Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2009
Словесника, глядящего вспять на полвека чтения в постоянном присутствии имени “Вяч. Вс. Иванов”, смущает богатство выбора. Он не знал бы, с чего начать, если бы случайно не оказалась перед ним на письменном столе книга в мягкой обложке, на которой, как на Венере поэта, синие листья, цветы, плоды. Это Гумилев 1989 года, то есть времен ранней гласности, изданный в серии “Забытая книга” с предисловием Иванова “Звездная вспышка”.
В конце сборника — статья Гумилева “Читатель”, посмертная, мало читаемая и мало цитируемая исследователями поэзии в защиту своего ремесла, так часто порицаемого. Всякий любознательный читатель — по-своему словесник, но у знания о слове, как и у самого слова, есть и друзья и враги.
Совсем недавно, в майском номере “Звезды”, известный писатель национального направления, ныне покойный, в беседе с литератором дал совет учителям литературы, приведя себя в пример: “Зачем ребенку внушать, что такое хорей, амфибрахий и прочее и прочее? Ему просто надо читать интересную книжку и увлечь его этим, чтобы ему захотелось читать. Амфибрахий, если он в графоманы угодит, сам будет узнавать. Я до сих пор путем не знаю, что это такое. И зачем это?” Здесь подкупает простодушие, известное по великой русской комедии XVIII века. “В человеческом невежестве весьма утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь”. Таков наивный читатель, “в общем, довольно добродушный”, по наблюдению Гумилева, “хотя и подвержен припадкам слепой ярости, как всякое травоядное”. Но Гумилев говорит и о более агрессивном складе чувств, распространенном среди восторженных обожателей поэзии: “Экзальтированный любит поэзию и ненавидит поэтику. В прежнее время он встречался и в других областях человеческого духа. Это он требовал сожжения первых врачей, анатомов, дерзающих раскрыть тайну Божьего создания. Был он и среди моряков, освистывавших первый пароход, потому что мореплаватель должен молиться Деве Марии о даровании благоприятного ветра, а не жечь какие-то дрова, чтобы заставить вертеться какие-то колеса. Вытесненный отовсюду, он сохранился только среди читателей стихов”.
Вячеслав Всеволодович Иванов — спутник и путеводитель тех, кто не только любит слово, но и хочет знать его и науку о нем: языки — и лингвистику, поэзию — и поэтику, знаки, окружающие человека, — и семиотику, мысль — и структуру мозга. Молодое поколение в конце 50-х годов прошлого века искало призвания под двойной звездой возрождения русской науки о слове после десятилетий официальных гонений на “формализм” и зарождения универсальной науки о знаке, давшей все новое и ценное и в филологии, и в технологии — от понимания, как функционируют языковые категории в словесном искусстве, до компьютеров. На пути в филологию это поколение начинало овладевать предпосылками индоевропейских знаний с книжки Иванова о санскрите, краткой, ясной и сразу переведенной на английский язык (Д. М. Сегалом), а уж потом переходило к фундаментальной грамматике Уитни. Первый вкус к культурной антропологии оно получало из написанной Ивановым в соавторстве с покойным В. Н. Топоровым книги об архаических верованиях, опубликованной под хорошо зашифрованным от цензуры заглавием: “Славянские языковые моделирующие семиотические системы (Древний период)”. Слушатели курса по славянской мифологии, последний раз читанного Р. О. Якобсоном в Гарварде весной 1966 года, помнят, как он назвал гениальной эту книгу, только что появившуюся на прилавке в магазине Шёнхофа — тут же, через улицу от аудитории в Бойлстон-холле.
В те времена молодые филологи-слависты, обращаясь к науке о словесном искусстве, шли по вехам основоположной статьи Якобсона “Лингвистика и поэтика” и в работах Иванова видели мощное и оригинальное продолжение дела, начатого Якобсоном. Как бы далеки ни были от предмета поэтики или от конкретных задач поэтической герменевтики специальные исследования Вяч. Вс. Иванова, читатель-литературовед всегда находил в них неожиданные прозрения из особенно занимавшей его области, а любитель неподцензурной словесности — политические ссылки, понятные только тем, кому полагалось их понять. Вот место в предпоследнем примечании к книге “Общеиндоевропейская, праславянская и анатолийская языковые системы” с цитатой из еще запрещенного стихотворения Мандельштама и намеком на неопубликованный роман Солженицына. Речь у Иванова шла об индоевропейских сложных словах типа *Kun-dau-, ‘псодушитель’, в которых второй компонент разительно соотносится и с корнем слова “давить”, и с иллирийским daunus ‘волк’: “Вместе с тем употребление этого слова [волко-дав] в русском фольклоре можно считать свидетельством того, что его использование в качестве специального обозначения борзой или другой собаки может быть техническим сужением первоначального более широкого значения, близкого к рассмотренным индоевропейским, ср. волкодав — прав, а людоед — нет (В. Даль, Толковый словарь живого великорусского языка, т. I, М., 1955, с. 233); таким образом, использование слова волкодав в литературе ХХ в. в таких контекстах, как „Мне на плечи бросается век-волкодав, но не волк я по крови своей“ у Мандельштама, может отвечать старому словоупотреблению”.
Одно из памятных достижений Иванова в области описательной поэтики и анализа стиховых текстов служит примером его собственной концепции литературного наследования, уточнившей в биологических терминах формальный принцип “хода коня” или перехода признаков “от дяди к племяннику”. Те признаки, которые были как бы случайными, нехарактерными, “потенциальными” у более ранних поэтов (“генотип”), реализуются фенотипически и становятся господствующими у более поздних. В XIX веке такие строки, как “Вдоль по грядкам колобродят / Сфинксы с мертвой головой”, — исключение, потенциально предваряющее поэтику ХХ века, а у Пастернака они актуально соответствовали бы новому эстетическому коду. Ту же закономерность можно проследить и в науке. В русской формальной школе, в Опоязе, смысл и тема, как правило, выносились за скобки в качестве внешней “мотивировки” художественного приема. Лишь некоторые члены Московского лингвистического кружка — например, Брик и Якобсон при обсуждении “ритмико-семантических” ассоциаций 5-стопного хорея, а позже Тынянов в книге “Проблема стихотворного языка” — рассматривали смысловой момент как неотъемлемую составляющую поэтики. Уже в пражский период Р. О. Якобсон почти одновременно описал русскую падежную систему
с помощью матрицы ее семантических инвариантов, а в творчестве Пушкина выявил присутствие основного “индивидуального мифа” — инвариантного сюжета и набора образов. По сути дела, структурализм в поэтике отличался от традиционного формализма именно введением смысла, “содержания” как художественно актуального конструктивного элемента в словесном искусстве. У Вяч. Вс. Иванова то, что было лишь зачаточным в формализме и раннем структурализме, стало главным. Молодой Якобсон видел в поэзии Хлебникова главным образом “ослабленный смысловой момент”, “приглушение значения” и “утрату предметности”. Иванов в своей первопроходческой статье о стихотворении “Меня проносят на слоновых…” (1967) описал поэтическую семантику Хлебникова, наоборот, как повышенную осмысленность особого типа, ключ к которой может находиться вне самого текста. Так начинался — одновременно с работами Тарановского — метод “раскрытия подтекста”, ставший главным орудием в расшифровке и интертекстуальном исследовании “трудной” поэзии ХХ века. “…Малопонятность многих вещей Хлебникова, — писал Иванов, — при ближайшем рассмотрении оказывается глубочайшим заблуждением критиков. Хлебникову (как и Мандельштаму) было свойственно преимущественное внимание к значениям отдельных элементов поэтического языка (начиная с фонем) и к значению всего текста. Внимательный анализ обнаруживает тонкое сплетение всех этих элементов, складывающихся в единый образ — подобно женским фигурам на индийской миниатюре, вдохновившей Хлебникова”.
В эти годы родилась новая, более широкая по своему предмету дисциплина, пользовавшаяся структурно-лингвистическим методом, семиотика, общая наука о знаках и разнообразных знаковых системах. В СССР она развивалась в двух центрах — у Ю. М. Лотмана в Тарту и вокруг Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова в Москве. Преимуществом Тарту было разнообразие тематики и мощная организационная основа конференций и изданий при относительной свободе публикаций, преимуществом Москвы — научная основательность лингвистического метода. После десятилетия летних школ и тартуских сборников “Труды по знаковым системам”, известных лишь посвященным, именно московская книга Иванова “Очерки по истории семиотики в СССР”, необыкновенная по свежести наблюдений, оригинальности открытий и ясности изложения, ознакомила более широкие круги ученых с уже зрелой к этому времени наукой о знаках и ее русских предшественниках.
В культуре, как в природе, бывает — изредка — счастливое сочетание молодого цветения и зрелого плодоношения. “Grau, teurer Freund, ist alle Theorie / Und grьn des Lebens goldner Baum”. “Сера, дорогой друг, вся теория, / И зелено жизни златое древо”. Те, кто любит цитировать эти строки Гете, как правило, предпочитают не помнить, что их говорит тупому студенту черт. Без теории сера эмпирика. Теоретическая мысль Иванова одновременно зацветает все новыми и новыми идеями и приносит плоды более ранних замыслов, объясняя прежде не замеченные и не понятые, но как раз наиболее существенные эмпирические факты.
Иванов всегда был человеком Возрождения: уже в ранних его работах присутствовала идея такой гуманитарной дисциплины, которая была бы частью универсальной, всеобъемлющей науки о жизни и о сознании. Он поставил перед собой героическую задачу, и самый его физический облик напоминал собеседникам не только о челе Гете, но и о “составе бедра”, который “Некто” повредил у боровшегося с Ним до зари. Слушатели помнят, как непроизвольно менялось выражение его глаз от широко раскрытых к прищуренным в зависимости от того, говорил ли он о западном или восточном компоненте русского творчества в своих лекциях по общей теории русской, евразийской и всемирной культуры. В этих калифорнийских лекциях весной 1989 года уже содержалось зерно той грандиозной программы нового гуманитарного образования, которую он подробно сформулировал в 2002 году в первом сборнике “Антропология культуры”. Задачу своей программы Иванов изложил в предварительных замечаниях к ней:
“Гуманитарное образование в наши дни должно быть максимально широким, с элементами общего научно-технического знания, таким, чтобы его можно было использовать как в научной и педагогической работе, так и в практической деятельности, в разных областях жизни общества: политической, дипломатической, экономической, технической, юридической и т. п. Интегрирующую роль в структуре такого рода образования могла бы выполнять культурная антропология — наука, вынужденная, в силу специфики своего подхода к предмету, черпать из разных областей: лингвистики, филологии, этнологии и этнографии, истории, социологии, экономики, биологии и других естественных наук, философии. Предлагаемый концептуальный план предполагает последовательную разработку всего комплекса проблем, которые должны составить необходимое и достаточное представление о том или ином предмете”.
Это начинание утешает в особенности сейчас, когда, кажется, уже “зима идет в широких лысинах бессилья” и “оратай” уныло глядит на запустение еще недавно блиставших полей науки о слове.
Тем более радостен этот юбилей нашего учителя.
Новый расцвет гуманитарных наук зависит от того, будет ли окончательно разработана, а главное, осуществлена программа Вячеслава Всеволодовича Иванова. С давней любовью и преклонением пожелаем ему долгих лет плодоносности.