлевом, использовался в качестве “удобств”. Благодаря этому в нашем особняке “удобства” были не “на дворе”, а в доме, точнее в сенях.
Срубы были разной величины. В большем жила довольно многочисленная семья хозяина, а в маленьком, по его первоначальному замыслу предназначавшемся под устройство бани, — поселились мы с мамой.
В нашем “уголке” было одно подслеповатое окно и довольно большая — относительно размера помещения — русская печь. В ней мама варила обед. Как мы впоследствии убедились на собственном опыте, печь эта была с норовом,
и мы с мамой не раз угорали. В комнате нам поставили простую деревянную кровать, в которой я спал вместе с мамой. Кровать занимала все расстояние от передней стены, где находилась входная дверь, до упомянутой печи. А у противоположной стены, у окошка, стоял маленький столик, за которым мы ели, читали, писали письма и пр. Если добавить сюда пару табуреток, то ими и закончится описание интерьера нашего жилища.
Потянулись дни ссылки.
С местными жителями установились “никакие” отношения. Они нас особо не чурались, но и не стремились к дружбе. Тут, я думаю, было несколько причин, помимо того что мы были “клеймеными” и опасными. Мы были чужаками, людьми из другого, неведомого мира, да и не последнюю роль играл северный характер народа. Но, во всяком случае, должен сказать, что враждебности мы не ощущали, ведь архангельские земли испокон веков использовались российскими властями как место успокоения инакомыслящих. Так что мы попадали в многовековую традицию.
Из особенностей местного уклада запомнился такой обычай, с которым мы столкнулись буквально на улице. Проходя как-то мимо одного из дворов деревни, мама обратила внимание на припертую колом калитку в заборе. Наткнувшись на такое еще несколько раз, мама решила выяснить, зачем таким образом закрывают калитку. Оказалось, что местные жители так поступали, когда все уходили и в доме никого не оставалось. При этом самое удивительное состояло в том, что дом на замок не закрывался и в принципе в него можно было войти! Мама была приятно поражена этим обычаем, который был порожден честностью людей, живущих в этом забытом Богом (но не советской властью) крае. Надо полагать, что с распространением и проникновением советского образа жизни местные жители утратили эту цивилизационную девственность.
Я не помню каких-либо контактов мамы с местными жителями. Наверное, они были, но, вероятно, на бытовом уровне и очень формальные, так как “контактеры” были очень уж разные — и по социальному положению, и по содержанию жизни, и по интеллекту.
Из этих малозапомнившихся контактов в памяти осталось наше участие по приглашению хозяев в их праздничном обеде в связи с каким-то торжеством — то ли под Новый (1939-й) год, то ли в связи с каким-то религиозным событием (что менее вероятно, учитывая чрезвычайную “бойкость” пролетарского мировоззрения переживаемого исторического периода). Этот праздник мне запомнился, скорее всего, из-за знакомства с местным деликатесом. После какого-то блюда, второго или третьего по счету, на стол был торжественно водружен “рыбник”, — как нам дали понять, лакомство, “деликатес” высшего ранга. Это был пирог из ржаной муки (я запомнил цвет теста — сероватый) с запеченной внутри рыбой. При “вскрытии” пирога, а затем и рыбы мама выяснила, что рыба перед укладкой в тесто не только не была выпотрошена, но и не была очищена от чешуи и плавников. Она была испечена “а-ля натюрель”. Я этому в силу своей простительной кулинарной дремучести особого значения не придал, но, попробовав чуть-чуть, есть не стал: мне это блюдо показалось невкусным. А хозяева и их дети ели с благоговейным наслаждением, исполняя своеобразный ритуал.
Я же общался в основном с хозяйскими детьми. Это были две девочки примерно моего возраста — одна старше, а другая моложе меня. Я играл с ними днем, иногда по вечерам они приглашали меня в свою избу, благо это было рядом и не нужно было одеваться. В избе было темно, горел лишь тусклый огонек керосиновой лампы. Там я научился играть в карты — “душу тянуть”, так там называлась наша “пьяница”.
Во время игры шли какие-то разговоры, в которые невольно вовлекались и взрослые. Я, по натуре хотя и не слишком бойкий, вероятно, позволял себе комментировать происходящее и обсуждаемое. Как я понимаю, не все мои заключения казались хозяевам (взрослым в том числе) бесспорными и справедливыми. Иногда они после очередного моего высказывания говорили:
— Вот я сейчас пойду и расскажу твоей маме!
Я каждый раз съеживался, игра для меня теряла интерес, и я, поникнув, шел к себе домой. Там я сам все рассказывал маме, подсознательно понимая, что честнее и лучше рассказать все как было самому. Естественно, никто маме на меня не жаловался. Это был воспитательный шантаж. Из общения с детьми запомнился еще такой случай, имевший трагикомический оттенок. У хозяев, как, вероятно, у всех местных жителей, иногда детей баловали “вкусненьким” — наливали в миску то ли молоко, то ли воду (не помню), сверху посыпали овсяными хлопьями, а скорее всего, просто овсянкой. Когда эта присыпка размокала, ее хлебали ложками. Однажды, придя к хозяевам, я застал их уписывающими это лакомство. С разрешения мамы я присоединился к этой оргии, сходив домой за своим “пайком”. Очевидно, я съел больше, чем мог вынести мой незакаленный желудок. На следующий день меня “расперло”, стало нестерпимо “пучить”, заболел живот, но “стула” не было. Не было его и на следующие сутки.
Я хныкал, ревел, но благим матом я заорал, лишь когда всерьез встревоженная мама решила поставить мне клизму. Напуганный случившимся и предстоявшим, я был в панике, но на процедуру все же согласился. Хотя я и намучился, все кончилось благополучно. Больше я на местные лакомства не покупался.
Большей частью я убивал время в одиночку. С удивлением вспоминаю, что у меня был трехколесный велосипед. Как мы его везли, совершенно не помню. Но он был! Был! Вероятно, это было следствием безграничной заботы мамы обо мне, простиравшейся не только на жизненно необходимое мне, но и на облегчение моего морального состояния. Я самозабвенно катался на велосипедике по сеням, благо их размеры позволяли это. Единственным ограничением был запрет мамы близко подъезжать к краю сеней, где располагались упомянутые мною “удобства”.
Катаясь, я фантазировал, в воображении уезжая куда-то далеко, чувствовал себя ничем не стесненным, но не любил, когда кто-нибудь наблюдал за моими путешествиями.
Еще я любил стругать палочки, вырезать из них какие-нибудь финтифлюшки типа древка для флажка и т. п. Любил заколачивать гвозди, но это удавалось очень редко. Забегая вперед, скажу, что эти мои увлечения послужили, как понимаю, основой того, что я, по мнению родителей, тяготел к технике и по своим склонностям являюсь “технарем” — в противоположность гуманитарию Волику. Поэтому я с детства оказался в плену этой идеологии и, когда много лет и событий спустя, наступило время выбора, остановился на Политехническом институте.
У мамы жизнь, естественно, была более напряженная, если не из-за событий, то из-за дум и душевных терзаний. Я был с мамой — и этого мне было достаточно. Я волновался и нервничал, лишь когда ее не было рядом. А такие случаи возникали регулярно — раз в месяц. По распорядку, установленному для ссыльно-поселенных, мама должна была в назначенное число каждого месяца явиться в райотдел НКВД в Ровдино для регистрации (для “отметки”, как говорили жены “врагов народа”). Добираться ей приходилось либо с оказией на конных санях, что было редко, либо — в основном — пешком. Хорошо, если кто-нибудь из местных шел туда же по своим надобностям. Тогда она шла с ним, но так бывало не всегда, и очень часто ей приходилось идти в одиночку. Однажды, когда она, возвращаясь из НКВД, шла по открытому полю, разыгралась страшная пурга. Дорогу моментально занесло, стало темно. Мама некоторое время шла буквально наугад, но вскоре выбилась из сил. Решив передохнуть, она присела на сумку, которая была у нее. По ее рассказам, ей стало тепло и вроде уютно. Неожиданно она услышала окрик и увидела в пелене снега двигавшуюся фигуру человека. Оказалось, что это был мужик из нашего Федькова, который случайно, невдалеке от дороги, заметил какое-то темное пятно на сугробе. Он решил проверить, что это такое, и обнаружил засыпающую, то есть замерзающую маму! Мужик растормошил маму и привел ее домой. Спасибо ему!
Несколько раз и я ходил с мамой на “отметку” в Ровдино. Эти походы я запомнил из-за того, что после выполнения долга перед Родиной мама вела меня в чайную отдохнуть и отогреться перед обратной дорогой. Раньше в таких заведениях я не бывал. Мне там было немного интересно, но очень душевно неуютно. Чайная помещалась на втором этаже обычной темной рубленой избы. В ней было не очень чисто, но тепло и парно, стекла окон были всегда запотевшие. Небольшой “зал” был забит приезжими мужиками в тулупах. Все они были оживлены и громко переговаривались друг с другом. Мне казалось, что они ссорятся и поэтому так громко кричат. Я боялся драки, но мама меня успокаивала, говоря, что эти люди просто так возбужденно разговаривают, радуясь встрече. Теперь я понимаю, что они, в отличие от нас, пили не только чай и возбуждались не только от встречи. Мы же с мамой пили из граненых стаканов горячий сладкий чай с сушками (сушки и граненые стаканы были мне в новинку). Мама разламывала сушки и бросала их в чай. Я их съедал с большим удовольствием. Долгое время я считал, что сушки только так и едят — размокшими в чае, и до сих пор именно так их и ем. (От этой привычки я уже не отойду до конца своих дней, так как мои зубы теперь голосуют за его неуклонное соблюдение).
Во время одного из посещений Ровдина мы, проходя мимо рынка, увидели уличного фотографа. Я невольно заинтересовался его манипуляциями с клиентами, так как раньше ничего подобного не встречал. Остановившись, мама предложила мне сфотографироваться, но у меня почему-то не было никакого желания и я стал отказываться. На поддержку маме пришел фотограф — его заинтересованность была понятной. Я сопротивлялся, но, чувствуя настойчивость мамы, сдался. Фотография получилась очень выразительная, можно сказать символическая — и по содержанию и по качеству. Вид у меня на этом фото просто жалкий — и по позе и по выражению лица. Единственным жизнерадостным штрихом на фото была надпись на ленточке моей матросской шапочки — “Славный”. На фоне изображенной фигуры эта надпись приобрела некую двусмысленность.
Иногда — редко, считанные разы — мама бывала в Ровдине и по более приятному поводу, чем визит в НКВД. Это было уже в то время, когда нам разрешили получать посылки. Естественно, на дом доставки не было и мама ходила за ними в районную почту. Посылки, с письмом внутри, отправлял дедушка с помощью Бомы. Это я помню по маминым комментариям при вскрытии посылки и изучении содержимого. Хотя не исключаю участие и других родственников с маминой стороны. Посылки меня тоже развивали, расширяли мой кругозор. Я имею в виду содержимое посылок, благодаря которым я узнал, что в природе существуют, например, апельсины. Каждый из них был упакован в пакетик, но все-таки не все они сохранялись в съедобном состоянии.
Бывая в Ровдине, мама, кроме посещения наших “опекунов”, с той же обязательностью заходила в районную библиотеку, где набирала максимум возможного из имевшихся книг — для себя и для меня. Я уже умел читать и с удовольствием пользовался этим умением. Вечерами мы вдвоем сидели у стола и читали при свете керосиновой лампы. Тогда же я стал писать, правда, печатными буквами. Писал я письма, естественно, дедушке и Волику. Помню трудности в написании асимметричных букв (“В какую сторону пишется буква К?”). В продолжительности занятий чтением по вечерам я, разумеется, уступал маме, которая обязательно продолжала читать и в постели. Я засыпал, а она все читала и читала. Я думаю, что чтение было для нее не только привычкой, но и помогало держаться. Вообще я никогда не видел ее убитой, не видел или не замечал и слез на лице, она никогда не была подавленной, не теряла головы. Вероятно, поэтому, а также из-за ее неоспоримого превосходства в уме,
в интеллектуальном уровне, она имела (не завоевала — ей это было не нужно) большой авторитет среди сестер по несчастью, живших в нашей деревне. Их было еще несколько, некоторые с детьми. Они часто приходили к нам по вечерам, порознь или по двое, по трое. Эти визиты имели целью не только общение с себе подобными, но и прагматический смысл: мама писала им различные ходатайства, обращения и т. п. в официальные инстанции, в которых излагались какие-то просьбы об изменении в их судьбах. Нередко я слышал, что просительницы получали отказы от “инстанций”; огорченные, они вновь приходили к маме с пачками каких-то документов. Во время обсуждений, которые вели ссыльные, я обратил внимание на слово, показавшееся мне очень странным. Это слово было “хлопотать”. Мама его часто употребляла, успокаивая сестер по несчастью.
— Будем хлопотать! — говорила она, усаживаясь писать очередное прошение.
В этом слове я слышал только смысл понятия “хлопать” и не понимал, почему это надо делать с помощью бумаги.
Иногда мы наносили ответные визиты, но они, как мне кажется, по содержанию своему были лишь посиделками. Помню, у одной из женщин был сын Павлик. Ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Я к нему относился с боязливым уважением. Он много читал и был всегда грустный. Когда мы уже снова жили в Ленинграде, кто-то, вернувшийся из Федькова, рассказал маме, что Павлик в ссылке покончил с собой, вскрыв вены.
Однажды и мы с мамой чуть не погибли, но не по своей воле.
Одной из неприятнейших процедур, которые мне приходилось переносить в ссылке и которая была неотвратима, было мытье в бане. С этой целью мы пристраивались к хозяевам. Их баня находилась в конце огорода. Баня была деревянная и обычная для тех мест того времени, топилась “по-черному”: в ней была устроена печка-каменка без трубы, поэтому дым из топки валил в помещение и уходил наружу через открытую дверь в предбанник, а затем на улицу. Когда дрова выгорали и огонь угасал, двери закрывались и помещение нагревалось. Обычно мы мылись после хозяев, но однажды почему-то пошли в “первую смену”. Мама, заканчивая меня мыть, почувствовала какую-то слабость, легкое головокружение и поняла, что она, а вероятно, и я угорели. Она прервала процедуру и стала спешно меня одевать, а затем, накинув пальто, вынесла меня из бани. Сделав несколько шагов, мама упала вместе со мной на руках в глубокий сугроб. Что было дальше, я не помню, но из рассказов мамы знаю, что она потеряла сознание, но успела позвать хозяйку. По счастью, та была в сенях, а не в избе и, услышав мамин крик, выбежала во двор. Короче, мы были спасены, но выхаживались после этого несколько дней.
Однажды, уже где-то весной, — мне почему-то помнится, что это было в мае, — я чем-то был занят у канавы, где бурно текла вода — еще таял снег. Неожиданно я услышал зов мамы. Обернувшись, я увидел ее на крыльце нашего дома. Она призывно махала мне рукой. Я бегом кинулся к ней, так как ее вид показался мне очень необычным. Когда я прибежал к ней, она обхватила меня и, не скрывая слез радости, сказала, что мы скоро поедем домой, что нам разрешили вернуться в Ленинград.
Мамины хлопоты дали результат.
А может быть, что-то не сработало в “инстанциях”. Так или иначе, страница ссыльной жизни закончилась. Мы ее писали около года, но как тянулось это время и какой долгий след оно оставило в памяти! Да и в последующей жизни!