Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2009
Владимир Васильевич Кавторин (род. в 1941 г.) — прозаик, публицист, автор восьми книг прозы, исторического исследования “Первый шаг к катастрофе” (СПб., 1989) и книги документальных биографий “Санкт-Петербургские интеллигенты” (СПб., 2002). Живет в С.-Петербурге.
ї Владимир Кавторин, 2009
Владимир Кавторин
НЕ БУДЕМ СПОРИТЬ О ПАТРИОТИЗМЕ
Случайно включив телевизор, я попал на спор питерского экономиста Андрея Заостровцева и московского писателя Александра Проханова о путях выхода из экономического кризиса. Проханов темпераментно доказывал, что вывести из него Россию способен только патриотизм. Только! Собеседник его, явно не понимая, чем тут может помочь патриотизм, скептически улыбаясь, спросил: “А что такое патриотизм?” Дескать, что он способен дать, как будет действовать? “Вы еще спросите: что такое губы, волосы, галстук?!” — сердито воскликнул Проханов, не отвлекайте, дескать, на всякую ерунду!
Ну что ж, подумал я, люди не так уж редко спорят о том, что вроде бы всем им прекрасно известно, но каждому — чуточку по-другому. О патриотизме так спорят лет триста по крайней мере, и это еще пустяк в сравнении со спорами о Боге, Любви или Смерти… Но в последние годы споры о патриотизме у нас приобрели слишком уж напряженный характер. Вплоть до мордобоя и крови! И до крови не где-то там… в туманной исторической перспективе, а здесь и сейчас, на наших улицах!
Хотите примеры? Пожалуйста! Знакомясь со всем, что пишется в рунете о патриотизме, нашел я, в частности, посмертную статью известного адвоката Станислава Маркелова “Патриотизм как диагноз”. Ярко, несправедливо, хлестко! Каждый подзаголовок — будто пощечина: “Патриотизм — это глупость!”, “Патриотизм — это трусость!”, “Патриотизм — это предательство!” Все крайне несправедливо и не слишком доказательно. Будь адвокат жив, я бы, пожалуй, спорил с ним в самых резких тонах, но…
Но 19 января этого года адвокат Маркелов был в самом центре Москвы убит пулей в затылок; журналистка Настя Бабурова, пытавшаяся задержать преступника, также убита… На следующий день на место этого убийства явился некто с бутылкой шампанского и всем предлагал выпить, поскольку гибель врагов доставила ему такую же радость, как встреча Нового года.
Если спор достигает такого градуса, порядочному человеку увиливать от него не пристало!
Но это — с одной стороны. С другой — а возможна ли при нынешней путанице мнений и нынешнем кипении страстей позиция, которую можно обосновать и защищать, не срываясь в бессмысленные политические страсти?
На скромнейший запрос “патриотизм — это…” “Яндекс” выдает ссылки на 7 миллионов (!) интернет-страниц. Бродя по ним, чего только не вычитаешь!.. В lovehate.ru есть даже страничка, где все последние восемь лет (с 13.01.01 по 13.02.09) всяк желающий оставлял свое мнение в одной из двух рубрик:
“Я тоже люблю Патриотизм” (136 человек, 156 высказываний) и “Я тоже ненавижу Патриотизм” (99, 151). Читая подряд тех и других, я вскоре вообще перестал понимать, где патриоты, а где их противники. Вот, к примеру: “Любить свой народ означает, прежде всего, желать свободы для каждого соплеменника и быть готовым принести себя в жертву ради своих идеалов”. Считая себя патриотом, я готов, не задумываясь, подписаться под сим высказыванием, но оно — увы! — принадлежит одному из тех, кто “тоже ненавидит Патриотизм”…
Где же та точка, двигаясь из которой можно прийти к выводам, обладающим ценностью и убедительностью если не для всех, то хотя бы для многих? По-моему, точка эта содержится в сердитом возражении Проханова: “Вы еще спросите: что такое губы, волосы, галстук?!”
Ну, о губах и волосах спорить не будем: они мало изменились со времен неандертальцев. А вот о галстуках стоит поговорить… Нынешнему аксессуару любого респектабельного мужчины явно меньше ста лет, он мало похож на те галстуки, которые мы видим на портретах первой половины XIX века, не так ли? А велико ли его сходство с артистическим галстуком-бабочкой? С пионерским? С бойскаутским? Да и все они довольно далеко успели уйти от того шейного платка, который повязывали средневековые рыцари, чтобы жесткие латы не натирали им шею! Так что галстук — явно явление историческое. Рожденный однажды потребностью вполне практической, он быстро менялся, становясь символом принадлежности к определенному социальному кругу, организации, подчиняясь общей моде и индивидуальным вкусам… И нынче, чтобы сказать, что же такое галстук, нам абсолютно необходимо задать несколько уточняющих вопросов: о каком времени, какой стране и какой социальной группе или организации идет речь?
Так вот, быть может, чтоб сбить излишний накал страстей, нам и спор о патриотизме начать с этих вопросов? Мол, о каком патриотизме речь? О какой эпохе, каком континенте? Каким он был тогда-то и там-то, почему казался прекрасным, важным, необходимым, а потом взял и исчез, как исчезает с лица земли все, однажды на ней рожденное? Мне кажется, именно этот путь обещает если не открытие каких-то новых истин, то все же много интересного и небесполезного даже в разговоре о дне сегодняшнем.
Из глубины веков
Более ста лет назад русский философ Владимир Соловьев писал, что патриотизм возникает уже “при переходе племен к оседлому земледельческому быту, становясь любовью к родной земле. Это чувство естественно затем ослабевает в городском быту, но здесь развивается новый элемент └Я“: привязанность к своей культурной среде или к родной гражданственности. С этими естественными основаниями патриотизма, как природного чувства, соединяется его нравственное значение как обязанности и добродетели. Основной долг благодарности к родителям, расширяясь в своем объеме, но не изменяя своей природы, становится обязанностью по отношению к тем общественным союзам, без которых родители произвели бы только физическое существо, но не могли бы дать ему преимуществ достойного человеческого существования”.
Если первая часть этого утверждения — о возникновении патриотизма при переходе к оседлости — не более чем логическое предположение, то вторая — бесспорный исторический факт, зафиксированный множеством письменных памятников античности.
Такой патриотизм получил наименование “полисного”, ибо со времен Древней Греции и едва ли не до последних веков Римской империи человек был прежде всего афинянином, эфесянином, антиохийцем, римлянином — и только затем, в довольно редких случаях, — эллином или ромеем… Эти определения были связаны только с желанием подчеркнуть свое отличие от варваров. Даже через много веков после того, как полисы переставали быть отдельными городами-государствами, они оставались для человека важнейшей структурой — той общиной, с которой он был связан не только происхождением, но и возможностью осуществления своих прав и свобод, то есть всеми главными функциями человеческого существа. Империя не отменяла полиса, а надстраивалась над ним. Общеимперское гражданство было введено Каракаллой лишь в III веке новой эры, долго еще оставаясь пустой формой, не заполненной обычаями и привычками. Хотя империя, разумеется, стремилась к формированию общеимперского патриотизма, для чего усиленно насаждалось обожествление императоров, другие общие культы, велась неустанная борьба с нарождающимся христианством и т. п.
Полисный патриотизм формировали в основном два фактора. Во-первых, он был чувством религиозным. Ведь каждый город имел своих богов-покровителей. Так, например, в Антиохии существовали культы Аполлона Дафнийского, Зевса Кассийского, Каллиопы, Тюхе и др. Каждое божество было связано с определенной сферой полисной жизни, а Зевс Кассийский считался главным покровителем города. Разрыв с городской общиной становился для человека еще и религиозной драмой. Во-вторых, полис был прежде всего общиною рабовладельцев. Значительное число свободных полисных общинников, не имеющих собственных рабов, было характерно разве что для столиц. Поддержание традиционных полисных норм отношений с рабами было главным механизмом удержания рабов в повиновении, то есть основой основ защиты имущественных прав граждан. Даже высокомерие культурных эллинов и ромеев по отношению к варварам связано с этой функцией. Ибо кто были варвары внутри него? Прежде всего — рабы! Любая социальная группа, чтобы господствовать над другою, должна внушить себе чувство бесспорного превосходства над нею.
Иногда две главные опоры полисного патриотизма (религиозная и меркантильная) сливались, придавая особую силу и прочность описанному комплексу чувств. Яркий пример — хотя бы та, резко негативная, реакция эфесян, которую вызвала проповедь апостола Павла, подрывавшая культ Артемиды, храм которой был еще и основой материального благополучия Эфеса.
Ослаблял и разлагал полисный патриотизм не рост империи, не успехи христианства, а кризис хозяйственной системы, основанной на рабском труде. По свидетельствам многих авторов первых веков нашей эры, в том числе знаменитого антиохийского ритора Либания (среди его учеников можно назвать не только будущего императора Юлиана Отступника, но и таких христианских деятелей и мыслителей, как Иоанн Златоуст и Василий Великий), значение полиса как общины, а соответственно и полисного патриотизма, подтачивалось с двух сторон.
Для крупных рабовладельцев полис становился просто ненужным. Либаний с горечью рассказывает, как использовали они своих рабов в политической борьбе, поручая им бить и позорить противников и обеспечивая при этом их безнаказанность, — явление немыслимое с точки зрения классической полисной морали. В речи “О рабстве” Либаний поведал даже о телесных наказаниях отцов города — куриалов — рабами правителя.
С другой стороны, те, кто разорялся, беднел, для кого общая покорность полисных рабов уже не доставляла ни экономических выгод, ни достаточной защиты, были вынуждены, игнорируя статус свободных горожан, искать покровительства богатых, заискивая даже перед их рабами. Сервилизм давал бльшие гарантии безопасности, нежели гражданские добродетели, и тем самым губил их навсегда. Если в Риме плебс еще вспоминал о своих правах, требуя иногда хлеба и зрелищ, то в провинциях он смиренно протягивал руку за подаянием.
Местные культы не столько теснились общеимперскими или христианством, сколько просто становились ненужными для человека, который все больше чувствовал себя не членом покровительствуемой богами общины, а одиночкой, противостоящей грозным и непонятным процессам. Таким одиночкам была особенно внятна проповедь апостола Павла о мире, “где нет ни эллина, ни иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос”.
“Церковь есть родина христианина, — пишет историк Эрнст Ренан в своей работе “Марк Аврелий и конец античного мира”. — Христианин едва признает отца и мать. Он ничем не обязан империи. <…> Христианин не радуется победам империи; общественные бедствия он считает исполнением пророчеств, обрекающих мир на погибель от варваров и огня”. Какой мог быть при этом патриотизм? Он таял день ото дня.
Века без патриотизма
Итак, полисный патриотизм умер вместе с рабовладельческим полисом, ничем не будучи заменен. “В Средние века, — сообщает нам “Википедия”, — когда лояльность гражданскому коллективу уступила место лояльности монарху, термин (“патриотизм”. — В. К.) потерял актуальность и вновь приобрел ее в Новое время”.
Я, признаться, не считаю “Википедию” средоточием истин в последней инстанции. Не раз встречал в ней утверждения неточные и даже неверные.
И процитированная фраза стала бы, на мой взгляд, точней, замени мы в ней термин “монарх” на “сюзерен”. Ведь средневековое общество было весьма многослойно, взаимоотношения между слоями строились на принципах сюзеренитета, то есть на личных обязательствах вассала по отношению к сюзерену. Крестьянин ничем не был обязан ни королю, ни отечеству — только своему сеньору, владельцу, а уж обязательства по отношению к монарху были и вообще уделом немногих.
Но в остальном утверждение “Википедии” соответствует всему, что мы знаем о Средневековье: несколько столетий и азиаты и европейцы (и западные и восточные) жили, не испытывая никаких особых чувств к собственным городам, государям и государствам. И ничего!.. Жили, пахали землю, строили города, возводили соборы и мечети, создавали произведения искусства, воевали… И все это как-то обходилось без особого комплекса чувств, именуемых патриотизмом. “Мчали в битву паладины, именуя громко дам”, а вовсе не короля и отечество.
И это вполне соответствовало рыцарскому кодексу чести.
“Что касается феодального общества, — пишет знаменитый французский медиевист Марк Блок, — то главной его чертой было выделение профессиональных воинов в отдельную группу, куда входили вассалы-воины и их сеньоры”. Рыцарь был прежде всего профессионалом, о чем свидетельствуют обряды посвящения, обязательно включающие в себя “благословение меча”. Посвящаемый в рыцари верил, что это благословение сделает его оружие более действенным. “Молитвы прямо отражают эту веру, — пишет Марк Блок. — Освященный меч, — раз никому не приходит в голову запретить извлекать его из ножен против личных врагов или врагов своего господина, — должен служить благим целям. Уже первые благословения X века делают ударение на таком служении, и эта тема будет широко разрабатываться последующими литургиями. Старинный идеал войны ради войны или войны ради добычи окажется дискредитированным. Мечом посвященный будет защищать святую церковь. Он будет защищать вдов, сирот и бедняков. Он будет преследовать злодеев. К пожеланиям общего характера прибавляются рекомендации частные, касающиеся поведения в бою: нельзя было, например, убивать побежденного, если он беззащитен; в общественной жизни: нельзя принимать участие в неправедном суде и сеять измены, └а если это невозможно, — скромно прибавляет автор “Правил рыцарства”, — то лучше уехать“”.
Таким образом, кодекс рыцарства не содержал “патриотических” требований безусловной преданности своему народу или государю. Странствующий рыцарь — главный герой рыцарских романов — имел жизненным своим прототипом воина, свободно скитавшегося по средневековой Европе и продававшего свой меч тому, кому сочтет наиболее удобным или выгодным.
А вот обязанность рыцаря защищать святую церковь от язычников была безусловна. Она послужила основой организации Крестовых походов для завоевания святых мест, которыми владел, по словам папы Урбана II, “народ персидского царства, народ проклятый, чужеземный, далекий от Бога, отродье, сердце и ум которого не верит в Господа”.
Цель походов была чисто религиозной, а последствия оказались скорее экономическими. Были проложены новые торговые пути, установились связи с народами Востока, от Византии до Сирии и Египта, и — главное! — сказочно расцвели итальянские города, куда поступали плоды грабежей и торговли.
По свидетельству Джованни Виллани, в начале XIV века, то есть через несколько десятилетий после последнего из Крестовых походов, годовой доход одной только Флоренции составлял триста тысяч флоринов — сумму, превышающую доход, который королева Елизавета два столетия спустя собирала с Англии и Шотландии, вместе взятых! В городе проживало сто семьдесят тысяч человек, только выделкой шерсти занимались триста мануфактур и тридцать тысяч работников; восемьдесят флорентийских банков вели торговые дела по всей Европе; около десяти тысяч детей учились читать и писать в городских школах… Короли и герцоги европейских государств стремились сюда, чтоб хоть на время окунуться в утонченную и роскошную жизнь.
Казалось бы, уж здесь-то было все необходимое для возрождения полисного патриотизма: жителям этих городов было чем гордиться и что защищать! Но… ничего подобного полисному патриотизму здесь не сложилось!
Английский историк Томас Маколей объясняет это просто и убедительно: “Там, где много рабов, у каждого свободного человека, вполне естественно, есть веские причины для того, чтобы самому хорошо владеть оружием. Города Италии, в противоположность греческим, отнюдь не кишели тысячами домашних врагов”. К тому же война изменилась и уже требовала многих профессиональных умений. Севернее Альп она еще “не превратилась в ремесло, а составляла обязанность и развлечение многочисленного сельского дворянства. Благодаря этому оно и удерживало власть в своих владениях”. Но южнее сельское дворянство было неизмеримо беднее и слабее городов: оно не к власти над ними стремилось, а искало их покровительства. Войны велись здесь почти исключительно наемниками. “Связь между государством и его защитниками, — пишет Мако-лей, — свелась к простейшей, ничем не прикрытой сделке. Авантюристы выставляли на продажу свое оружие, своего коня и свое умение. Им было совершенно безразлично, с кем сражаться — неаполитанским королем, миланским герцогом или Сеньорией Флоренции. Речь шла только о плате и сроке договора. Когда этот срок заканчивался, не оставалось никаких законных или даже чисто формальных причин, чтобы наемники не могли тут же обратить свое оружие против прежних хозяев”.
К этому следует добавить, что даже в тех итальянских городах, которые номинально оставались республиками, участие массы ремесленников или торговцев в управлении было вполне фиктивно; успех в ремесле или торговле обеспечивался не принадлежностью к той или иной городской общине, а конкуренцией. Поэтому расцвет итальянских городов, не возродив полисный патриотизм, сформировал (много раньше, чем в остальной Европе!) представление о сверхценности отдельной человеческой личности, ее умений и знаний… Здесь гордились не общиной, даже не родом, а только собой! “Я гораздо больше горжусь тем, — писал знаменитый флорентийский скульптор и ювелир XVI века Бенвенуто Челлини, — что, родясь простым, положил своему дому некоторое почтенное начало, чем если бы я был рожден от высокого рода и лживыми качествами запятнал его”. О том, что он флорентиец, Челлини вспоминает только однажды — говоря о своем рождении. Зато, служа поочередно папе, французскому королю Франциску I и флорентийскому герцогу Козимо Медичи, он яростно отстаивает свою творческую свободу, выполняя только те их заказы, которые его действительно увлекали, и требуя плату, какую он считал справедливой. Когда Медичи заявил однажды, что велит оценить его работу другим мастерам, Бенвенуто ответил “немного чуть-чуть слишком дерзко”: “Как же это возможно, чтобы мою работу мне оценили по ее стоимости, когда сейчас нет ни одного человека во Флоренции, который сумел бы ее сделать?” Герцогу пришлось уступить…
Патриотизм же возрождается, как было сказано выше, только с началом Нового времени. Но вот вопрос: а когда оно, собственно, началось — это новое время? Замечательный английский историк Д. М. Тревельян считал, что “бесполезно искать одну дату или даже один какой-нибудь период, когда └кончились“ в Англии Средние века. Все, что можно сказать, так это то, что в XIII столетии и идея, и общество в Англии были средневековыми, а в XIX веке они уже не были такими”.
На мой личный взгляд, они “не были такими” уже и в XVII веке, но все-таки и три-четыре столетия — рубеж слишком широкий, слишком расплывчатый! А на этом рубеже мы сталкиваемся с проявлением чувствований, которые позже объясняются историками и кажутся нам ярко выраженным патриотизмом, но по сути…
Вот Жанна д’Арк, например. В десятках романов и пьес, ей посвященных, Орлеанская девственница предстает безусловной и пламенной патриоткой, формулирующей основную цель всякого патриотического движения — независимость от чужеземного владычества. Крестьянская девушка, героически послужившая свободе родной Франции! Но… Если отбросить все духоподъемные фразы будущих интерпретаторов и постараться остаться в рамках аутентичных документов эпохи, ну хотя бы допросных листов первого процесса Жанны д’Арк, то все получит несколько иное звучание.
Историческая Жанна всегда утверждала, что действовала не по собственным убеждениям, но — подчиняясь голосам. Причем в первый раз “Голос пришел ко мне с правой стороны, оттуда, где была церковь, и с этой же стороны шла великая святость”. Это была экстатичная религиозность, характерная для эпохи. Голоса — она различала то голос архангела Михаила, то голос святой Маргариты — требовали от нее “идти и снять осаду с города Орлеана”. Голоса называли ее “Жанна де Пюссель, дщерь Бога” и утверждали, что ей “пристало другим путем идти и чудесные деяния совершить, ибо ты — та, которую избрал Царь небесный для защиты короля Карла”. Кстати, об изгнании чужеземцев-англичан из Франции голоса ни слова не говорили.
Характерно, что первым божественную миссию Жанны признал и помог ей не кто-либо из сторонников Карла Валуа, а Карл Лотарингский, придерживавшийся по отношению к Франции враждебного нейтралитета. Но разве политические симпатии могут иметь решающее значение при признании миссии божественного посланника? То же происходило во время похода Жанны на Реймс — город за городом без сопротивления открывали ворота перед армией, “ведомой посланницей Бога”.
Впрочем, больше всего нас интересует сама Жанна. Ее экстатическая вера, ее галлюцинации, подростковый возраст, в котором они начинаются, — все это очень характерно для позднего Средневековья. Двумя веками ранее, в 1212—1213 годах, сотни подростков по всей Европе с редким упорством пробирались на юг, ведомые мгновенно распространившимся убеждением, что Гроб Господень может быть завоеван только безгрешными детскими руками. “Крестовый поход детей” закончился, как известно, гибелью тысяч их от голода и болезней. Наиболее же печальной оказалась участь юных марсельцев, которых на семи кораблях переправили в Африку, а там продали в рабство.
Кстати, Жанна д’Арк тоже была продана. 23 мая 1430 года бургундцы захватили ее в плен, а так как коронованный ею Карл Валуа не поспешил с выкупом, то продали ее англичанам за 100 тысяч ливров.
Мне кажется, что отыскать в поступках Жанны и ее сподвижников какие-либо внерелигиозные мотивы, особую любовь к родине и стремление жертвовать собой во имя ее независимости, оставаясь в пределах аутентичных свидетельств, весьма затруднительно.
Так же, по-моему, затруднительно назвать патриотизмом и настроения противной стороны, о которых историк Т. Б. Маколей пишет: “Каждый йомен* из Кента или Нортумберленда почитал свой народ предназначенным для побед и владычества и ставил ниже себя потомков тех, пред кем трепетали его предки”. Это была скорее гордость воинов-профессионалов высоким спросом на их услуги по всей Европе.
Границы эпохи. Смена основных смыслов
Превращение Средних веков в Новое время определяется двумя сложно увязанными процессами — религиозной реформацией и формированием европейских наций. Вопрос о том, как именно они увязаны, изучен плохо — мне, признаться, не довелось прочесть ни одной специальной работы, посвященной этой проблеме.
Продажа индульгенций, против которой восстал Лютер, воспринималась северогерманскими народами как форма неприкрытого грабежа — зачем богатому Риму собирать на собор Святого Петра с полунищей Северной Европы? Это и определило поддержку Лютера некоторыми властителями. Да и вообще для Северной Германии власть пап была засильем итальянцев — людей, чуждых по языку, обычаю и духовному складу. Под тысячью предлогов взимаемые для чужой столицы деньги и унижали, и разоряли.
Но вот еще одна любопытная черта Реформации: хотя критике везде подвергались одни и те же церковные догматы, едва ли не каждая народность формировала свою особую Протестантскую церковь. То есть, осознанно или нет, но универсальная система католицизма атаковалась еще и с целью приспособления ее к характерам складывающихся наций.
Вместе с Реформацией нарастало и сопротивление ей. Констанцский и Тридентский соборы подтвердили все основные постулаты католицизма, укрепили власть епископов, восстановили ряд монашеских орденов с серьезной дисциплиной. Аугсбургский мир установил право властителей избирать религию для своих народов: “Cuius regio, eius religio”*. Впрочем, долго назревавший новый этап борьбы начался неожиданно. 18 мая 1718 года в Прагу прибыла делегация протестантской Богемии и, ворвавшись с пражанами в замок, произвела дефенестрацию, то есть, говоря попросту, выкинула в окошко королевских наместников Мартиницу, Славату и секретаря Фабриция. Пива, надо думать, выпито было пред этим немало, ибо никто не заметил, что именно под этим окошком догнивала куча палой листвы, и, благополучно в ней перемазавшись, венские чиновники остались живехоньки.
Тем не менее улаживать конфликт прибыли 15 000 австрийских солдат,
и началась война, оказавшаяся Тридцатилетней. Последняя в европейской истории религиозная война превзошла по своей кровавости не только все прошлые, но и многие будущие войны. В ходе ее Европа потеряла около трети своих жителей. В среднем! В Баварии, к примеру, осталась одна десятая часть населения, население Вюртемберга сократилось с 400 до 48 тысяч человек. Чтобы оценить масштабы трагедии, достаточно сказать, что для восполнения демографических потерь в результате этой войны Европе понадобилось свыше ста лет.
Как пишет известный культуролог В. М. Живов, “эта война привела к глубокому разочарованию в преобразовательной деятельности человека… Кризис европейского сознания в этот период можно сопоставить с тем разочарованием в достижениях цивилизации, которое охватывает Европу после Первой мировой войны”. И далее: “Этот духовный кризис имел весьма разнообразные последствия. В сфере политического мышления он привел к развитию теории естественного права и полицейского государства. Выход из непримиримости религиозных раздоров был найден в идее подчинения религии государству,
в идее договора подданных с монархом, при котором подданные отрекаются от своей индивидуальности, а монарх возлагает на себя заботы об общественном благе. Прогресс государства воспринимался при этом как прогресс разума и просвещения, причем не как частный прогресс данного общества, а как универсальное развитие принципа, составляющего всеобщее достижение”.
Обычно, говоря об итогах этой войны, поминают дальнейшее упрочение германской раздробленности, усиление одних и ослабление других коалиций… Но все это, в сущности, не имеет и десятой доли того значения, какое имели последствия вызванного войной кризиса европейского сознания, ибо с этого момента в Европе стали формироваться государства совершенно иного типа. Основополагающим принципом их взаимоотношений становится суверенитет. Этот термин встречается еще в трудах французского философа XVI века
Ж. Бодена, но в межгосударственную практику введен лишь Вестфальским мирным договором. Именно с этого времени суверенитет понимается как полный запрет на вмешательство во внутренние дела другого государства. Кроме того, Вестфальский мир устанавливал для всех реформаторских конфессий равные права с последователями Аугсбургского вероисповедания (католиками) и отменял принцип “чья власть, того и вера”. Курфюрст не мог избирать более веру для своих подданных, что, впрочем, вовсе не было ограничением власти курфюрста. Напротив — религия таким образом вообще выводилась из числа регуляторов общественной жизни. Единственным таким регулятором признавалось государство. Закон как основное производное государства призван был заменить традицию и религиозные требования. Все это, несомненно, создавало более ясно ощутимую, более многостороннюю связь подданного со своим государством и политикой его властителей. Особенно ясно эта принадлежность к государству осознавалась через систему налогов, которые ранее были лишь разовыми поборами властителя для собственных нужд, теперь же становились механизмом материального обеспечения растущего числа государственных функций. “Налоги, — писал в самом начале XIX века Н. Тургенев, — суть средства к достижению цели общества или государства, то есть той цели, которую люди себе предполагают при соединении своем в общество или составлении государства. <…> если мы видим, что собирание налогов в одном государстве более согласуется с выгодами народа, нежели в другом, то смело можем сказать, что в первом государстве народ пользуется лучшими законами, большими свободами и, следственно, большим благосостоянием, нежели в последнем”.
Такие разные патриотизмы
Подчеркивая, что в общем виде комплекс патриотических чувствований формируется на основе живой связи государства и личности, ощущающей зависимость своего (в том числе нравственного) благополучия от государства, мы в то же время должны признать, что старые представления об обществе, старые модели поведения веками остаются живыми и оправданными именно в составе патриотического комплекса чувствований, что делает его чрезвычайно, даже причудливо разнообразным. Обычное деление на патриотизм имперский, этнический (национализм), государственнический и проч. следовало бы вообще оставить в стороне, чтобы не затемнять дело.
Вот только один пример: читая личные документы участников восстания Костюшко, мы найдем в них не только проклятия в адрес разорвавшей Польшу России, но и советы, как укрепить влияние знатных польских родов в рядах русской бюрократии, то есть как лучше и с большей выгодой служить тем же “москалям”. И тут — ни малейшего противоречия, ибо самые древние представления дворянина о себе — это представления о рыцаре, воине-профессионале, свободно переходящем со службы одному владыке на службу другому. “Человек чести должен быть верным своему государю и стране, — писал Бернард Мандевиль, — пока он находится у них на службе; но если он считает, что его не ценят, он может уйти от них и причинить им весь вред, какой только может”. Сказано иронично, но ирония тут от Нового времени, а все остальное — из глубины веков, от добрых правил рыцарской чести.
Более чем через полвека после того, как короли и императоры лишились права избирать веру для подданных, одни только слухи о планах русских ввести в Финляндии православие вызвали яростную партизанскую войну, которая быстро угасла, как только выяснилось, что никаких религиозных новин русские не планируют. То есть свои святыни народ желал оставить прежними во что бы то ни стало, а подчиняться русским чиновникам мог так же, как и шведским.
Но, конечно, в основном патриотический комплекс формировался на основе не только традиций, но и ощущения и понимания (хотя подчас и мифологизированного) текущей действительности.
Вот Англия. “Образование владельцев многих загородных замков мало чем отличалось от того, которое получали их слуги, — пишет историк о XVII веке. — Их понятия, касавшиеся религии, правительства, других стран и событий прошлого, происходя не от учения и наблюдения или от бесед с просвещенными людьми, а лишь от преданий замкнутого круга, были ничем не лучше представлений ребенка. Англичанин крепко держался за них с тем упрямством, которое свойственно невеждам, привыкшим к лести. Ему было отвратительно многое и многие — французы и итальянцы, шотландцы и ирландцы, паписты и пресвитериане, квакеры и евреи. К Лондону и его обитателям он испытывал ненависть, которая не единожды имела важные политические последствия <…>. Но при всей своей необразованности в некоторых самых важных отношениях он был все-таки джентльменом. Принадлежа к гордому и властному классу, он обладал многими как хорошими, так и дурными качествами своего сословия. Он исполнял должность магистрата и как таковой безвозмездно вершил среди окрестных жителей патриархальный суд, который был все-таки лучше полного отсутствия правосудия <…>. Он был офицером ополчения, и это поднимало его и в собственных глазах, и во мне-нии соседей <…>. Его верное английское сердце пылало негодованием от одной только мысли, что правительство его страны действует по указке Франции. Как старый кавалер или сын старого кавалера он с горькой обидой воспринимал ту неблагодарность, которой Стюарты заплатили своим лучшим друзьям. Но все эти недовольства исчезали, как только корона оказывалась в опасности. И когда те, кого монарх осыпал богатствами и почестями, бросали своего государя, именно провинциальные джентльмены спешили защитить трон”.
Короли Англии все еще не имели большого наемного войска, основу вооруженных сил страны составляли все те же провинциальные джентльмены вместе со свободными крестьянами-йоменами, и ни короли, ни парламенты, ни столица не имели сил решать какие-либо вопросы помимо или против их интересов. Это давало дворянину ощущение уверенности, силы, даже позволяло искренне считать политическое устройство Англии едва ли самым совершенным в мире, при котором, согласно Мандевилю, даже пороки отдельных людей служили общественному благу и росту богатства.
Приведу один пример, неплохо характеризующий, по-моему, английский патриотизм. В середине XIX века одним из блистательных английских историков была написана биография Френсиса Бэкона, в единственном месте которой говорится о “порыве патриотизма”. Угадайте — в каком? Оценить как патриотическую политическую деятельность лорда-хранителя большой печати автор не смог. Создание новой философии, опытной науки, таких произведений, как “Новый Органон” или “Осмысленное и увиденное”, признаются великими заслугами, в которых патриотизм особой роли не играл, что, пожалуй, и правильно. Так о чем речь? Звания “патриотического порыва” удостоен лишь эпизод политической юности сэра Френсиса, относящийся к тем временам, когда, по свидетельству Бена Джонсона, в палате общин “никто не говорил так чисто, сжато и весомо,
и никому не удавалось в такой мере обойтись без пустопорожних слов… Благодаря своему красноречию он получал власть над людьми и, как никто другой, мог по своему желанию и сердить их, и доставлять им удовольствие”. И вот в 1593 году, когда двор запросил большую и срочную субсидию, в палате общин встал депутат Мидлсекса: “Дабы заплатить эти деньги, — сказал он, — дворяне должны продать свое серебро, а фермеры — медную посуду. Но ведь мы здесь сидим для того, чтобы расследовать раны всего королевства, а не отворачиваться от них. Нам угрожают многие опасности. Во-первых, мы породим недовольство противу Ее Величества, а достояние монархии должно состоять прежде всего в любви подданных, но не в их деньгах. Во-вторых, дав согласие, мы создадим дурной прецедент для последующих государей. Нам известно из истории, что среди всех наций англичане были самым свободным и гордым народом, а не стадом для выжимания налогов”.
“У королевы и ее министров, — замечает биограф, — эта вспышка гражданского духа вызвала крайнее раздражение”. Неудивительно! Власть в принципе не любит возражений, а возражений против необходимых ей ассигнований — особенно. Но в Англии власти частенько приходилось с ними считаться, ибо не одни только молодые адвокаты, но и большинство англичан не склонны были считать себя “стадом для выжимания налогов”; основу их патриотизма составляла не только преданность государству, но и гордое ему противостояние,
а отсутствие большой наемной армии, которую можно было бы использовать для подавления этой гордости, долго было лучшей ее гарантией.
Религиозные страсти также не составляли важной черты английского патриотизма. “Родившаяся от низменных страстей, взращенная корыстной политикой, английская Реформация мало имела общего с тем, что составляло ее основу в других странах, — бестрепетной и беззаветной верой, смелостью слова, прямотой и целеустремленностью”. То есть и это все, разумеется, было, но быстро вытеснялось в маргинальные слои, а то и вовсе изгонялось из страны. И это имело самые важные следствия. Морально-волевые комплексы, вытесняемые из общего хода жизни, формировали соответствующие патриотические устремления не в самой Англии, но в ее колониях.
Поздней осенью 1620 года к берегам Америки приближался парусник “Мэйфлауэр”. 102 его пассажирам суждено было основать Новый Плимут. Самую многочисленную и наиболее сплоченную группу среди них составляли пуритане из Лейденской конгрегации во главе с Уильямом Брюстером и Уильямом Брэдфордом. Лейденская же конгрегация пуритан — это последователи Роберта Броуна, изгнанные из Англии после восшествия на престол Якова I. Пуритане-“броунисты” не могли быть терпимы властью, ибо объявляли “всякую церковь, берущую начало от светской власти или ею контролируемую, церковью Антихриста” и утверждали, что даже кальвинистские принципы построения церкви (пресвитеры, синоды) противоречат Библии. По их убеждению, “единственной почвой для объединения в церковь могла служить только общность веры определенного числа людей, как правило, соседей”.
Естественно, ступая на борт “Мэйфлауэра” и отправляясь за океан, они “знали, что являются пилигримами <…> возводя глаза к небу, своей земле обетованной, они успокаивали свои души”, как писал их летописец У. Брэдфорд. Само переселение представлялось им боговдохновенной миссией, а основание новой колонии — построением “града Божьего”. Уже в виду американских берегов, но еще не сходя с корабля, они составили и подписали следующий документ:
“Именем Господа, аминь.
Мы, нижеподписавшиеся <…> предприняв во славу Божью — для распространения христианской веры и славы нашего короля и отечества — путешествие с целью основать колонию в северной части Виргинии, настоящим торжественно и взаимно перед лицом Бога объединяемся в гражданский и политический организм для поддержания среди нас лучшего порядка и безопасности, а также для вышеуказанных целей; в силу этого мы создадим и введем такие справедливые и одинаковые для всех законы, ордонансы, акты, установления и административные учреждения, которые в то или иное время будут считаться наиболее подходящими и соответствующими всеобщему благу колоний и которым мы обещаем следовать и подчиняться. В свидетельство чего мы ставим наши имена.
Мыс Код, 11 ноября <…> Anno Domini 1620”.
Для нашей темы важно отметить одну особенность этого “Соглашения”: та живая связь с государством, которую мы именуем патриотизмом, выражена здесь совершенно ясно, но… с государством, еще не существующим, еще только воображаемым. Такой тип патриотических чувствований обычно называют революционным, но это представляется не совсем верным: ведь пассажиры “Мэйфлауэра” не отрицают какое-либо из государств, не требуют изменений его. Быть может, такой тип патриотизма правильнее было бы назвать “установочным”, ибо государство, с которым он связан, еще только следует установить, создав на новых землях “лучший порядок” и “одинаковые для всех законы”, причем характер этих законов заранее не оговаривается. Они будут такими, какие “в то или иное время будут считаться наиболее подходящими”.
Возьмем еще один документ той же эпохи — дневник, который через 10 лет вел на борту “Арабеллы” еще один переселенец — будущий губернатор Массачусетса Джон Уинтроп: “Все мы должны быть спаяны, как один человек, должны по-братски относиться друг к другу, должны охотно отказываться от наших излишков, дабы обеспечить нужды других, мы все, как один, должны своею мягкостью, кротостью, добротою и терпимостью поддерживать наш союз, наслаждаясь обществом друг друга, совместно радуясь чужим удачам, вместе горюя, трудясь и страдая, мыслимым взором всегда представляя перед собой нашу задачу и цели нашего общества. И люди последующих поколений скажут: └Се в Новой Англии сотворено волей Божьей“. Посему должны мы иметь в виду, что будем подобно городу на Холме* , взоры всех народов будут устремлены на нас”.
Мы видим здесь то же сочетание яркого мессианизма с осмотрительно не определяемой сущностью будущего. Что и понятно: вопреки попыткам различных протестантских деятелей придать реформированной вере характер верховной и абсолютной истины, первейшая посылка Лютеровой реформы — священство всех верующих и авторитет личной совести в толковании Писания — “неизбежно подсекала на корню всякую попытку внедрить какую-нибудь новую ортодоксию”.
Другим важнейшим принципом протестанства, также ставшим основой американского патриотического комплекса, было признание абсолютной свободы воли Господа. “Христианину, — писал Лютер, — прежде всего необходимо и спасительно знать, что Бог ничего не предвидит по необходимости, а знает все, располагает и совершает по неизменной, вечной и непогрешимой Своей воле. Его воле ничто не может ни противостоять, ни помешать, и ничто не в состоянии изменить ее”. Притом воля Господа еще и абсолютно непроницаема для человеческого разума, человек даже не может знать, предопределен ли он лично к спасению, — именно поэтому обязан жить так, будто предопределен. Поэтому “протестантизм, — как пишет Д. Е. Фурман, — не провозглашал никакого социально-политического идеала, не требовал перестройки общества по какому-либо плану”, да и не мог ничего подобного провозглашать. Ибо, если воля Господа абсолютна и абсолютно непроницаема для человека, то всякий подобный план изначально святотатственен, ибо посягает на волю Господню. Желаемое будущее — не идеал, а всего лишь настоящее, улучшенное на один добрый поступок.
Но так же, как никуда не деваются глубинные религиозные чувствования, превращаясь в патриотические убеждения и устремления большинства американцев, так же никуда не девается со временем и американский мессианизм. “Американский вариант мифа о высшей расе, — пишет, например, Т. Бейлин, — сопровождал нас с первых дней основания колонии Массачусетского залива <…>. Мы, американцы, продолжаем верить, что являемся могущественной нацией не потому прежде всего, что нас наделили чудесными природными ресурсами,
а потому, что в наших генах было нечто врожденное, которое дало нам возможность стать великими”.
И до сих пор миллионы американских школьников, прижав ручку к серд-цу, поют перед уроками о самой лучшей стране, искренне веря, что именно им суждено создать тот “город на Холме”, к которому будут прикованы взоры всего мира, и не слишком задумываясь, каким же он должен быть, этот город.
Рождение немецкого патриотизма можно датировать достаточно точно:
5 ноября 1757 года, когда 24-тысячная армия Фридриха II атаковала под Росбахом французскую армию маршала Субиза и подвергла ее оглушительному разгрому, захватив обоз, все пушки и семь тысяч пленных. Это была, пожалуй, не самая славная из побед Фридриха, но ранее немцы не могли похвалиться столь славной победой над французами. “Большинство их побед были междоусобными, а самые блестящие достигнуты под командованием иностранца — Евгения Савойского. При известии о Росбахской баталии воодушевился весь мощный народ от Альп до Балтики и от границ Курляндии до Лотарингии. Еще вчера Вестфалию и Нижнюю Саксонию угнетала орда пришельцев, говоривших на непонятном языке, и их наглое обращение возбуждало сильное отвращение и ненависть. И вот малое германское воинство во главе с государем чистой немецкой крови (по-немецки, правда, почти не говорившим. — В. К.) изгнало этих захватчиков <…>. В какой-то степени слава Фридриха заменила Германии единое правительство и общую столицу и стала объединяющим началом для всех истинных немцев, предметом всеобщего восхищения и баварца, и вестфальца, и нюренбергского бюргера <…>. Именно тогда впервые проявилось, что немцы воистину одна нация”.
Этот патриотический комплекс совершенно не похож на английский. Воинственный, мстительный и объединительный, компенсирующий былые обиды и уже потому устремленный в будущее, он привело ко многим переменам на континенте. Разумеется, в пользу Германии.
Во Франции с последней трети XVIII века формировался совсем иной патриотический комплекс, который с полным правом можно назвать революционным. Одна из стран-победительниц в Тридцатилетней войне, Франция, как то и бывает обычно с победителями, сохранила наиболее отсталую, нерациональную налоговую систему, предопределявшую повышенную степень эксплуатации населения. Вместе с тем свобода мысли здесь держалась на традиционно высоком уровне. “…Попробуйте соединить лондонскую печать с петербургским режимом, — ехидничал по этому поводу Т. Б. Маколей, — и произойдет взрыв, который потрясет мир. Это и случилось во Франции”.
Первым шагом к этому взрыву можно считать предложенное Сиейесом и рядом других публицистов понятие нации, которое исключало из нее дворянство и священство. Причина, разумеется, не в том, что предки дворян принадлежали чуждому племени завоевателей, — это дело слишком давнее. Но таким образом понятие “нации” искусно противопоставлялось государству и заранее определялись те, кому было можно и должно отказать в патриотизме без всяких доказательств: “Мы должны подозревать каждого, кто рожден во дворянстве. Каждого попа, каждого придворного, каждого судейского и адвоката <…>. Всякий, кто недоволен революцией, тоже подозрителен”. Эта теория разделения нации и открыла двери тому террору, который ужаснул мир.
Известно, что партия, преступившая по каким бы то ни было мотивам великие законы нравственности, неизбежно притягивает к себе всех подонков общества. Это многократно засвидетельствовано историей религиозных войн — все они начинались с благочестивого усердия, которое настолько воспламеняло защитников Церкви, что они почитали всякое великодушие к побежденным за греховную слабость. Неверных и еретиков надлежало уничтожать как бешеных собак. Никакие зверства не наказывались. А едва становилось известно об этой безграничной вседозволенности, как под знамя веры стекались тысячи негодяев… Люди, поднявшие святое знамя, были искренни и неподкупны, но вокруг них собирались банды самых темных преступников, насильников и убийц.
И это — увы! — было неизбежно.
Последнее прибежище негодяя
“Патриотизм — это последнее прибежище негодяя” — фраза английского поэта и критика XVIII века Сэмюэла Джонсона, приведенная в одной из статей Льва Толстого и потому слишком часто ему приписываемая, послужила основанием для стольких нападок и на великого нашего прозаика, и на русскую интеллигенцию в целом, стольких обвинений ее в антипатриотизме и анархизме, что с этим пора разобраться поосновательнее.
Биограф Сэмюэла Джонсона, цитирующий это устное его высказывание, специально оговаривает, что речь тут вовсе не об искренней любви к отечеству, а о патриотизме ложном, о своего рода мимикрии.
Все вышеописанные комплексы патриотических чувствований — и воинственный прусский, и революционный французский, и установочный патриотизм, сформировавшийся в североамериканских колониях, — по вполне понятным причинам становились нешуточной политической силой, менявшей мир в соответствии с желаниями, а иногда и против желаний многих правительств; даже мощные профессиональные армии оказывались иной раз бессильны перед патриотическими настроениями масс. И, разумеется, государства, очень быстро поняв, со сколь мощной силой имеют они дело, быстро научились не только использовать патриотические настроения, но и активно формировать их в нужном для себя направлении. Уже с самого начала XIX века мы сталкиваемся с подобными и подчас действенными попытками. Достаточно вспомнить роль, которую сыграл немецкий освободительный и объединительный или испанский патриотизм в борьбе с Наполеоном.
Но если патриотизм — столь мощная политическая сила, то демонстрация его становится крайне важна для собственной карьеры, для собственного благополучия. Тут можно привести сколько угодно примеров. Экономя место, ограничимся одним — из самых ярких.
Бертран Барер родился в 1755 году в Гаскони, где отец его владел небольшим имением, что позволяло юному адвокату подписываться Барер де Вьезак, — впрочем, тогда еще многие, не ведая будущей своей революционной судьбы, усиленно подчеркивали свое сомнительное, а то и вовсе вымышленное дворянство. Так же как многие, в жажде наград и известности, рассылали свои литературные опусы по различным провинциальным академиям. Бареру повезло в академии Монтобана. Он получил там несколько премий, в том числе — за панегирик Людовику XVI, где искренне и красноречиво прославлял сего монарха, монархию вообще и безусловную привязанность к ней французского народа.
Но жизнь менялась стремительно. В 1789 году Бертран Барер (уже отбросивший гордое “де Вьезак”) баллотируется в Генеральные Штаты как представитель третьего сословия родной Гаскони. Своей привязанности к монарху он еще не утратил. Ему поручается редактирование отчетов об использовании лесов и заповедников. А так как Его Величество был страстным охотником, Бареру пришлось потом выслушать немало упреков, будто, составляя свои отчеты, он бесчестно жертвовал интересами народа ради прихотей двора.
Впрочем, вскоре монархизм не только перестал быть выгоден, но стал даже опасен. Бареру пришлось сменить характер своего патриотизма. В Конвенте во время суда над королем он голосовал с Горой и речи произносил столь яростно патриотичные (уже в новом духе, то есть против короля и дворян, как заведомых антипатриотов), что превзошел многих якобинцев.
Возможно, он был бы помягче, но незадолго до этого Марат стал именовать его “орудием павшего монарха”. И он счел, что может спастись, лишь став главным палачом королевской семьи. В страстной речи 1 августа 1793 года он вопрошал Конвент: отчего враги республики все еще надеются на победу?
“Не потому ли, что мы слишком долго не вспоминаем о преступлениях австриячки (Марии-Антуанетты. — В. К.)? Не потому ли, что мы выказываем столь странное снисхождение к роду наших старых тиранов? Пора вырвать из земли Республики последние монархические корни!..”
Позднее в своих воспоминаниях Барер попытается откровенно слукавить: “Робеспьер в свою очередь предложил, чтобы семейство Капета было изгнано, а королева предстала перед судом Революционного трибунала. Было бы полезнее, если бы он занимался военными мерами, которые поправили бы наше положение после катастрофы в Бельгии”.
Безусловно, это было бы полезнее патриотического пустозвонства. Но это пустозвонство, как бесстрастно свидетельствуют документы, было любимым занятием вовсе не Робеспьера, а самого Бертрана Барера. Впрочем, память подобных “патриотов” всегда сходна с их логикой: она не ищет иной опоры, кроме громкой фразы. “Как говорили древние, — потрясал Барер Конвент своей начитанностью, — древо свободы цветет, если его поливать кровью тиранов!” За последующие два с лишним века никто из комментаторов так и не отыскал древнего автора, сморозившего нечто подобное. Но что за беда: патриотическая мода требовала свирепости и цитат “из древних”, щедро оплачивая их личными выгодами.
Когда пали жирондисты, к числу которых Барер вначале принадлежал, заслужить прощение новых победителей было делом нелегким. Но он старался, и вожди Горы сумели преодолеть свою неприязнь. “Они не хуже Марата знали об отсутствии у Барера каких бы то ни было убеждений и о том, что, будь его воля, он никогда не примкнул бы к ним <…>. Но они безошибочно оценили ту легковесность, которая делала его неспособным ни к искренней любви, ни к глубокой ненависти. Побуждение, гнавшее этого человека от гибнущих к побеждающим, было столь же неодолимо, как инстинкт кукушки или ласточки, заставляющий их с наступлением холода и темноты лететь ближе к югу”. Он стал не просто деятелем террористического правительства, он стал тем, кому отводилась особая роль — инициировать и обосновывать преступления против справедливости и человечности.
“Национальный Конвент не потерпит, — витийствовал он, — чтобы наша армия употребляла такое слово, как милосердие, в отношении рабов Георга и человеческих машин Йорка. Смерть каждому английскому солдату! Если бы год назад в Дюнкерке им не было пощады, о коей они умоляли на коленях, и наши войска истребили бы их всех до единого, правители Англии не возобновили бы теперь вторжения на наши земли. Только мертвые не возвращаются”.
К счастью, те, кто доказывает свой патриотизм жизнью, всегда меньшие патриоты, нежели доказывающие его словами. Солдаты, которым сообщили о приказе Конвента расстреливать пленных, ответили: “Мы не будем стрелять в них. Отправьте их в Конвент. Если депутатам нравится убивать безоружных, пусть делают это сами…”
Но жизнь, как всегда, шла, все в ней менялось… Наступил 1795 год, Барер оказался не только не при власти, но и вне закона. Однако последнему своему прибежищу он остался верен: быстренько сочинив пухлый визгливо-патриотический пасквиль против Англии под названием “Свобода морей”, он продал одно из своих имений, чтобы издать его трехтысячным тиражом. Увы, былая риторика уже не приносила былых выгод!
Как только Бонапарт оказался у власти, Барер поспешил явиться в Люксембургский дворец и там вновь засвидетельствовать свой патриотизм. Политика первого консула состояла в том, чтобы по возможности использовать всех и каждого; патриотическую пропаганду он считал делом важным, но, по собственному признанию, “переоценил способности Барера как писателя”. Пожелание, “чтобы гражданин Барер по возможности чаще публиковал статьи, способствующие возбуждению общественного мнения против англичан”, было выполнено, статьи публиковались, но… не читались. Пришлось перевести патриота в рядовые доносчики: он посылал генералу Дюроку еженедельные отчеты о непатриотичных разговорах в кофейнях и т. п.
Когда вернулись Бурбоны, Барер, как и следовало ожидать, вновь сделался роялистом и написал книжку, в которой выставлял ужасы той системы, от которой Реставрация спасла Францию. Оставаясь верным своему “последнему прибежищу”, он патриотично клялся “монархическими принципами и преданностью династии Бурбонов”. К власти это его не вернуло, но тысчонку франков пенсии он, кажется, получал до конца жизни.
Так что не будем спорить: гибкий и яростный патриотизм может быть и — увы! — частенько бывает не только последним, но и самым надежным прибежищем негодяя. Но в этом качестве можно использовать не только патриотизм, но и любую официальную идеологию.
Вернемся домой
Уйдя от ярости домашних споров о патриотизме, мы долго бродили по разным временам и странам, чтоб убедиться в довольно простых истинах: патриотизм естественно вырастает из живого чувства связи и взаимозависимости человека и государства, связь эта может формировать весьма разные комплексы чувств, характер которых зависим от государственного устройства, стремлений политических сил, даже от величины и способа формирования армии…
Усвоив эти простые и освобождающие от ненужных страстей истины, мы можем, мне кажется, вернуться к делам домашним — в конце концов, они всегда всего интересней! — и спокойно подумать, какие комплексы патриотических чувствований в силу каких традиций и обстоятельств могли формироваться и формировались в нашей стране.
Всякий патриотизм времен удельной раздробленности — не более чем фантазия позднейших интерпретаторов. “В своих переходах с земли на землю, — пишет, к примеру, академик С. Ф. Платонов, — крестьянин бродил из одного княжеского удела в другой, не сознавая, что он переходит политическую границу и тем самым меняет подданство. Самого понятия подданства, в смысле принудительно-подчиненного отношения к власти, в те времена не существовало”.
В XVII веке, чуть раньше, чем начала терзать Европу Тридцатилетняя война, на широких российских просторах разворачивался процесс совершенно непохожий и в то же время имеющий с нею некие общие смыслы. Мы именуем его Смутным временем. То, как происходил развал старой системы, обнаруживает, между прочим, и полное отсутствие патриотизма в рядах московской знати. Мы, к сожалению, редко вспоминаем многие факты. Чего стоит хотя бы биография Федора (Филарета) Романова, отца будущего царя. Один из главных соперников Годунова, постриженный им в монахи, он был “наречен” патриархом при воцарении Шуйского, через несколько дней “скинут” и послан митрополитом в Ростов. Затем оказался в стане “тушинского вора”, где вновь величался патриархом, бежал вместе с тушинцами в Калугу, участвовал в переговорах о “пожаловании” в московские цари польского королевича Владислава… Если кто-то найдет во всем этом некий “патриотизм” — вольному воля! Я же, кроме желания устроить личную судьбу и карьеру, ничего другого здесь не вижу.
Но в это же время происходило на Руси и вызревание национального чувства, ведшее к тому же ослаблению роли религии и укреплению государства, что и в Европе. В преодолении Смуты у нас традиционно принято преувеличивать роль Церкви. Но так ли она велика? Патриарх Гермоген был, безусловно, человеком выдающегося ума и мужества, но его “грамотки” по заявленным в них целям сильно расходились с “грамотками” Троицкого монастыря, а сам процесс освобождения страны пошел совсем не так, как того хотели патриарх или троицкие монахи. Характерно, что концентрация национальных сил началась в “низовых” землях и в Поле, то есть там, куда десятилетием раньше бежали из центральных земель, переживавших жесточайший хозяйственный кризис, люди наиболее активные и деятельные. Сюда, к нижегородцам, “пойдоша изо всех городов: первое приидоша Коломничи, потом Рязанцы, потом из Украинских городов многие люди и казаки и стрельцы…”. Союз земских ополченцев и казаков оказался решающей силой не только при изгнании поляков, но и при избрании на царство Михаила Романова. Как писал один из современников: “Начальници же паки восхотеша себе царя из иноверных (большинство бояр действительно стояло за королевича Владислава. — В. К.), народи же ратнии не восхотеша сему быти”. Церковь не смогла возглавить формирование нации, и уменьшение ее роли стало столь же неизбежным, как в Европе. Если при Михаиле Романове власть патриарха (его отца!) была почти равна царской, то уже через поколение, при Петре, главой Церкви становится сам царь, а управление ею — всего лишь частью имперской бюрократии.
Зато другая важнейшая область — формирование вооруженной силы — развивалась в России по совершенно иному пути. Ополчение дворянских дружин быстро становится тем менее эффективным, чем далее от их имений разворачиваются военные действия. “Истинно, государь, — свидетельствует, например, И. Т. Посошков, — слыхал я от достоверных и не от голых (не бедных. — В. К.) дворян, что попечения о том не имеют, чтоб неприятеля убить, а о том лишь печется, как бы домой быть <…> а иные такие прокураторы живут, что и целыми ротами притулятся в лес или в долу, да того и смотрят, как пойдут ратные люди с бою, и они такожде будто с бою в табор приедут”.
Для “прорубания окна”, для завоевания места в политической системе Европы Петру пришлось сменить принцип формирования армии. Крестьянская община, ранее обязанная содержать воина-помещика, была фактически обложена еще одним налогом — поставкой рекрутов для царского войска. Община не зря отпевала своих рекрутов как покойников. Они выбывали из ее рядов навсегда, становясь “государевыми людьми”, расходным материалом войны. Интересы армии резко отделялись от интересов остального общества. По сути, она становилась такой же профессионально-наемной армией, как и большинство европейских, разве что обходилась гораздо дешевле — плату за службу получал только командный состав. Понятия долга и верности этого состава формировались по типу европейского дворянского этоса. Если переход русских дворян в иностранную службу был ограничен религиозными соображениями, то приход иностранцев на русскую службу принял самые широкие масштабы.
Важнейший сдвиг в данной сфере произошел во времена Анны Иоанновны. Еще С. М. Соловьев писал, что “бироновщина навсегда останется самым темным временем в нашей истории XVIII века”, что, несомненно, соответствовало тому, как ощущали эту проблему ее современники. То самое “засилье” иностранцев, которое при Петре воспринималось ими вполне спокойно, к концу 1730-х стало оскорблять русских. Когда Елизавета явилась в казармы, чтобы вести своих “кумовьев” свергать законную власть, те кричали: “Рады все положить души наши за Ваше величество и за Отечество наше”. А ведь всего одним десятилетием ранее, когда крики тех же гвардейцев сделали самодержицей Анну Иоанновну, про “отечество” в них почему-то никто ничего не услышал.
Что же изменилось за это десятилетие? Прежде всего — сословный состав гвардейцев. До Анны Иоанновны рядовыми гвардии служили дворяне. Кратковременный всплеск их “мечтаний”, спровоцированный попыткой “верховников”, Анну испугал не на шутку. В августе 1730-го начато было формирование нового гвардейского полка, и его рядовые рекрутировались уже не из дворян,
а из однодворцев, то есть из тех средних слоев, в которых еще со времен Смуты шло формирование национального самосознания. Стал меняться и рядовой состав старых гвардейских полков: среди трех сотен преображенцев, отправившихся 25 ноября 1741 года в Зимний с Елизаветой, дворян было всего 7,5%, 44% были выходцами из крестьян, а еще 38% — из “разных чинов”.
Желание и решимость служить не только государю, но и Отечеству стали новой основой для формирования военно-служебного патриотизма. В эпоху Екатерины II у русского образованного офицера было достаточно поводов гордиться своей державой — не только ее военными успехами, но и успехами просвещения. К тому же в эти же примерно десятилетия в европейской культуре происходит одна из важнейших перемен: “Если раньше именно государство вело за собой просвещение, то теперь просвещение как бы обгоняет государство и претендует на то, чтобы указывать ему дорогу. Позиция созерцателя и певца государственных успехов сменяется позицией оценщика, прожектера и наставника. Для Буало выражением государственной философии был панегирик, для энциклопедистов — критическое эссе”. А европейское просвещение и было уже той культурной почвой, которая формировала взгляды русского офицера на свои жизненные задачи.
Павловское четырехлетие наглядно, а подчас и оскорбительно грубо напомнило, сколь разными могут быть эти задачи — служение государю и служение Отечеству. Поэтому новый всплеск патриотических настроений, совпавший и с нарастанием внешних угроз и эйфорическими надеждами “дней Александровых прекрасного начала”, приобрел всеобщий характер. “Не знаю, как описать то, что происходило тогда, — вспоминал Ф. Ф. Вигель, — все чувствовали какой-то нравственный простор”. Совпадение намерений (хотя бы частичное) власти и образованной части общества всегда создает такую иллюзию подъема и единодушия.
Первые десятилетия XIX века прошли не только в бурных политических потрясениях. По интенсивности переживаний и напряженности умственной жизни это время также без сомнений является одним из важнейших. Оно многое и надолго определило в нашей истории. Здесь причудливо переплелись общемировые и российские тенденции, оказавшие длительное и мощное влияние на формирование патриотических комплексов различных слоев населения. Причем формирование их в образованных слоях общества и в массе податного населения представляло собой хоть и связанные, но весьма различные процессы.
В канун большой войны, решающего и неизбежного столкновения народов, усиление патриотических настроений захватывает даже крестьянство, о чем свидетельствует известный анекдот, сохраненный для нас К. Я. Гротом: “После несчастного Фридландского сражения довелось Карамзину ехать из Москвы в Петербург. И вот (он имел привычку, завидя станцию, отпускать лошадей вперед, чтоб пройтись пешком), когда он подходил к станции Яжелбич, собравшаяся у станции толпа крестьян обратила его внимание. Станционный смотритель держал в руке газету и разъяснял, по-своему, известие из-за границы. └О чем шумите, робята?“ — спросил Карамзин. └Да как же, батюшка! — отвечал ему один из более речистых. — Царь наш, видишь, помирился с Наполеоном, а он ведь антихрист!!“ — └Эх, вы братцы! — возразил Карамзин. — Да разве вам не прочли в газете, что дело-то было на воде; мир заключен посреди реки: вот, Царь прежде окрестил его, а там уж помирился!” — └Ой так ли? — закричали крестьяне. — Ну, слава Богу!“ — и, сняв шапки, перекрестились и весело разошлись по домам”.
То есть для крестьянина основная ценность есть по-прежнему его вера,
хотя представления мужиков о Наполеоне вряд ли восходят только к Манифесту 1807 года о созыве народного ополчения, где Наполеон, кстати, напрямую Антихристом и не назван. Скорее это домыслено на основе интуитивного ощущения грядущего столкновения с могущественной силой, от исхода которого зависит само существование народа.
Характер патриотического поведения русского податного населения во время вражеского нашествия — феномен, безусловно, уникальный, природа которого и до сих пор представляется осмысленной не до конца. Обычно (пока войны шли за российскими рубежами) крестьянская община, поставив рекрутов, то есть уплатив свой налог человеческой кровью, не проявляла более особого интереса к военным успехам. Потому поведение крестьян после вторжения неприятеля было одинаково непостижимо как для образованных русских, так и для вражеских офицеров. 31 августа 1812 года генерал А. П. Тормасов растерянно рапортовал военному министру, что “жители <…> скрылись в леса и болота, где, находясь, преграждают сообщению войск, нападая на транспорты и партии, схвачивают курьеров, а на полях хлеб остается несжатым”. Участники наполеоновского похода с недоумением и ужасом вспоминали об этой особенности поведения русских. Приближенный Наполеона Арман де Коленкур сообщает: “Чем больше мы продвигались вперед, тем более полным было бегство населения <…> авангард не мог раздобыть себе проводника, который был бы в состоянии назвать местность и дать сведения о соответствующем районе”.
Реакция российских властей на это непонятное явление поначалу также была недоуменно-настороженной, о чем свидетельствует, например, донесение Сенату из Калужского губернского правления, помеченное августом 1812 года: “Правление сие, выслушав предложение г. тайного советника, сенатора и кавалера (П. Н. Каверина. — В. К.), в коем изъяснил: известно-де правлению сему, что Белостокская область и губернии: Гродненская, Виленская, Могилевская, Витебская и Смоленская, по занятию неприятелем, никакого сношения с здешнею губернией не имеют, между тем по смежности здешней губернии с Смоленскою доставляются сюда разного звания люди <…> из коих некоторые объявляют о себе отлучившимися с позволения якобы начальства, а иные сознаются и вовсе бежавшими по приближении неприятеля, но ни те ни другие никаких видов у себя не имеют”.
Администрация еще не воспринимает бегство крестьян с захваченной территории как ту “скрытую теплоту патриотизма”, которая обеспечит гибель наполеоновской армии; в стихийном движении крестьянских масс еще видят не существенную помощь в войне, а опасное нарушение установленного порядка, что и неудивительно для страны, где всякая “подвижность населения” априори считалась вредной. Не следует также забывать, что всего несколькими годами ранее целый ряд публицистов (в их числе столь влиятельный, как Ф. В. Растопчин) утверждали, что власть может рассчитывать на преданность только одного сословия — дворянства, верность же мужиков более чем сомнительна.
Непросто понять и чувства самих крестьян, без внешнего давления (сгонять их с места было совершенно не в интересах противника) срывающихся с места, уничтожающих запасы, без всякой надежды на помощь со стороны властей, — все ради нанесения сомнительного (хотя бы поначалу) ущерба противнику. Несомненно только, что эти мотивы лежат вне обычной житейской логики.
В них видимо присутствуют апокалипсические мотивы. Вряд ли это влияние пропаганды, объявлявшей Наполеона Антихристом. Скорее сама генетическая память народа заставляла его смотреть на вражеское вторжение как на некие “последние времена”, окончательный распад жизни, когда ничего уже не надо жалеть и беречь. Это ощущение “последних времен” затрагивало и образованные слои; в частности, многие благотворительные пожертвования в эти дни совершались явно без мысли о дне завтрашнем. Так, купец Григорий Мими, щедро снабжавший московские госпитали различными припасами, уже через
8 месяцев сам вынужден был умолять хотя бы о небольшом пособии “для поправления дел”. Во-вторых, бегство крестьян в леса или к дальней родне происходило обычно после бегства помещиков; то есть тут почти всегда присутствовал порыв к человеческой самореализации, долго подавляемая тяга к поступкам, задуманным и совершенным по собственной воле. Среди архивных документов “Сословия призрения разоренных от неприятеля” есть целая пачка заявлений от членов небольшого партизанского отряда Григория Раничевского. Заявители просят оплатить им самостоятельно приобретенное и теперь сдаваемое оружие и другое утраченное имущество. Рассказывая о вступлении в отряд, все они начинают свои заявления одинаково: “Когда начальство ушло…” Тяга к самоорганизации, к самостоятельному устроению судьбы в трагических обстоятельствах — также, без сомнения, составляет один из важнейших мотивов того, что мы именуем патриотическим поведением податного населения России во время вражеского нашествия.
Что касается образованных слоев населения, то, читая личностные документы этой эпохи, мы ни с чем не сталкиваемся так часто, как с выражением пламенного патриотизма. Причем интенсивность этого чувства не зависит от “прогрессивности” или “консерватизма” политических и общественных взглядов автора. “Россия! Россия! — записывает 12 (24) марта 1808 года в свой дневник юный геттингенский студент Н. И. Тургенев, — с благоговением и любовью произношу священное имя твое <…>. Если бы незначущая жизнь моя могла содействовать к твоему благу — с радостью пожертвовал бы ею”.
“И так самое величайшее блаженство, самая сильнейшая ограда всякой державы есть любовь к Отечеству и народная гордость, — пишет человек совсем другого поколения и склада, адмирал А. С. Шишков. — Из всех сих рассуждений явствует, что вера, воспитание и язык суть самые сильнейшие средства к возбуждению и вкоренению в нас любви к Отечеству, которая ведет к силе, твердости, устройству и благополучию”.
Но внимательное чтение публицистики, дневников и переписки той поры убеждает, что русский служебно-патриотический канон этого времени строится на сопоставлении российской жизни и западной и потому как бы раздваивается: “Сначала против воли, потом все более и более увлекаемые, мы наконец с остервенением устремились на Запад… — пишет уже упомянутый нами Ф. Ф. Вигель, один из наиболее внимательных наблюдателей умственных течений и культурных перемен своего времени. — Самодержавие, которому благоразумие повелевало осторожно знакомить нас с Европой и ее просвещением, потащило нас на сей опасный путь и, в ослеплении своем, требует от нас невозможного, любви к отчизне вместе с пристрастием к иноземному,
и таким образом ставя себя в беспрестанное с собою противоречие”.
Это противоречие и разбивало стан патриотов на два различных и едва ли не враждебных стана. Одни считали, что патриотизм несовместим с высокой оценкой и тем более со стремлением использовать достижения западной культуры. “Нежели думаешь: все мое худо, — пафосно восклицал А. С. Шишков, — и сам я не могу иначе быть хорошим, как руководствуясь другим и делаясь во всем на него похожим. Такое уничижительное о себе мнение, если б оное в каком-нибудь народе укорениться могло, послужило бы к повреждению нравов, к упадку духа, расслаблению сил умственных и душевных”.
Другие же не только не видели в использовании западного опыта “повреждения нравов”, но и считали его необходимым для общественного прогресса. “По большей части, — пишет Александр Тургенев в “Путешествии русских студентов по Грацу”, — немецкий крестьянин имеет нужду тогда только в вине, когда
он хочет быть веселее обыкновенного; русский (по большей же части) пьет с горя <…>. Русский мужик с молоком матерным всасывает в себя чувство своего рабства, мысль, что все, что он ни выработает, все, что он ни приобретет кровью и потом своим, — все не только может, но и имеет право отнять у него барин”. Сопоставление с западным бытом вызывает здесь не зависть, а раздумья о глубинных основах русской жизни и желание трансформации этих основ.
Для патриотов-охранителей главное — не допустить каких-либо отклонений от национальных традиций. Для них все русское заведомо самое лучшее только потому, что оно русское, а любое превосходство другой страны — обман и мнимость. Отставной министр граф Ф. В. Растопчин всерьез пытается доказать, что соха лучше плуга, а русская система сельского хозяйства эффективнее английской. “Несмотря на дурное разделение полей, истощенную землю, дурное хлебопашество, лень крестьянскую и несовершенство орудий, Россия еще не знает, что такое настоящий голод”. По-настоящему голодают в Англии: “Доказательством, что в Англии множество людей без пропитания, служит пошлина, собираемая на их содержание, простирающаяся до 16 миллионов рублей ежегодно”. При этом нельзя сказать, что Растопчин и в самом деле не видел необходимости улучшений в русском сельском хозяйстве. У себя в Воронове (51 верста от Москвы) он организовал земледельческую школу. Преподавание в этой школе было поручено двум шведам — Паттерсону и Гумму.
Нет, речь не об искренности. Патриоты-охранители также были искренними и горячими патриотами. Сергей Глинка, например, доказал свой патриотизм,
в 1812 году первым записавшись в Московское ополчение и пожертвовав на его создание почти все, что у него было, — 300 рублей серебром. Но при этом многие “патриотические” истории, рассказываемые в его “Русском вестнике”, — увы! — вызывают большие сомнения.
“Довлеющий диктат культурно-стилевой модели, — пишет на основе изучения большого массива мемуаров того времени В. М. Бокова, — позволял воспринимать из внешних впечатлений лишь то, что укладывалось в модель, и, соответственно, переводить житейские впечатления в литературную (смоделированную) форму <…> весь мир виделся сквозь волшебные очки a priori заданного восприятия”. Таковы были “особенности сознания, присущие └людям 1812 года“, их поколению в целом, которые можно определить как рассудочность и склонность к упрощениям”.
То есть публицисты начала XIX века писали о должном, не слишком обращая внимание на то, как соотносится оно с сущим. Отсюда же и разительное несоответствие их житейской практики патриотическим декларациям. Когда
Н. И. Гнедич в “Беседе любителей русского слова” произнес пламенную речь о том, что “мы должны забыть французский язык, язык врагов наших”, эта мысль была воспринята с большим сочувствием, но… “Que c’est beau, — раздавалось в публике, — mais ce n’est pas possible!”*
Впрочем, нечто подобное свойственно было и тем, кого мы именуем представителями не охранительного, а творческого патриотизма, тем, кто желал улучшения русской жизни, в том числе и за счет освоения западного опыта,
и на этой основе позволял себе расхождения не только с патриотами-охранителями, но и с правительством. “Не вещи, а люди испортили французскую революцию, — писал Н. И. Тургенев брату, — так, как они портят английскую свободу, а через то и общую европейскую”. То есть если практика не соответствует красивым теоретическим построениям, тем хуже для практики!
Вообще к логическим доказательствам публицисты той поры обращались редко. Когда граф Стройновский опубликовал брошюру “О условиях с крестьянами”, в которой фактически предлагал предоставить крестьянам личную свободу на основе аренды ими помещичьей земли, Растопчин отвечал ему с яростью, но — увы! — без тени доказательств: “Но довольно, скажут мне, └здравого смысла и разума, чтоб понять ясно все пользы, долженствующие проистечь из свободного состояния крестьян“. Но разве не видели мы царствия Разума во Франции? Разве не под его владычеством ниспровержен престол и зверски истреблен весь род сидевшего на нем, разрушены: вера, родство, законы?”
Впрочем, как это ни странно, позиция тогдашних патриотов-охранителей, утверждавших, что требование реформы (не обязательно полной отмены) крепостного права является только подражанием Западу, до сих пор находят поддержку у некоторых наших исследователей и публицистов, полагающих, что в России начала XIX века “социально-экономические предпосылки” отмены крепостного права еще не вызрели.
Но так ли это? После бурного роста российской экономики во второй половине XVIII века начало XIX иначе как застоем не назовешь. “Пенза из числа тех городов, — вспоминал Ф. Ф. Вигель, — которые в спокойно-деятельное царствование Екатерины, как бы из недр земли, подобно лаве или нефти, воспрянули, а потом остыли, окаменели и остались в том виде, в каком же застала их кончина ее. Через двадцать, через тридцать лет, кто бы ни приехал в Пензу, увидит ее точно в том же виде, в каком я нашел ее в начале 1802 года”. Подобным же “развитием” в первые десятилетия XIX века могли “похвастать” десятки русских городов.
Если же перейти от отдельных фактов к общим цифрам, то в 1804 году в России было 2 423 фабрики и около 95 000 рабочих. В 1825-м — 5 261 фабрика и 210 000 рабочих. В 1850-м — чуть более 9 000 фабрик и около 517 000 рабочих. То есть для удвоения промышленного производства России требовалась едва ли не четверть века, и она все больше и больше отставала не только от Англии, но и от других стран Запада.
Так что суждения патриотов-охранителей, до сих пор повторяемые некоторыми исследователями, не имели под собой разумной основы. Лучшее подтверждение тому — проведенное еще А. Н. Шебуниным сопоставление записок ряда губернских предводителей дворянства о нуждах своего сословия, поданных Николаю I в августе 1826 года, с теми экономическими требованиями, которые были сформулированы декабристами (проект манифеста к русскому народу, написанный кн. С. П. Трубецким, записки П. Г. Каховского, А. А. Бестужева,
В. И. Штенгеля, Г. С. Батенькова). “Экономическое положение дворянства, — пишет А. Н. Шебунин, — и его настроения в 1825—1826 гг. находят себе поразительное выражение в требованиях и чаяниях декабристов”.
Творческий патриотизм толкал человека на усилия по преображению жизни. “Священным долгом решился я поставить себе улучшение состояния земледельцев, — писал в дневнике Николай Тургенев, — на которых буду иметь влияние; и после трудами, доказательствами стараться споспешествовать к облегчению судьбы земледельцев вообще в России”. Но столь же искренняя любовь к России, желание сохранить в неприкосновенности все российское, могли толкать и к совсем иным решениям, вплоть до: “Уж коли зло пресечь, забрать все книги бы да сжечь”!
Бесспорный факт, однако, состоит в том, что первые десятилетия XIX века сформировали в образованном слое России два не только весьма различных, но отчасти и враждебных комплекса патриотических чувствований. В последующие десятилетия оба они сохранялись и развивались — каждый своим путем.
Описать эволюцию охранительного патриотизма проще — он все более смыкался с официальной государственной идеологией, со знаменитой уваровской триадой “самодержавие, православие, народность”. И соответственно все чаще использовался как средство построения карьеры. Характерен в этом отношении эпизод времен Крымской войны. Столичные патриоты, как известно, не одобряли готовившегося мира, считая его условия унизительными для России. Фрейлина императрицы Анна Тютчева (дочь великого поэта) пишет в эти дни о встрече с одним “совсем простым армейским поручиком”, утверждавшим, что вся армия готова умереть, но не согласиться с предполагаемыми условиями мира. Фрейлина ни минуты не сомневается, что это и есть позиция всех “простых патриотов”. Однако чем ближе к театру военных действий, тем тише становилась патриотическая воинственность. “Если вам будут говорить о негодовании армии по случаю позорного мира, — пишет 25 января 1856 года из Бендер И. С. Аксаков, — не верьте. За исключением очень и очень малого числа все остальные радехоньки”.
Сомневаться в его патриотизме у нас так же нет никаких оснований, как и в патриотизме “совсем простого поручика”. Дело скорее в том, что поручик был ранен и, подлечившись, прибыл в столицу искать место городничего в каком-нибудь заштатном городке (на такие места преимущественно определяли именно раненых офицеров). И, будучи не так прост, прекрасно понимал, что и как надо говорить.
Эволюция того течения, которое мы именуем патриотизмом творческим, была сложней. Часть его представителей отдалялась от власти, уходя в практическую, хозяйственную жизнь, пытаясь осуществить свои идеалы на узком участке, им непосредственно подвластном. Здесь можно назвать многие имена, например отца будущего великого путешественника П. П. Семенова (Тян-Шанского). Другую часть образованного общества этот патриотический комплекс уводил во все более резкую оппозицию к власти, постепенно (с 1860-х годов) приобретая черты того, что мы именуем революционным патриотизмом.
Что же касается поведения крестьянских масс и городских низов, то некоторые черты того жертвенного патриотизма, который так поразил Европу в 1812 году, возродились разве что в сороковые годы XX столетия. В основном же, уплатив свой “налог кровью”, то есть поставив армии рекрутов, крестьянская община оставалась равнодушна к внешним успехам государства. Лев Толстой был совершенно искренен, говоря, что никогда не слышал от крестьян каких-либо патриотических рассуждений.
Впрочем, с 1870-х годов, когда служба была ограничена шестью годами и отслужившие рядовые стали возвращаться в свои общины, военно-служебный патриотизм, усвоенный ими в армии, с его гордостью военными успехами, подлинными или мнимыми подвигами и особым положением человека, осознающего свои заслуги перед государством, стал усваиваться и сельскими, и, особенно, городскими низами, порождая в том числе и ксенофобские, националистические комплексы сознания.
На протяжении всей нашей истории можно проследить существование и эволюцию всех указанных нами типов патриотических чувствований. Существуют все они и сегодня, хотя и в несколько преображенном виде. Поэтому я не думаю, что спор о том, какой из них правилен и благороден, а какой нет, может быть продуктивен. Все они формировались в рамках российской истории и не скоро уйдут из нее. В конце концов, каждый имеет право любить родину по-своему. Хотелось бы только, чтоб мы понимали, откуда что пошло и к чему повести может.