Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2009
Примерно полвека назад на глаза мне, наверно, в “Литературной газете”, попалась рецензия на какой-то тогдашний роман, о котором не запомнилось ничего, кроме имен героинь, да и то не полностью. Одну звали Ася Иевлева, а другую — Ия, фамилии не помню. Сочетание в одной фразе имени Ия и фамилии Иевлева бросилось мне в глаза, и я тут же поделился им с приятелем, тоже юным филологом. “Да, — с обычной оперативностью отреагировал он, — иерунда какая-то”.
В фамилии Иевлева нет ничего зазорного, как и в имени Ия. Но подобные звукосочетания в началах слов редки и потому заметны. А поскольку одно из правил хорошего стиля состоит в нежелательности нагнетания маркированных единиц, то имя Ия и фамилия Иевлева, повторяющиеся в тексте романа, будут резать слух.
Чувство нормы заложено в самом владении языком. Недаром существует и сразу схватывается выражение языковая норма. Согласно Хайдеггеру, не люди говорят языком, а язык говорит людьми. Так что “овладение” состоит, собственно, в затверживании правил, которые нам предстоит соблюдать. Язык это социальный механизм, усваиваемый раньше других, и, уйдя в подсознание, он тем вернее владеет нами. А чуть что, немедленно нас наказывает, выставляя на посмешище. Это излюбленная тема Зощенко: его сюжеты обыгрывают дефекты социальной интеграции персонажей, и, прежде всего, проявления языковой несостоятельности; провал ухаживания за “аристократкой” венчают слова героя: “Ложи, говорю, взад!”
Как и правила уличного движения, языковые нормы можно нарушать, но делать это надо умеючи, — чтобы не попасть под машину и не нарваться на штраф. Толстой, великий деконструктор условностей, назвал свою программную статью по педагогике “Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?”, демонстративно нарушив едва ли не все правила стилистики заглавий: его неуемный заголовок состоит почти исключительно из повторов. Но провокационно и содержание статьи, так что заглавие оказывается “говорящим” — по смыслу и по форме.
Наше языковое сознание чутко регистрирует нарушение привычных количественных пропорций, и мы смеемся, потому что, согласно теоретикам комического, в частности Бергсону, смех — это реакция на несвободу поведения, выражающуюся в неодухотворенном, неконтролируемом зацикливании, выдающем власть штампов над человеком.
Чем больше ненужных повторов, тем идиотичнее и смешнее. А. П. Керн вспоминает, что
[Пушкин] рассказывал иногда о своих беседах с друзьями и однажды… передал свой разговор с Крыловым, во время которого… был спор о том, можно ли сказать: бывывало? Кто-то заметил, что можно даже сказать бывывывало. “Очень можно, проговорил Крылов, да только этого и трезвому не выговорить!”
Тут, помимо головоломной фонетической трудности повтора, работает и смысловая сторона. Суффикс —ыва- уже вносит семантику повторности, и его удвоение доводит итерацию до абсурда.
Вообще, смысловой аспект языковых сбоев, в том числе неоправданных повторов, важен не меньше чисто технического. Особенно чреваты конфузом промашки в приподнятых местах текста, поскольку вторым, если не главным, конститутивным свойством комизма является подрыв претензий на величие, непогрешимость, святость. Зощенковское Ложи взад! смешно и само по себе, но тем более – в контексте культурной вылазки с любовными намерениями.
Из подвалов памяти всплывает еще один фонетический казус типа Ия-Ие. В одной из сцен пьесы Александра Корнейчука “Платон Кречет” (принесшей ему Сталинскую премию), где все, начиная с имени и фамилии заглавного героя, в высшей степени патетично, герой, будучи разнообразно одаренной творческой личностью (творческ, как выражался соколовский Палисандр), принимается за создание скульптурного портрета героини. Следует ремарка: (Ваяет её). Привожу по памяти, но за точность ручаюсь, — придумать такое не всякому под силу.
Опять-таки, глагол ваять существует, употреблять его не возбраняется, но четырехэтажный дифтонг [ajaje-jejo] требует сугубой осторожности, особенно – в предельно обнаженной переходной конструкции (с женщиной в роли прямого дополнения к глаголу физического действия), в настоящем продолженном времени да еще в контексте высоких, высоких отношений (Ваяет её?
Валяет её? Паяет её?), В общем, как писал поэт, Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую.[1]Чем выше отношения и торжественнее оказия, тем гибельнее риск словесного срыва. Вот чеховская героиня, души не чающая в муже, получает самую, наверно, знаменитую в русской литературе телеграмму:
“Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник”.
Так и было напечатано в телеграмме “хохороны” и какое-то еще непонятное слово “сючала”; подпись была режиссера опереточной труппы.
— Голубчик мой! — зарыдала Оленька. — Ванечка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила! На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..”
На абсурд здесь работает многое – и телеграфный стиль, и загадочное сючала, и общая глупость “душечки”. Но цитабельной формулу хохороны вторник делает, прежде всего, ее фонетическая и графическая монотонность: четыре о, в том числе оба ударных; два хо подряд (беспардонно отдающие хохотом); два р и два н; правильный стиховой размер (3-ст. хорей с симметричными ударениями по краям — вокруг пропуска в середине). А на смысловом уровне эхом этих фонетических редупликаций звучит заключительная реплика Оленьки, сводящаяся к повторению банальных фраз о любви и смерти. В результате массированному осмеянию подвергается самое сакральное – смерть человека.[2]
Но вернемся к йотированным дифтонгам.[3] Особенно взрывчаты в этом отношении уникальные лексические монстры вроде длинношеее и ошуюю, но не совсем безобидны и рядовые причастия настоящего времени. В деловом тексте они проходят незаметно, а в художественном их подспудный потенциал может быть эффектно активизирован. [4]
В одном из документальных эпизодов “Голубой книги” Зощенко комически педалирует сцену рокового узнавания:
Кощунственно вмонтированный в речь о возвышенной любви бюрократический оборот ничего общего… не имеющую замечательно читает Сергей Юрский. Он нарочито сухо скандирует его по слогам: не-и-ме-ю-щу-ю, с отчетливым вторичным ударением на последнем —ю. Последним это —ю оказывается не случайно – ключевое причастие, в котором мрачный аккорд [ju-u-ju] следует за тремя слабее окрашенными и не йотированным гласными [e-i-e], Зощенко ернически вынес в конец предложения. Прежде чем предъявить свою продукцию читателю, настоящий мастер тщательно ваяет ее.
Кстати, в своем первом абзаце я нарочно оставил неуклюжие повторы и другие неровности:
Полвека назад — на глаза
– наверно — рецензия на; какой-то роман – иерунда какая-то; не запомнилось ничего — не полностью — не помню; на глаза мне попалась — бросилось мне в глаза; не запомнилось – не помню; тут же — тоже; примерно полвека – попалась ; обычной оперативностью отреагировал он; поделился им, то есть сочетанием.Это была как бы задачка по стилистике для читателей, не знаю, многими ли замеченная.
Абзац надо отредактировать — хотя бы вот так:
Полвека назад я прочел (кажется, в “Литературной газете”) рецензию на роман, из которой запомнились лишь имена героинь, да и то частично. Одну звали Ася Иевлева, а другую Ия, фамилию забыл. Наткнуться в одной фразе на Ию и Иевлеву было нечаянной радостью, и я поделился ею с приятелем, тоже юным филологом. “Да, — мгновенно отреагировал он, — иерунда какая-то”.
Простор для совершенствования, конечно, всегда остается):
[1] Существенное отличие ваяния (и, прежде всего, лепки) от других форм художественного воспроизведения (рисунка, фотографии, литературного портрета и т. п.) состоит в непосредственности физического контакта художника (а в перспективе — и потребителя его искусства) с трехмерным образом модели; неслучайно Пигмалион именно скульптор, а не живописец. Отсюда обилие скабрезных вариаций на эту тему, — например, в пассаже из уже упоминавшейся «Палисандрии»:
«Спросил пластилину и гипсу и где-то вблизи казармы предавался лепке, пленяя болезненное воображенье матросских масс не столько многофигурностью композиций, сколько здоровой эротикой фабул и форм. По окончаньи – все роздал. Нет высшей награды художнику, нежели зреть, как трепетно вожделеют к его искусству заскорузлые руки ратного простолюдина».
[2] Вспоминается аналогичное издевательское – и освобождающее! — отношение к смерти в другом хрестоматийном рассказе Чехова:
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
[3] Не исключено, между прочим, что подобным созвучиям (как и словам, начинающимся на х[р]-), в русском языке присущи непристойные коннотации (связанные с соответствующими матерными выражениями и их эвфемизмами: хуй, ни хуя, хуюшки, охуеваю, хуё-моё, ё-моё, выёбываться, ёб-тать, —ё-кэ-лэ-мэ-нэ…), а как минимум – повышенно эмоциональные обертоны (ввиду переклички с междометиями ай, ой, ой-ой-ой…).
[4] Для этого достаточно выбрать глагол, кончающийся в 1-м лице на –ею/-аю (например, лелеять или лаять) и взять от него причастие не мужского, а женского рода (с дополнительным -ая в окончании), каковое употребить в винительном падеже (то есть на -ую), ну, и в по возможности торжественном контексте.