Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2009
* * *
На книжной полке в спальне моего дома на берегу Северного моря стоит в рамке под стеклом групповая фотография. На ней, видная лишь выше пояса, слегка наклоненная фигура, одетая, как и все остальные, во фрак. Нетрудно узнать в ней Лешу Лосева, как тогда уже все его звали.
Фотография сделана в Стокгольме, в номере гостиницы напротив Королевского дворца, перед нобелевской церемонией. На снимке — Иосиф Бродский и его официальная “свита” из числа его живших на Западе друзей. Примерно раз в год я проверяю по этому групповому портрету соотношение между оставшимися в живых и умершими с тех пор персонажами этого райского дня. Совсем недавно пропорция казалась утешительной: пять—три в пользу живых. До того дня, когда я по имейлу из Питера узнал о Лешиной смерти.
Почти все мои воспоминания о Лосеве так или иначе связаны с праздничными, торжественными моментами. Познакомились мы с ним белой ночью 1967 года, в день его рождения. Привезли меня к нему Иосиф Бродский и Володя Уфлянд. Насколько помню, с самим именниником, которому исполнилось тридцать лет, я тогда мало говорил. Но еще в такси по дороге в гости Иосиф и Володя мне объяснили, что Леша Лифшиц (его тогдашняя фамилия) вообще самый замечательный человек из всех, кого можно себе представить, и что служит он в каком-то детском журнале.
В 1976 году он переехал из Ленинграда в Aмерику и стал там преподавать русские язык и литературу. В начале 1980-х он и его жена проводили каникулы в Европе. Одна моя подруга в Aмстердаме, уезжавшая в отпуск, предоставила им свою квартиру. Так появилась желанная возможность менее поверхностного, чем в России, и более трезвого знакомства с другом Бродского, которого тот всегда мне хвалил с интригующей теплотой.
В том, что моя страна понравилась Лосевым, особенного ничего не было. Так реагирует большинство моих русских знакомых — и не только из Питера. Удивила меня в Лосевых одна чрезвычайно симпатичная черта, которой у других приезжих, включая и советско-русских, я почти не встречал. То, что я имею в виду, трудно определить точно. Мудрое эпикурейство? Обломовщина? Другие спешат, посещают за день по три музея, по два города, десятки магазинов и, уезжая, знают о Голландии больше, чем я. Не то мои милые гости. В первый же вечер Леша объявил главной своей целью пребывания в Голландии экскурсию в Дельфт. Надо же хоть раз в жизни увидеть город Вермеера. Как долго туда ехать? Сколько примерно часов надо на осмотр хотя бы главных вещей? Я подробно все объяснил… Но, когда заглянул к ним через некоторое время после их предположительной экскурсии, увидел как они, встречая меня, вздыхают, потом смеются, потом начинают извиняться: погода не такая, встали поздно, успеем завтра, послезавтра. И так далее, каждый день. Лешины отчеты у нас за столом или по телефону (пожалуйста, не звони раньше полудня!) ограничивались восторженными рассказами об амстердамских ресторанах, об удобствах их квартиры и о супермаркете рядом. Накануне отъезда, когда уже окончательно отпала возможность паломничества в город Вермеера, до которого от Амстердама шестьдесят километров, Леша признался мне с улыбкой, что взамен Дельфта они удовольствовались десятиминутной поездкой на трамвае в амстердамский музей, где как-никак висят картины Вермеера.
Прощаясь, Леша вручил мне наспех, уже около двери и как бы виновато, книгу своей эссеистики. Затем — уже из Aмерики — последовал конверт со стихами, какие пишут путешествующие люди. В них упоминание отдельных приятных моментов поездки в Голландию было перемешано с описанием картин Вермеера и ассоциациями вокруг них.
Посвященное мне стихотворение “В амстердамской галерее” по выбору темы на первый взгляд мало отличается от произведений премногих поэтов-туристов прошлого века, вдохновившихся нашими музеями. Только теперь все обольщены уже не Рембрандтом, героем их старомодных коллег, а любимым благодаря посредничеству Пруста Вермеером. В итоге, как мне кажется, неясно, чего в этих стихах больше — прозы Пруста или живописи Вермеера? В любом случае было бы интересно составить антологию русских стихов, где Вермеер так или иначе присутствует. В ней одним из самых оригинальных, я уверен, окажется “В амстердамской галерее”.
Глаза нашего поэта с богатым опытом типографа, корректора, редактора журнала и лингвиста скоро отвлекаются от сюжета картины в сторону букв на табличке, повешенной с ней рядом. Неотразимые мысли об орфографии слова Vermeer/Вермеер вдохновляют автора на акробатику рифм, анаграмм, на остроумные наблюдения о голландском языке. Откуда эти двойные аа, ее, оо, uu, которые бросаются в глаза иностранцу на каждом шагу? Что значат эти нерусские графемы, похожие то ли на дефект речи, то ли на плоды трудов пьяного наборщика? И не скрывается ли вдруг в этом Вермеере глубоко философский намек на существительное время, времени?
В случае со стихами “В амстердамской галерее” личный опыт подтверждает мне известную мысль о сходстве настоящей поэзии с драгoценным вином. Подарком, давным-давно полученным от молодого в ту пору эмигранта Лосева, в последние годы я все больше восхищаюсь и все больше горжусь. Спасибо тебе, Леша!
Кейс Верхейл
* * *
Лев Лосев был и останется для меня недосягаемым образцом для подражания. Речь сейчас не о стихах: его едкая, умная и подчас трогающая до кома в горле лирика навсегда в памяти — рядом с другими великими стихами, которые бормочешь в одиночестве или наперебой цитируешь в застолье.
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
Я сейчас говорю о Лосеве-личности. Ведь дарование — дело случая, лотерея природы. И вероятность того, что большой талант достанется большому человеку, исчезающе мала. И вот надо же…
Огромное обаяние Льва Лосева слагалось из высокой культуры, вкуса, самоиронии, мягких манер в сочетании с жесткостью взвешенных суждений, нравственной опрятности — нечастой суммы достоинств, которую хочется считать аристократизмом. Он оставлял впечатление человека совершенно взрослого; если вдуматься, это — немалая редкость, особенно в артистической среде, и был каким-то приветом из пушкинской поры, когда само собой разумелось, что автор прежде всего — джентльмен, а уж только потом — литератор. В том числе и поэтому стихам Лосева присуща непринужденность и гениальное “любительство”, которое со временем может оказаться “выше пирамид и прочнее меди”.
Среднего роста, плотный, в прозаической и приличной одежде и с такой же стрижкой, в сильных очках; знаток еды и хорошего спиртного; рачительный хозяин, острослов и мастер стихов на случай — в его облике не было ничего расхоже поэтичного, но жил он (так, по крайней мере, мне показалось за время нашего пятнадцатилетнего знакомства) “прямым поэтом”: не зависел от власти, от народа, объездил полмира, наслаждался “созданьями искусств и вдохновенья”.
Я сейчас помянул финал пушкинского шедевра “Из Пиндемонти”, но с его зачином, где Пушкин свысока отзывается о знакомых ему лишь понаслышке либеральных ценностях, Лосев не соглашался и как раз очень “дорого ценил” права свободного мира.
История России и ее настоящее не внушали Лосеву никаких иллюзий, и тем не менее он радовался любому здешнему просвету и делал все от него зависящее, “чтоб над родиной облако славы лучилось, чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось”, например публично выступал в защиту политических заключенных.
Прошлой осенью, в наше последнее свидание, когда Леша уже был тяжело болен, я, расчувствовавшись, поднял стакан и сказал, что он обязан выздороветь хотя бы потому, что он — старший в лирическом цехе и, кроме него, получается, некому. “Не дождетесь”, — ответил мне Лосев с улыбкой, имея, по-моему, в виду не столько свое выздоровление, сколько сомнительное для него удовольствие отказаться от выстраданного одиночества и смириться с обузой поэтического патриаршества, пусть и условного.
У Лосевых красивый запущенный дом и маленький сад, нависающий над гигантским оврагом, по дну которого течет речка. В четверти часа ходьбы — шпили и башни университетского городка, через дорогу — кладбище. А вокруг — холмы и долины Новой Англии. И весь этот осмысленный лирико-философский быт и уклад — дело рук беженца, начинавшего за сорок на чужбине с нуля. Впечатляющая победа человека над обстоятельствами.
Я все время ловлю себя на том, что скорбь моя светла и торжественна. Так, наверное, и прощаются с победителями.
Сергей Гандлевский
* * *
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Эти стихи Лосева из самого первого его сборника кажутся заранее изготовленной эпитафией. В них есть все, за что его любят читатели. Юмор, точность, внятность, отчетливость, даже застенчивый патриотизм и тихая нежность. Никто никогда не слышал, чтобы Лосев повышал голос, особенно — в застолье. Возможно, потому, что он был человеком двух крайностей — крайне умерен и бесконечно сдержан.
Бинарная оппозиция определяла его творчество. Один был профессором престижного Дартмута, другой писал стихи, включая замечательный цикл “Памяти водки”.
Лосев и сам не терпел, и другим не позволял смешивать поэзию и филологию. “Раз первой, — говорил Лосев, — закон не писан, он должен быть особенно суров для второй”.
В литературоведении Лосева отличало сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнил, понимал и объяснил в своих готовых, но все еще не опубликованных комментариях.
Со своими стихами Лосев обращался не так, как с чужими. Его поэзия полна интеллектуальной эквилибристики. Каждое стихотворение — как цирковой номер, под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только — искусное. Пропустив романтический XIX век, Лосев был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а самой собой — изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное достоинство лосевской поэзии — остроумие. Как и скальпелем, этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература — еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В стихах Лосева читатель любуется ими, как посетитель в музее.
Александр Генис
* * *
Когда умирает близкий человек, испытываешь порой чуть ли не вспышку возмущения: “Да как же это так? Как он мог? Внезапно, без предупреждения?! А как же я теперь буду?..”
Буду — что? Какая часть моей жизни искала — и находила — опору в личности, в таланте, в стихах и статьях Льва Лосева?
Так совпало, что последнее письмо ему я отправил в начале мая, именно в тот день, когда болезнь окончательно свалила его. В письме я в очередной —
в двадцатый, в сотый — раз после расспросов о здоровье обращался к нему с просьбой осветить своим Вергилиевым фонарем одну тропинку в бескрайних джунглях истории русской литературы. (На этот раз: почему следователь, разбиравший дело об убийстве пастуха быком в поместье Толстого, взял с владельца подписку о невыезде? Каким образом в это дело можно было замешать Толстого, бывшего в отъезде в момент происшествия? И почему через год в поместье снова бык убил пастуха? Что это за тульская коррида какая-то?)
Таких или подобных писем-запросов в нашей переписке, покрывающей двадцать пять лет, весьма много. Есть, конечно, и другие: по поводу издания
в моем издательстве “Эрмитаж” первых сборников его стихов “Чудесный десант” и “Тайный советник”, по поводу подготовки набора его книги “Эзопов язык в современной русской литературе” (вышла по-английски), по поводу его замечательной биографии Иосифа Бродского (поэт о поэте!). И в письмах, и при личных встречах я успел, кажется, сказать ему много теплых, дружеских слов. Но про одно так и не успел — не нашел повода — сказать: про то, каким безупречным камертоном был его литературный вкус для меня во все эти годы, как каждый его комментарий к прочитанному, написанному, услышанному ложился раз за разом “в десятку”, “в десятку”. И как же я теперь буду без этого?
Игорь Ефимов
* * *
Мы родились в один и тот же год, год повышенной летальности, за что нам вроде бы полагалось компенсаторное долголетие, но последнее время мои сверстники что-то оказываются, выражаясь по-набоковски, смертными.
Познакомились мы довольно поздно, уже в эмиграции, где-то в начале 1980-х. Знакомство было не коротким, а почти исключительно профессиональным, зато на редкость осмысленным, конструктивным, приятным.
Не буду посмертно набиваться ему в приятели, но знакомства этого хватало на то, чтобы обмениваться приглашениями выступить и разнообразными услугами, связанными с исторической родиной, высказывать (все началось с того, что я написал отзыв на его книгу-диссертацию о “благодетельности цензуры”) и выслушивать нелицеприятную критику (“Насчет Ахматовой вы не правы.
Я знал ее. Старуха была гений”), печататься под его эгидой, обращаться письменно и по телефону за справками, особенно о Бродском (но не спрашивать о его собственных стихах, которые взялся разбирать), получать в подарок его книжки с афористичными инскриптами, париться вместе в лас-вегасской сауне в ходе симпозиума по посткоммунизму, быть гостем в их с Ниной нью-хэмпширском доме (на проходившую в Дартмуте юбилейную эйзенштейновскую конференцию он зашел, только чтобы позвать к себе меня и Ронена, а от вопроса: “Что это вас не видно на заседаниях?” — отмахнулся: “Терпеть не могу Эйзенштейна”) и, слыша похвалы в его адрес от самых неожиданных людей, про себя гордиться тем, что для меня он “Леша”, завидовать отточенности любой его деловой открытки — и фразы, открывающей очередную прозу (“Мой дядя — мне всегда хотелось написать текст, который начинался бы словами „мой дядя“, — итак, мой дядя попытался скрыть от моего отца начало Великой Отечественной войны…”), и не переставая восхищаться его стихами, пленяющими вопреки, а вернее, благодаря своей внешней непритязательности.
Последней такой нечаянной радостью было появившееся осенью прошлого года нечто под названием “Своими словами (пересказ)”, набранное в строчку:
Ф. П., владелец вислых щечек, поставил сына, блин, на счетчик! Вся эта хрень произошла там из-за бабы, не бабла. A C. был полный отморозок, немало ругани и розог он сызмалетства получил. Сработал план дегенерата: он разом и подставил брата, и батю на фиг замочил. Все, повторяю, из-за суки. Тут у другого брата глюки пошли, а младший брат штаны махнул на хиповый подрясник и в монастырь ушел под праздник. Ну, вы даете, братаны!
Я по электронной почте выразил ему свой восторг и постарался перечислить все, что заметил, но, как оказалось, упустил чуть ли не главное, о чем узнал из его ответа (от 28 сентября 2008 г.): “Ia napisal etot tekst iz 72 slov po pros’be odnogo gliantsevogo zhurnala, no oni ne napechatali. Otdal v Znamia”. (“72 слова” — с недавних пор модный жанр, но в стихах он до Лосева как будто не практиковался.)
Его сипловатого голоса в трубке я уже не услышу, его по-баратынски негромкий писательский голос остается всем нам, вдруг произведенным в потомки.
Александр Жолковский
* * *
В поэтическом поколении Лосева мало было таких авторов, кто бы настолько мастерски владел слогом. Мельчайшими закоулками речи. Возможностями сверхвиртуозного переиначивания и переворачивания слов. Едва ли не любимое его выражение — палиндром. Даже из заумного енфраншиша — Шишнарфнэ Андрея Белого и почти созвучных с ним произносимых с отвращением имен юдофобов (с таким же назойливым ш-ф-р) он умел получить что-то пригодное для стиха. Это мало назвать словесным даром. Похоже на чувство цвета в письмах Ван Гога, на всеохватывающую цепкую музыкальную память композиторов, подобных Шостаковичу. Физиологическая основа призвания. Почти чудодейственная. И опасная — как завлечешься в эту игру, не выпутаешься.
Дивные слова и их сочетания приходили издалека, начиная с хорошо Лосевым изученных и понятых по-своему древнерусских текстов. Истолковав “шеломянем” в “Слове о полку Игореви” как “соломянем — cолому”, он вставляет найденное слово в стихи и подбирает к нему созвучие. Не повторяя всего, что уже говорилось о пушкинских словах у Лосева, напомню только всплывающую у него пушкинскую рифму мало денег — молоденек. Умение так сопрягать слова у него сочетается со спасительным юмором. Лосев недаром упоминает из предшественников Глазкова. Травмы собственного детства и инфантильных — и оттого особенно мучительных, как невзрослая безграничная жестокость, — сцен русской истории могло умерить только осмеяние, только смех усмейных смехачей. Их, как Уфлянда, Лосев особенно ценил и вспоминал.
Уж если кого Лосев не взлюбит из русских поэтов, тому не поздоровится. Сколько желчи в им написанном о не слишком воздержанном на язык “графе-морфинисте” — Алексее Константиновиче Толстом. А если есть в русской поэзии “Противо-Блок” с целым циклом пародий, направленных против того, чьими продолжателями считали себя многие лучшие поэты Серебряного века, так это Лосев. В этом одно из главных его вкусовых сходств с обэриутами (Заболоцким) и с Бродским.
Поэзия Лосева почти загадочными узами сопряжена с биографией Бродского. Отъезд того за границу заставляет Лосева вернуться к заброшенному было поэтическому ремеслу. А за смертью Бродского следует каскад написанных под заметным воздействием покойного друга очень сильных стихов.
С Бродским я дружил, но виделся всегда почти случайно, хотя и подолгу.
А с Лосевым оставалась взаимная закрытость. Мы в Норвиче вместе читали лекции, участвовали в затеянной Ф. Розинером (и так и не напечатанной после смерти Феликса) “Энциклопедии советской культуры”, благодаря Лосеву я провел целый семестр в Дартмуте, он там слушал и обсуждал мои выступления, был всегда заботлив и дружелюбен. Но я чувствовал в нем замкнутость и потребность одиночества. Оно давалось с трудом даже в том лесу, где он уединялся и бродил после лекций. И жил он в лесном доме как из русской сказки, куда мог забредать из чащи зверь — иногда медведь. Сказка была страшноватая, как сны, описанные в его стихах.
Из стихов видно, что он много думал о смерти и воскресении. Готовился к своему концу, для нас неожиданному и обидному.
Вячеслав Вс. Иванов
* * *
Оба мы были членами Союза журналистов, оба работали в журналах — он в “Костре”, я в “Авроре”; “Звезда” появилась на горизонте значительно позднее. Зато все последние годы я читал здесь его публикации, встречая в них время от времени строки, напоминавшие мне о далеких временах нашей ленинградской дружбы.
И вот только что мы оказались под одной обложкой “Звезды” — в июньском и июльском номерах. В июньском мою первую публикацию на страницах журнала предваряет предисловие моего первого читателя Льва Лосева, а в июльcком — так печально получилось — мое “послесловие” к его завершившемуся земному пути. За жизнь у меня накопилось много знакомых и приятелей, а вот друзей можно пересчитать по пальцам одной руки… Причем двух основных — Лешу Лосева и Мишу Беломлинского — я вроде как похоронил в день их эмиграции из СССР. Было удивительно знать, что они где-то там есть и одновременно их нет, что они канули в каком-то далеком, виртуальном, как сейчас выражаются, мире. Так я хоронил своего отца 28 августа 1950 года, когда в военном трибунале возле арки Главного штаба мы узнали, что отец осужден на двадцать пять лет как враг народа и, следовательно, мы его больше никогда не увидим.
И все же существуют чудеса: со смертью Сталина воскрес мой отец, а вслед за почившим СССР разом воскресли оба моих друга — в совершенно реальном мире.
Но вот 6 мая 2009 года, в день моих именин, мой друг Лев Лосев умер по- настоящему. Мрачная подробность, но она станет пробуждать в этот день мою память о друге.
Последний раз мы виделись в его университетском городке. Помню большую вазу с красными розами — ровно сорок штук, по числу лет, прожитых Лешей
с Ниной. Я оказался на их сорокалетнем юбилее. Как сейчас понимаю, это случилось ровно десять лет тому назад. Леша и Нина были бодрыми и веселыми,
они почти совсем не изменились с момента отъезда. На прощание Леша дал
мне рукопись своей книги стихов, которую я оформил, вернувшись домой.
Последние годы мы часто общались то по телефону, то по электронной почте. Он согласился написать предисловие к моим литературным заметкам.
Я отправил ему рукописи и довольно скоро получил в ответ очень доброе эссе. Незадолго до его смерти я позвонил ему. Оказалось, снова попал на юбилей — и еще какой! — день их с Ниной золотой свадьбы. Я сказал ему, что “Звезда” приняла к публикации мои истории с его врезкой. Было заметно, что он рад — не за себя, конечно, а за меня. Но когда я вскоре позвонил снова, он был уже в больнице. По голосу Нины я понял, что он оттуда не вернется.
О смерти Леши я узнал утром 7 мая, когда просматривал электронную почту. Слева на экране, где помещают горячие новости, красовался портретик Юлии Тимошенко с подписью: “Юлия Тимошенко сменила прическу”…
И вдруг портретик резко сместился вниз, а его место занял портрет Леши с подписью: “СКОНЧАЛСЯ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ”.
Я вспомнил Крым, шестьдесят восьмой год, мы со всей Лешиной семьей отдыхаем в Феодосии. По его словам, это было его самое счастливое лето… Точнее — осень. Мы были в Крыму в сентябре.
Георгий Ковенчук
* * *
Редактор ленинградского детского журнала “Костер”, филолог, профессор американского колледжа, знаток русской и западной поэзии и прозы, “бродскист в очках и с реденькой бородкой”, как он сказал о себе в стихах, написавший биографию Бродского для “ЖЗЛ” и подготовивший его двухтомное собрание сочинений для “Новой Библиотеки Поэта”, но прежде всего — поэт, хотя это главное его дело и призвание долгое время оставалось за кадром, на периферии судьбы, — и вышло на передний план, из глубокой тени на свет лишь во второй половине жизни, уже в Америке.
Впрочем, мне, познакомившемуся с ним в коридоре Ленинградского университета летом 1954 года (его приняли в университет, меня комиссия отвергла — неслыханная, невиданная, орудийная гроза сверкала в университетских окнах, оплакивая мою участь), пришлось не раз слышать и читать его юношеские стихи, две строчки из которых сейчас приведу (вряд ли их кто-нибудь помнит, кроме меня): “В зоопарке умирает слон, / Он отходит, как корабль, на слом…” Уже в них было что-то от любимых им обэриутов. Эта любовь многое объясняет и в его поэзии, и в его дружеских привязанностях (такова его многолетняя дружба и неизменный интерес к стихам нашего ровесника, поэта Михаила Еремина), и в его облике: никакой поэтической шевелюры и распущенности, очки и пиджак, та же сдержанность в жестах и поведении, даже некоторая сухость (при всей подспудной доброте), та же ироничность и легкая усмешка… И стихи, похожие не то на раннего Заболоцкого, не то на Олейникова: “Один филолог/ взбесился и вообразил, что он биолог, / стал изучать язык дубов и елок…/ Не проходило и денька, / чтоб на жаргоне
ДНК / он бы не пробовал интервьюировать сороку, / ромашку иль гниющее бревно. / Природе было все равно…”
Если бы только обэриуты, вряд ли бы ему удалось сказать в поэзии нечто новое. Новое возникает на пересечении по меньшей мере двух традиций, и чем это “соединение далековатых понятий” неожиданней, тем ярче результат. Второй составляющей оказался Бродский (младший современник в роли предшественника — редкий случай!), “минимизированный” до 16—20 стихотворных строк. Вот стихи о Венеции, привожу последнюю строфу этого небольшого стихотворения: “Здесь дивно то, что площадь — край земли, / что вровень с ней проходят корабли, / что горизонт не загорожен зданьем. / Эй, официант, давай, сюда рули, / получишь легковесные нули / деньжонок с поэтическим названьем”. В другом стихотворении того же венецианского цикла он писал о кладбище Сан-Микеле, где “Взглядом мертвым и упрямым / (мокр и мертв и прям) / смотрит в небо мокрый мрамор, / под которым там / бывший кукиш сцене царской, / бедный сибарит, / аки лев венецианский, / Дягилев зарыт”, как будто ему было открыто будущее за десять—двенадцать лет до того, как оно наступило. Сто—двести—триста строк из длинных, раскатистых, раскаленных стихотворений Бродского у Лосева сжимались до двадцати—тридцати. А обэриутская выучка давала о себе знать то пародийным названием стихотворения “Мура, но…”, то местоимением и краткими прилагательными среднего рода, заменяющими существительное (речь идет о стекле) — в вытянутой, непривычно длинной строке: “И вот оно стоит на полке — красиво, но слегка смешно”. И это “смешно” — непременная и узнаваемая черта и подоплека лосевского лиризма.
А кроме этих двух несущих балок, еще множество контрфорсов поддерживают и скрепляют поэтическую конструкцию: от Пушкина, Некрасова, Фета
и Блока до… Вадима Шефнера, с которым дружил отец Лосева — поэт Владимир Лифшиц.
Все это, вместе взятое, перемолотое, сцепленное с “почвой и судьбой”,
с поэтическим даром, военным детством, советской жизнью, ленинградским пейзажем, драгоценным человеческим опытом — единственным нашим преимуществом, и, наконец, с “другой жизнью” в Соединенных Штатах, стоившей огромных нервных и сердечных затрат, — все это и создало то оригинальное, новое, непредугаданное явление, которое в одном из стихотворений получило название “Левлосев”.
Ирония иронией, пародия пародией, шутки шутками, но за ними в его стихах есть и нечто такое, что не поддается определению и в то же время составляет смысл поэзии, обнаруживает и обнажает ее нервный узел: “Вам все игрушки, все смеетесь, / как бы вам плакать не пришлось”.
Стихи останутся… Но мне, до тех пор, пока живу, будет не хватать (и эту брешь ничем не заткнуть) прекрасного человека, умного человека, умевшего мыслить не только на бумаге, но и в дружеской беседе, рассудительного, остроумного, сторонящегося преувеличений и пафоса, видящего людей и жизнь насквозь, тихого “тайного советника”, дорогого Леши.
Александр Кушнер
* * *
Сегодня утром по “Эхо Москвы” услышала, что умер Леша Лосев, он же Лев Лосев, он же Леша Лифшиц. Мы познакомились году в 1966-м или 1967-м через Наташу Шарымову. Наташа где-то встретилась с Леней, через несколько дней позвонила ему и пригласила нас обоих на Новый год к Леше Лифшицу. Вместе с женой Ниной и двумя маленькими детьми, Митей и Машей, Леша жил в двухкомнатной кооперативной квартире на Тихорецком проспекте, куда нужно было очень долго ехать на трамвае.
Из новогодней ночи запомнился только поздний приход сестры Вики Беломлинской, Диты, с мужем, похожим на последнего российского императора. Сходство подчеркивала “императорская” бородка. Лет через шесть мы снова встречали Новый год у Леши, на этот раз уже в четырехкомнатной квартире на улице Ольги Берггольц, добираться до которой было еще дольше. Кажется, кроме нас с мужем из гостей были только Журбины — композитор Саша и его жена композитор Лора, носившая, правда, свою фамилию – Квинт. Саша с Лешей делали какую-то халтуру. В конце ночи перед чаем с пирогами и густым яичным ликером, который не проходил через соломинку, и мы намазывали им пироги, Саша Журбин сел за пианино и начал наигрывать мелодию, а Леша подбирал к ней слова.
Приходили мы к Леше и на дни рождения, и просто так. Встречали в его доме журналиста Юру Михайлова, больше всех ругавшего большевиков, — как редактор многотиражной газеты, он был обязан состоять в партии и, соответственно, посещать партсобрания, литератора Витю Рощина, работавшего в “Авроре” Сашу Шарымова, питерского всеведа Володю Герасимова, художника Гагу Ковенчука с красавицей женой, подругой Нины, Жанной, театроведа Таню Мосееву, поэта Мишу Еремина. Раза два были вместе с Иосифом, а однажды попали к Леше, когда в гостях у него был приехавший из Москвы киноактер Лева Прыгунов. У Лещи вкусно кормили, а развлекать никого не требовалось. Сам Леша был хорошим рассказчиком, но в отличие от Жени Рейна не заполнял собой все пространство.
Он был мастером точных, подчас язвительных реплик, которые позволял себе и в официальной обстановке, не взирая на лица.
Леша всегда казался мне сдержанным и уравновешенным. Он не повышал голоса, говорил размеренно, умел управлять своими эмоциями. При мне он сердился только на Володю Герасимова, который никогда не сдавал в срок заказанный ему для “Костра” материал. Однажды Леша рассказал, что отказал Володе от дома до тех пор, пока он не принесет готовую статью. Не знаю, правда, помогла ли эта мера. Одно время в Лешиной квартире висела боксерская груша, на которой он, приходя с работы, отводил душу. Леша охотно и с удовольствием пил водку, однако пьяным я его, в отличие от многих его друзей, никогда не видела. Был период, когда после сердечной болезни он отдыхал в писательском Доме творчества в Комарове и охотно принимал своих пьющих друзей, хранил для них “заначку” и с удовольствием исполнял роль тамады, чокаясь минералкой.
Летом я водила по выходным экскурсии по литературным местам Карельского перешейка. Оставив туристов отдыхать в Солнечном около пляжа, я бежала в дачтрестовский домик, где во время школьных каникул жила Лешина семья. Во время одного из таких визитов Леша спросил, не хочу ли я зарабатывать 300—400 рублей в месяц — на французские туфли. Я хотела. Нужно было находить давно не перепечатывавшиеся исторические и литературные анекдоты, пригодные для детского чтения, и приносить их в “Костер” для “Уголка веселого архивариуса”. За один опубликованный анекдот платили 100 рублей. Несколько лет “веселым архивариусом” работал Володя Герасимов, но потом ему это надоело. Моя работа оказалась не очень продуктивной, так как обстоятельный Володя проштудировал почти все сборники анекдотов ХIХ — начала XX века, не обошел он вниманием и такие журналы, как “Русский архив” и “Русская старина”, так что из выловленных мной двадцати анекдотов в номер попадало в лучшем случае четыре. Все же две-три дюжины анекдотов были опубликованы, что весьма обогатило наш семейный бюджет.
В 1969 году после окончания филфака я поступала в аспирантуру Театрального института, на экзаменах получила одни четверки, по конкурсу не прошла и очень расстроилась. В слезах, сопровождаемая мужем, пришла к Леше в “Костер”, попросила послать меня в какую-нибудь командировку. Леша воспринял мою просьбу как саму собой разумеющуюся, и я поехала от “Костра” в город Минск беседовать с олимпийской чемпионкой по бегу Иткиной.
В другой раз мне нужно было позаниматься в одном из московских архивов,
а денег на билет не было. Леша предложил командировку в Москву, где мне нужно было взять интервью у дочери Иванова-Крамского и у Булата Окуджавы для статьи “Многоликая гитара”. Сначала Леша выписал командировку на три дня, я попросила на день больше. Тогда Леша сказал, что цифра “три” хорошо исправляется на цифру “восемь”, что, к моей радости, и продемонстрировал. Насколько я помню, материал опубликован не был, поскольку Окуджава впал в немилость. Чтобы дать мне подработать, Леша заказал большую статью о кошках и собаках, которую я с удовольствием написала. Моему мужу, съездившему благодаря Леше от “Костра” в Алма-Ату, пришлось написать статью о детской конно-спортивной школе, там расположенной.
Наше семейное сотрудничество в “Костре” закончилось с уходом Леши из редакции. Леша решил эмигрировать. Он говорил, что ему надоело зависеть от хорошего отношения двух-трех людей, что он не хочет, чтобы сын Митя сидел в тюрьме как антисоветчик, а дочь Маша стала женой диссидента. Леша думал, что его не сразу отпустят, и приготовился к осадному положению — помимо основной работы много писал для заработка. Халтуры Леша не особенно стеснялся, в отличие, скажем, от моего мужа. Однажды маленький Митя при мне спросил папу, почему он написал плохие детские стихи. Леша честно ответил: “Чтобы кормить тебя и Машу”.
Осенью 1974 года, через несколько месяцев после того как эмигрировал мой муж, я уехала в Грузию, где прожила чуть меньше года. Все это время мы с Лешей переписывались. Помню его письмо с описанием посещения знаменитой выставки художников в ДК им. И. Газа, другое — с рассказом о процессе над Володей Марамзиным, где Леша писал, чтобы я не ругала Марамзина и другим не позволяла. Получила я в феврале 1976 года и телеграмму с приглашением
на отвальную, но приехать из-за недостатка денег не смогла. Время от времени писал Леша и из Америки. Постепенно наша эпистолярная связь прекратилась, лишь изредка мы обменивались новогодними поздравлениями, но его замечательные стихи, опубликованные первоначально в журнале “Эхо”, который
В. Марамзин издавал вместе с моим родственником Алешей Хвостенко, доходили. Помню, как я наслаждалась “эрмитажным” сборником “Чудесный десант”, подаренным мне издателями. Читала я и “Жратву, или Закрытый распределитель”, куда вошли многие из устных Лешиных рассказов.
В 1993 году я получила приглашение в норвичский университет на конференцию, посвященную столетию Шкловского и Маяковского. Пригласить меня посоветовал Леша. В университетском кампусе я провела две недели. Леша преподавал в Русской летней школе, работавшей при университете. Мы виделись каждый день. Леша возил меня на своей машине, буквы на опознавательной табличке которой читались как русское слово “карета”, купаться на озеро, предложил прочесть в его семинаре лекцию об обэриутах, устроил большое интервью для “Голоса Америки” в цикле “Норвичские встречи”, передаче, которую он вел вместе с журналистом Владимиром Фрумкиным. На выходные он забирал меня к себе, в уютный дом на лужайке. Вместе с Ниной они устраивали барбекю, водили в местный китайский ресторан, где мы наслаждались мясом с чесночным соусом. Леша показал мне забежавшего на их участок красивого скунса, которого необходимо было созерцать, храня молчание, чтобы зверек не испугался и не испортил воздух. По моей просьбе Леша рассказывал о жизнетворческих акциях их студенческой компании — прыжках в воду с мостов, чтении стихов Хлебникова в уши случайным прохожим, лежании на асфальте у журнала “Нева” в начале Невского.
Перед моим отъездом Леша спросил, согласилась бы я на следующее лето приехать поработать в летнюю школу на полтора месяца, и назвал астрономическую, по моим понятиям, сумму, которую мне заплатят. Естественно, я согласилась. К сожалению, по не зависящим от Леши причинам количество учеников, желавших изучать русский язык и литературу, резко снизилось — вторая поездка в норвичский университет не состоялась. По “техническим” причинам не удалось нам встретиться ни в Москве, куда Леша приезжал на несколько дней, ни в Финляндии, где он участвовал в работе Всемирного съезда славистов.
Татьяна Никольская
* * *
Есть такой в любезном отечестве штамп, переживший и советские времена: писатель-эмигрант, мол, за границей помирает от тоски по родине. Раньше еще говорили, что делается творчески бесплодным, — но этот предрассудок куда как опровергнут примерами Набокова, Бродского да и Солженицына: свое колесо он в дугу согнул именно в Америке. Что касается Льва Владимировича Лосева, то он вообще начал писать, только оказавшись за пределами родных осин.
Конечно, тема покинутой родины отнюдь не исчезала в творчестве всех поименованных: коли сохраняется русский язык, так и Россия никуда не денется. Едва ли не больше, чем у всех, как раз у Лосева тема России вездесуща и вызывает всяческие ассоциации — хоть по смежности, хоть по контрасту. Картинки, в смысле родного пейзажа, предстают нерадостные, и они питают главную эмоцию этого плана лосевских стихов — жалость. А если там и есть пресловутая “ирония”, то опять-таки в неразрывной связи с той же самой жалостью.
Доказывать это цитатами — значит выписать половину Лосева.
Должно быть, до тех пор, пока будут помнить и писать о Лосеве, —
а будут! — будут и приводить слова Бродского о нем, сказанные при первом знакомстве с его стихами: поэт крайней сдержанности. Мне эти слова неизбежно приводят на ум русского классика, с которым так много сходства видится у Лосева, — Чехова, конечно. Это чеховская “сдержанность” — и не только
в качестве психологической черты, но и как художественный прием. Завет Чехова молодым: когда пишете о горе, будьте холодны, это даст описываемому необходимый эмоциональный контраст. Нельзя хлюпать носом, говоря о несчастьях. И тут не “мужество”, не “хороший тон”, а именно эстетика.
А это и есть ирония рядом с жалостью.
Но и о чисто биографическом сходстве можно говорить: Америка была для Лосева тем, чем для Чехова — Ялта, “теплая Сибирь”, как он ее называл. Это, если хотите, “дом творчества”, ибо русскому писателю, во всех смыслах, способнее жить вне России.
Что и есть главная русская тема, трагическая тема — и не только русской литературы, но и самой России: “Кому на Руси жить хорошо?”
Борис Парамонов