Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2009
Владимир Павлович Андреев (род. в 1955 г.) — филолог, преподаватель русского языка иностранцам. В “Звезде” публиковалась повесть “Паэлья” (№ 10, 2007). Живет в С.-Петербурге.
ї Владимир Андреев, 2009
Владимир Андреев
Здравствуйте, доктор!
I
Егор не помнил, почему он убил милиционера. Тот требовал показать ему документы, а Егор оставил их дома. Милиционер хотел его задержать и отвести в отделение для выяснения личности. Будь это наяву, Егор подчинился бы, но во сне это грозило ему какой-то необратимой бедой, и он понял, что никуда не пойдет.
Дело было на набережной у Троицкого моста. C площади на мост въезжал трамвай, и кто-то под него чуть не попал. Трамвай, коротко звякнув, остановился, милиционер обернулся на звук, и Егор ударил его неизвестно откуда взявшимся ножом. Ударил в отчаянии, ощутив холод в руках. Ударил с какой-то чудовищной обидой на милиционера за то, что тот вынудил его совершить то, о чем думалось прежде с ужасом. Почувствовал, будто воздух стал плотным, как подушка; прорвал ее, ударил…
А дальше — самое страшное. Единственным человеком, который находился рядом с милиционером в момент его смерти, был Егор. И милиционер с доверчивым, как у ребенка, выражением лица упал на него грудью, судорожно вцепился ему в плечи и медленно начал сползать на землю. Егор отпихнул умирающего, пнул его ногой — и тот, нелепо изогнувшись, с вывернутой назад рукой, полетел в воду.
Потом Егор сел в трамвай и поехал через Троицкий мост к Летнему саду. Сел спиной вперед, как никогда не садился; ехал, вжав голову в плечи, зажмуриваясь и вновь открывая глаза, перед которыми стояло лицо милиционера, падающего в воду, — со сморщенным от обиды и страха подбородком…
За окном мелькали узоры чугунной ограды моста, проплывали один за другим фонари, едва заметно поворачивался шпиль Петропавловского собора — теперь безнадежно чужой…
Егор ехал, в отчаянии сжимая пальцами края сиденья под собой, — то пытаясь невероятным усилием повернуть время вспять, то внушая себе, что все это страшный сон…
II
— Тьфу, дьявол! — Опершись на дверцу машины, Дмитрий Михайлович грациозно выгнулся и, что есть сил повернув голову назад, с надеждой посмотрел на подошву ботинка. Надежда не оправдалась. Захлопнув дверцу, Дмитрий Михайлович торопливо подбежал к краю тротуара и начал оттирать подошву о гранитный поребрик. Безуспешно. Дмитрий Михайлович растерянно оглянулся в поисках лужи, затем взглянул на часы и снова принялся соскабливать с рифленой резины налипшее на нее. Откуда-то вынырнула серая кошка. Осторожно принюхиваясь, подкралась по траве к Дмитрию Михайловичу. Проследила взглядом за чиркающей по камню ноге, подняла голову и, замерев, уставилась в потное лицо, на котором сверкали голубоватые стекла очков.
— Кыш! — прошипело сверху. Кошка не поверила — отпрянула, зажмурившись, но осталась.
В машине зазвенел телефон. Дмитрий Михайлович вытер подошву о траву, отыскал аппарат, откинул крышку, нажал на кнопку:
— Что там у нас, Тома?
— Дмитрий Михайлович, к вам пришли.
— Скажи, что буду через десять минут. И вот что — забеги к Писаренко, скажи, чтобы встретил меня около туалета.
Едва Дмитрий Михайлович захлопнул крышку, вздрогнул мобильник в кармане брюк.
— Да кого там еще…
На светло-голубом мониторе высветилось: “Егор”.
“Опять денег хочет, зануда…” — прошептал Дмитрий Михайлович, едва взглянув на монитор, и отключил телефон.
Охранник открыл дверь, посторонился. Директор миновал двойные, облицованные дубом двери, толкнул турникет, затем свернул под лестницу, к туалету. Менеджер уже ждал, переминаясь с ноги на ногу.
— Писаренко, снимай ботинки! Меняемся…
— Чего это вдруг?
— Не рассуждай! На полчаса — не больше…
— Так у меня же сорок второй, а у вас сорок четвертый…
— Да как-нибудь ужмусь. А ты в этих сгоняй пока в обувной, пусть продавец подберет такие же.
— О господи… да они у вас…
— Заодно и помоешь…
Втиснувшись в туфли менеджера, он проковылял к лифту и нажал на кнопку…
III
Радость пробуждения от кошмара Егор ощутил не сразу. Ему помнилось, что он ехал в трамвае через мост и вдруг ощутил, будто две гигантские чугунные ладони сжали его тело так, что хрустнули ребра, — и он ослеп. В ушах некоторое время стояло какое-то низкое жужжание. Нет, так не просыпаются. Егор подумал, что это был не просто сон — это в одной из параллельных жизней он умер от стыда, и теперь его сознание, покинув коченеющую на трамвайном сиденье плоть, перенеслось туда, где другое тело — теплое и дышащее — лежало, укрывшись с головой, в постели… И другое тело, обретя сознание, содрогнулось от ужаса и стыда. А потом Егор открыл глаза.
Мать часто говорила Егору, что он родился в рубашке.
Однажды он узнал, что речь идет не о распашонке, а о какой-то пленке, которая едва не удушила его в первый миг жизни. Потом он прочитал, что те, с кем это случается, становятся счастливыми, потому что, сумев победить смерть при появлении на свет, они с самого начала растут борцами. Потому и говорят о тех, кого минуют беды: родился в рубашке. Егор никогда не был борцом. Должно быть, выражение относилось к тем его собратьям, которые разрывали пленку собственными ручонками, подобно младенцу Гераклу, что удавил насланных на него змей. Егора освободила ловкая акушерка, внушив ему на всю оставшуюся жизнь ощущение невидимой внешней силы, которая всегда рядом — и непременно, пусть даже в самый последний момент, придет на помощь.
Беды Егора действительно миновали — миновало и счастье. Невидимая рука не раз удерживала его от падения, но и взлететь не давала.
Он давно научился занимать деньги с достоинством, как бы и не прося, а, наоборот, делая одолжение кредиторам. Основным его кредитором был Митя. Он был богат, и Егору было не стыдно не возвращать ему деньги.
— Опять ведь не вернешь, — жалобно говорил Митя.
— Верну! — произносил Егор, будто ввинчивая в доску шуруп.
— Не вернешь ведь, — ехидничала дома жена.
— Не обеднеет, куркуль! — возглашал Егор. — Он мне по жизни должен!
Когда-то Егор хорошо поставленным голосом клеймил на уличных митингах “коммунистических моисеев, которые уже семьдесят лет водят народ по пустыне”. Обращая свои слова к окружающим, он гневно указывал пальцем на стоящих напротив грузных оппонентов в пальто с каракулевыми воротниками. Оппоненты, пытаясь поймать его за палец, кричали в толпу что-то о первом человеке в космосе и тракторах, которые покупает вся Европа, но народные симпатии неизменно оказывались на стороне молодого оратора с бородкой, в бушлате и картузе. Позже Егор не раз повторял Мите — своему субботнему собутыльнику:
— Я-то знал, что своими руками строю мир, в котором мне места не будет. Это я таким, как ты, путь к власти расчищал: думал, будете цивилизованными предпринимателями — новыми Демидовыми, Морозовыми… Россию из праха поднимете. А ты что же, Митька?! Как тогда за чужие спины прятался, так и сейчас карманы себе набиваешь — а народу, значит, шиш?! Деньги давай!
Митя покорно лез за бумажником.
Егору же порой залетала в голову мысль о том, что причина этой щедрости — не в Митиной гражданской сознательности и не в его, Егора, красноречии, а…
Дальше он думать не хотел.
У соседей и родственников при упоминании о Мите появлялось какое-то подчеркнуто интеллигентное выражение лица. Но не сразу: сначала они как бы невольно вскидывали брови и одновременно с коротким вдохом вздрагивали, а потом уже, будто сдержав себя, обмякали — и смотрели интеллигентно.
“Что поделаешь, — думал Егор. — Люди…”
IV
— Заждалась я вас, Дмитрий Михайлович, уж думала, не придете, выглянула из кабинета, посмотрела вниз, — а вы из туалета выходите. Что это вы там делали? Я же говорила вам терпеть четыре часа перед процедурой.
— Терплю, Зоечка, терплю. А в туалете обувь менял. Сами знаете, какие дороги у нас. Еще Пушкин говорил…
— Да уж знаю. А что же вы такие маленькие башмачки надели? Вы же у нас великан, — массажистка хихикнула, — со всех сторон, куда ни глянь… Ладно, раздевайтесь скорее, а то у меня еще трое клиентов в разных концах города.
Митя любил, когда деликатный массаж выполняла женщина. Воображать себя стоящим на четвереньках перед затянутой в кожу стервой в фуражке и с плеткой в руке особого удовольствия ему не доставляло, но длинный и сильный палец Зои Николаевны, орудующий у него в кишке, вызывал сладкое чувство покорности…
— Ну вот, теперь можно и на подвиги. — Массажистка сняла резиновую перчатку.
Митя довольно улыбнулся и полез в карман висящих на стуле брюк за бумажником.
— Будете сегодня как молодой, — бодро произнесла Зоя Николаевна, искоса проследив за Митиными движениями.
Митя выпрямился и повернулся всем телом к женщине, нарочито медленно открывая бумажник.
— Ну почему же “как”?
— Да уж не старик, не старик, — изобразив на лице восхищение, проговорила массажистка. — Только вы бы оделись сначала, Дмитрий Михайлович,
я подожду.
“Еще бы не подождала”, — спокойно подумал Митя.
V
Зазвенел будильник. Ударив по кнопке звонка, Егор встал с постели,
с силой оттолкнувшись от нее руками, затем подошел к книжному шкафу и задумался. Легко пробежал пальцами по корешкам книг. Кивнув сам себе, отметил, что остались самые лучшие. Взял с полки телефонную книжку, пролистал. С некоторых пор у Митьки появилась дурацкая привычка не отвечать на телефонные звонки. Егора эта привычка бесила. Ну сними трубку — скажи: нет денег, не дам! А он просто не отвечает. Домашний телефон просто отключил, а по мобильному не отвечает. Потом Митя оправдывался: мол, забыл трубку дома или он был в ванной, а она осталась в комнате… Если Митя по рассеянности все-таки отвечал — он быстро спохватывался и коротко бросал: “Егор, я тебе перезвоню”, — и не перезванивал. Егор это расценивал как хамство. Жена Митю защищала — и это его тоже бесило.
Они поженились, когда Егор работал в совместном предприятии, — и денег поначалу хватало.
Задачей Егора было писать деловые письма. Пока в офисе не появился компьютер, Егор печатал их на пишущей машинке фирмы “Оливетти” и отправлял зарубежному хозяину по факсу.
Содержание посланий разнообразием не отличалось, но слог от письма
к письму становился все изящнее и точнее.
“Дорогой сэр!
Настоящим факсом сообщаем Вам, что вагон чугуна, вышедший из Воронежа 16 сентября сего года, был украден по дороге, в связи с чем просим Вас осуществить денежный перевод на ту же сумму с целью закупки новой партии материала.
Кроме того, просим Вас прислать деньги на оплату офиса и пересмотреть сумму нашей зарплаты за этот месяц с учетом инфляции.
В ожидании Вашего любезного ответа пользуемся случаем, чтобы передать Вам сердечный привет.
Олег Кошельков,
Генеральный директор”.
Егор верил в магию слова. Составление очередной бумаги было для него неким ритуальным действом. Он подолгу выбирал термин, заменял его, вновь возвращался к первоначальному варианту, менял местами предложения, вслушивался в звучание каждого из них, стараясь сделать его весомее, наполнить энергией, — а потом вновь укладывал эти тайно преображенные слова в неизменную, устоявшуюся форму официального документа.
Когда документ был готов, весь персонал собирался вокруг факса, чтобы проводить заряженное магией Егора послание внутрь черного аппарата. Листочек, периодически останавливаясь, медленно скрывался в узкой щели, затем его белеющий край, будто полоска зари, появлялся с другой стороны.
Егор набирал телефонный номер хозяина, чтобы осведомиться, прошел ли факс, и выслушать мнение по поводу его содержания.
Ответ босса был лаконичнее, чем послание Цезаря к Матию:
— Shit!
Тем не менее он исправно оплачивал аренду офиса, высылал деньги на закупку чугуна и изготовление образцов изделий и, конечно, платил зарплату. Получив перевод, фирма в полном составе отправлялась в ресторан.
Нельзя сказать, что работа не шла, — нет, она шла, но над предприятием будто довлел какой-то рок. Партнеры фирмы то вздымали цены выше мировых, то, забрав задаток, после длительных проволочек изготавливали чугунных уродцев, напоминавших видом оплавленные обломки метеорита.
Директор ругал Егора за то, что тот писал каждую бумагу по полдня, но Егор не расстраивался, ибо знал: если бы не он, хозяин давно бросил бы свое невезучее детище.
У циничного менеджера была иная версия. Свесившись с дивана и стряхивая пепел в чашку, он объяснял Егору:
— Ты пойми: он уже вложил в нас пятьдесят тысяч баксов — как он нас бросит? Ему сперва бабки отбить нужно!
Егор отрывался от бумаг, пытаясь мысленно увидеть перед собой босса и проникнуть в его намерения. Семидесятилетний Джеймс представлялся ему настоящим мужчиной, едва ли не героем боевика, хотя не был похож ни на тех, кто утрамбовывал Егора в транспорте, ни на свежевыбритых полковников, ни на розовощеких телохранителей. Он был маленький и сухопарый, со сморщенным восточным лицом. Егора он сначала демократично называл my friend, а потом и вовсе — my boy.
— Мой мальчик, ты такой талантливый, такой умный — почему же ты такой бедный?
Если этот вопрос задавал Егору кто-нибудь другой, ответ не заставлял себя ждать: “Потому что честный!” — но когда это спрашивал босс, Егор дипломатично молчал.
Однажды он купил детям сборник сказок. Все сказки были об умных и добрых бедняках, которых притесняли глупые, коварные и жадные богачи, но беднякам всегда удавалось их перехитрить и зажить свободно и счастливо.
Егору пришло в голову, что дети, воспитанные на сказках, воспевающих бедность и честность, на всю жизнь остаются бедными и не могут прокормить семью. Исключение составляют те, кто наделен каким-то фантастическим талантом, — и то не всегда.
Егор подумал, что нужно исправить ошибку и сочинить сборник сказок для богатых. В этих сказках богатые люди должны быть умными и трудолюбивыми, а бедные — глупыми и ленивыми.
Егор сел за стол и придумал начало сказки:
“Жил да был один умный, но бедный человек. И все его спрашивали: если ты такой умный, почему ты такой бедный? А он, хоть и был умный, не знал, что ответить. Но однажды он подумал: неспроста люди так говорят. Раз я умный, я обязательно должен стать богатым”.
Егор посидел еще немного и сочинил конец:
“И он заработал миллион долларов”.
Осталось придумать середину. Если бы Егор доподлинно знал, что она из себя должна представлять, он сам давно заработал бы миллион долларов. Но он не знал, и сказка осталась неоконченной.
Джеймс говорил, что Егору нечего делать в бизнесе, и обещал найти ему подходящую работу в Лос-Анджелесе. Пока же он платил Егору за работу совершенно фантастические деньги.
— Все должно быть по справедливости! — приговаривал он, доставая из маленького сейфа пачку долларов.
Америка ассоциировалась у Егора с калифорнийским Летом Любви, фестивалями хиппи в Вудстоке, группами The Doors и Credence Clearwater Revival, хотя умом он понимал, что the times they are changing… Вознаграждение, которое платил ему Джеймс, он считал справедливым, но о самом Джеймсе с грустью думал как о старом чудаке.
— Мой сын тоже не любит делать деньги, — жаловался ему босс, — он любит девушек и автомобили. Однажды он позвонил мне и говорит: папа, дай миллион долларов. Я сказал ему: сын, я не дам тебе миллион, но я научу тебя, как заработать больше. Он ответил: папа, мне это неинтересно. Конечно, я мог дать ему денег. Но, посуди сам, что будет, когда я умру. Я должен быть уверен в том, что мой сын сохранит и приумножит то, что я всю жизнь зарабатывал своим горбом. А он и не думает учиться этому. Даже слушать меня не хочет.
Однажды Егор не выдержал и спросил у Джеймса, как заработать миллион долларов.
Джеймс снял очки, протер их, глядя мимо Егора слезящимися, беспомощными глазами, затем надел их и, покачав головой, сказал:
— Я перерезал не одно горло, мой друг.
Егор смешался, не зная, с каким выраженим лица следует воспринимать такие слова. Джеймс отвернулся к окну:
— Ничто не стоит на месте. Все меняется, и тот, кому я плачу деньги, должен все время учиться, чтобы тоже успеть вовремя измениться. Сначала крутятся все, потом это удается лишь некоторым; в конце концов со мной остаются единицы. Но однажды приходит и их черед. Я прихожу в офис, заглядываю в кабинет, где работает такой ветеран, и говорю ему: мистер такой-то, я приглашаю вас сегодня пообедать со мной. Он бледнеет. Я закрываю дверь. Когда наступает время обеда, я захожу за ним и мы едем в лучший ресторан. Я предоставляю ему право заказать все, что он пожелает. И, когда обед подходит к концу, я спрашиваю у него: мистер такой-то, сколько времени вы проработали в моей фирме? Он отвечает: десять лет. И тогда я говорю:
я благодарен вам за эти долгие годы безупречной работы. Надеюсь, и вы будете вспоминать меня добром. Он опускает голову и плачет. Я ухожу в туалет. Когда я возвращаюсь, он уже взял себя в руки — даже улыбается мне. Мы заканчиваем обед и едем в офис, где он получает расчет.
Егор с грустью думал о том, что следующее Лето Любви придет нескоро, если вообще придет…
Год спустя, так и не получив ни одного изделия, хозяин прекратил выплачивать зарплату и отвечать на письма. Фирма пустилась в свободное плавание. Время от времени под окнами офиса назначали друг другу встречи бандиты, которые не могли поделить между собой будущую прибыль предприятия.
Вскоре выяснилось, что менеджер работает еще в восьми компаниях, которые и перехватывают контракты, с трудом найденные директором, — а поэтому бандиты приезжают зря.
В один прекрасный день Егор тоже пустился в свободное плавание. Сначала, используя старые контакты, пытался заниматься посредничеством. Свел знакомого бизнесмена с приятелем-иностранцем. В результате деньги потеряли оба. Егор не мог понять, как это произошло. Не могли этого понять и его бывшие приятели, в одночасье ставшие ему врагами — и тот и другой обвиняли Егора в сговоре с противоположной стороной. Егор поклялся себе никогда больше не заниматься бизнесом.
Выполнял переводы, водил по городу туристов, давал частные уроки английского, писал саркастические заметки в газеты. Пока не было ребенка, нужды в кредиторах не было. А потом она появилась…
В конце концов Егор устроился на полставки в турагентство. Сидел по вечерам в углу крохотного кабинета за компьютером, составляя, как и прежде, деловые бумаги. После рождения второго ребенка у Егора не заладилось с женой. Сама она утверждала, будто оно всегда так было, а он просто не замечал.
“Касьяныч… Карась… Сазон… Кулик… Печников…”
Кроме Мити, кредитоспособных друзей у Егора не было. Оставалось одно: дожидаться ответного звонка. Захлопнув телефонную книжку и бросив ее на полку, Егор включил компьютер…
VI
“Дорогой доктор Щеглов!
Меня зовут Егор. Мне 45 лет. Моя жена на 8 лет моложе меня. Мы прожили вместе 7 лет, а встречаться начали 16 лет назад…”
Егор остановился и задумался. Он представил себе, как доктор, читая письмо, начнет, помимо своей воли, производить в уме арифметические действия, потом плюнет и назовет его, Егора, дураком. Действительно, какое значение имеет вся эта нумерология? “В задаче спрашивается…” Убрав все, кроме обращения, Егор начал заново:
“Меня зовут Егор. Мы знакомы с женой уже давно, а поженились несколько лет назад. У нас двое маленьких детей. Мы живем с ними в одной комнате площадью двадцать квадратных метров…”
Тяжело задрожало оконное стекло: через трамвайные пути одна за другой переваливались груженые фуры. “Опять не о том, — подумал Егор. — Про площадь — это не к доктору… Хотя, наверное, больше и не к кому…” На какое-то время его мысли унеслись в сторону, перед глазами возник темный коридор с окном во двор-колодец, кухня, загроможденная покрытым пылью хламом, который было недосуг разобрать; немытые тарелки, торчащие отовсюду, как грибы из пней…
“Несмотря на бытовые проблемы, я стремлюсь к тому, чтобы мои отношения с женой были гармоничными. Мои родители в таких же нелегких условиях прожили в счастливом браке тридцать три года…”
Егор не мог понять, откуда у него эта тяга к точным цифрам, которые уже злили его самого. С одной стороны, ему не хотелось ничего упускать, а с другой — ему стало казаться, что он пытается спрятаться за ряд этих числительных, как за частокол. Исправив “тридцать три” на “тридцать с лишним”, он продолжил:
“И мне казалось, что и моя жизнь будет такой же счастливой. Если не считать самого первого — гражданского — брака, я женат во второй раз. И со всеми женщинами, которых я встречал, у меня сохранились очень теплые отношения…”
Теперь предстояло самое тягостное… Что именно — сказать было трудно. Перед глазами у Егора встала картина из тех, что он так любил смотреть по телевизору, усадив рядом детей: пара длинноногих птиц, важно вышагивая по воде, строит в зарослях тростника гнездо, а потом с тем же достоинством заботится о потомстве. Егор представил себе третью птицу, которая вдруг появляется рядом с гнездом, начинает поправлять его, издавать рекомендательный клекот… Нет, такого быть не может… Но вот — у людей возможно… Пересилив себя, Егор продолжил:
“У моей жены было трудное детство…”
Поколебавшись с минуту, Егор удалил фразу. Нет, пожалуй, все-таки надо начать со своего. А то Щеглов подумает: что это ты, голубчик, все на жену валишь? Может, в тебе все и дело? Может, испугался чего-нибудь в раннем возрасте или вообще подвергся сексуальному насилию? Егор напряг память. Нет, детство у него было нормальное. Даже счастливое. Перед глазами встала картина: открывается дверь и входит отец, а он, Егорка, выходит из угла, куда его поставила в наказание мать, и обнимает отца за ногу — огромную и крепкую, как фонарный столб. Потом он вдруг вспомнил, как приходили люди по поводу крыс. Пока они о чем-то разговаривали с родителями, Егорка залез под стол, где стояла мышеловка. В мышеловке сидела гигантская серая крыса. Она запомнилась Егору величиной с жирную кошку. У нее был живой глаз, которым она выжидательно глядела на сидящего на корточках Егорку, как бы говоря: эх, если бы не эта пружина… Перед тем как унести крысу, ее показали детям. Егор откинулся назад: писать Щеглову про крысу или нет? Сначала решил, что не надо, а потом заколебался. Что, если в этом есть неуловимый смысл — и доктор его поймет? К крысам Егор питал какое-то первобытное отвращение. Когда он думал о них, в промежности у него начинало противно зудеть и все там сжималось… Наверное, его предки жили там, где было особенно много крыс, и эти твари в первую очередь норовили забраться мужчинам в промежность и все отгрызть — и поэтому выживали те предки, чей детородный орган успевал вот так же съежиться — для этого он должен был быть очень маленьким. Часто Егора навещала болезненная фантазия: будто он едет в час пик в вагоне метро и вдруг обнаруживает, что вокруг него сгрудились не люди в мокрых от дождя пальто, а крысы в человеческий рост с сырой, свалявшейся шерстью. Ему некуда деться от них, а они едут, глядя на него одним глазом и скаля желтые зубы, — и вот-вот поймут, что он не крыса… Потом он вспоминал брюхатых мужиков, пропахших мазутом и табаком, с которыми он работал в порту, а потом садился в трамвай на кольце. Когда рядом с ним раздавался этот хриплый смех: “Ну, давай, Митрич, беременный ты, что ли?” — и очередной бугай в телогрейке утрамбовывал вошедших раньше, у Егора по шее ползли мурашки: ему казалось, что сейчас эти плотоядные существа неизвестного пола вопьются ему в промежность — и он, парализованный отвращением, ничего не сможет сделать…
Дело было, конечно, не в статусе этих людей, а именно в их особой природе, отличной от природы Егора… Это могли быть начальники каких-нибудь плановых или административно-хозяйственных отделов, которые, обмотавшись полотенцами, лущили в предбанниках воблу; майоры и подполковники с портфелями, выбритые и надушенные, но все равно вызывающие вблизи тревожный озноб; слоноподобные телохранители с проволокой, торчащей из уха; бандиты в кожанках, блестящих, как спины касаток… Всем этим признанным воплощениям мужского начала почему-то было свойственно тискать друг друга при встрече, фотографироваться в обнимку, даже целоваться на банкетах, чего Егор вообще не мог понять.
Ему всегда было легче общаться с женщинами. Может быть, желая понравиться, он был искренним с ними — каким у него никогда не получалось быть ни с себе подобными, ни, тем более, с хриплоголосым брюхатым полом.
“Прежде чем изложить Вам нашу семейную проблему, я хочу избавить Вас от необходимости тратить время на расспросы о том, что могло предшествовать ее возникновению. Вот почему я сейчас пишу Вам”.
Егор поймал себя на том, что вместо “сейчас” он чуть не написал “теперь”, как было принято в позапрошлом веке, и внезапно почувствовал облегчение: он представил себе, что пишет не письмо врачу, а повесть о своей прошедшей жизни. И что он вовсе не Егор, а какой-нибудь граф, который восседает за дубовым бюро и макает гусиное перо в чернильницу…
“Я не знаю, играют ли какие-либо обстоятельства моего детства роль в моих отношениях с женой. Наверное, в том, что они складываются не лучшим образом, есть и доля моей вины. Да, мои родители были счастливы, и я был уверен, что это норма. Наверное, именно поэтому меня всегда не только удивляло, но и возмущало, когда женщины, которые были рядом со мной, вели себя иначе, нежели моя мать по отношению к отцу. И вместо того чтобы терпеливо и неустанно завоевывать их, начиная каждый день с чистого листа,
я требовал у них, чтобы они любили меня — или уходили”.
Егор не знал, о чем писать дальше. Сначала он решил, что продолжит позже, и он встал было из-за стола, но Митя до сих пор не звонил, а мысленное присутствие доктора приятно успокаивало Егора, и он решил начать новое письмо.
VII
“Здравствуйте, доктор!
Хочу рассказать Вам, как мы познакомились с женой. На Васильевском острове была столовая. Туда люди приезжали и с Петроградской стороны, и из центра, и всегда очередь тянулась по улице до самого угла. Это потому, что там были вилки и ножи, как в ресторане, — тяжелые, из нержавеющей стали. Выглядели как серебряные. Еще там был музыкальный автомат, а на подоконниках фикусы, герань. А на стенах — керамическая плитка, расписанная птицами. Художники из Академии, которые там обедали, называли их петухами. Термин такой. Поэтому мы и саму столовую стали так именовать: “Петухи”. “Пошли в └Петухи“”. — “Пошли”. Или: “Ты где была?” — “В └Петухах“”. Название дошло до начальства, и оно распорядилось увековечить его на вывеске. Только написали в уменьшительной форме: “Петушки”. Времена-то уже к бандитским приближались. А Вы же слышали, какие там законы на зоне: чуть что не так сделал — оступился, оговорился — опустили. “Петух” теперь, значит. Тоже термин. А представьте себе заведение с таким названием: то ли для “петухов” оно предназначено, то ли это про персонал. А они ж там любому предлогу рады. Работал, скажут, в “Петухах”? Или: в “Петухах” частенько бывал, говоришь? Ну, значит, в “петухах” ходить и будешь, за язык тебя никто не тянул. Хотя я думаю, для зэка что петух, что петушок — без разницы. Перемудрили начальнички”.
Егор поморщился: что это из него поперло? Вообще-то он и раньше замечал, что иногда у него очень ловко получается говорить как-то по-мужицки, хотя никогда не задумывался, откуда это, — а сейчас перед ним неожиданно возникло с детства знакомое лицо — медного цвета, с широченными скулами и острым подбородком. Почти индеец, только вместо перьев на голове — серая кепка, а в руках не лук со стрелами, а коса или грабли. Дядя Леша, у которого родители Егора каждое лето снимали дачу, был откуда-то с юга России, слова выговаривал так, будто вгрызался пилой в бревно. Он был широк и приземист, ходил в сапогах — и поэтому походка у него была неторопливая, размеренная, и сам он чуть приседал при каждом шаге. Ладони у него были как лопаты, и оттого маленькому Егорке казалось, что дядя Леша не идет навстречу, а хищно подкрадывается, чтобы заграбастать его и уволочь куда-нибудь в погреб. На деле, если дядя Леша и таскал куда Егорку, то разве что к себе на кухню — пить чай с клубничным вареньем.
Дом, где жила семья каждое лето, был двухэтажным и казался огромным — не ниже их городской пятиэтажки. Однажды старший брат Егорки сорвался с крыши, куда полез за стрелой, выпущенной из лука, и Егорка потом долгие годы, пока не вырос, удивлялся: как брат остался жив?! Хозяева дома, — а жило в нем восемь семей, — коротали лето в сараях в другом конце двора, а по вечерам собирались за врытыми в землю среди рябин и черемухи столами и играли в домино, в карты или в шахматы. Егорка стоял рядом, наблюдал за игрой, слушал присказки к игре, разные байки — и, конечно, про войну. Он смотрел, как ложились на стол карты или двигались по доске фигуры, а в это время в его сознание впечатывался образ еще одного защитника, совсем не похожего на мягкого, дипломатичного отца. И позже, в моменты опасности, отец будто отстранялся, оставаясь при этом где-то рядом, а вперед выходил, загораживая Егора, становясь им самим, — широкоплечий дядя Леша, который мог парализовать недругов одним только голосом: низким и утробным, доносящимся, казалось, из недр земли. У дяди Леши было двое сыновей чуть постарше Егорки. Ранним летом дядя Леша доставал из сарая плуг и отправлялся распахивать участок. В плуг впрягались сыновья и Егорка, который потом вместе со всеми эти грядки полол, окучивал — и собирал с них урожай.
— Що ж ти робиш, Олексiю! — кричал с межи сосед-украинец, провожая глазами тройку запряженных в плуг полуголых ребятишек. — Зараз сфотографують фiни та по телевiзору тебе с хлопчiками покажуть! Та скажуть: эксплуатацiя дiтячoй роботи!
— Не сфотографуют! — хрипел дядя Леша, вытирая пот из-под кепки, но зорко поглядывал на шоссе: не видать ли где юркого “фольксвагена” или “вольво” с фургоном позади.
…Егор оторвал взгляд от окна и еще раз прочитал написанное. Да, какой-то вдруг мужицкий говорок. Будто тот, кто писал вначале, спрятался за другого. Фамильярность неуместная появилась, будто доктор ему уже закадычный друг. Но главное — в том, что он неожиданно съехал на тему, которая совершенно не имела отношения к делу, хотя мог и не съезжать. Зачем? Повеселить доктора? А ему точно будет смешно? А не скажет ли он: к чему это тут столько внимания уделено тюремным “петухам”? Да не п…р ли ты сам, братец?!
Нет, конечно, Щеглов так не скажет — он употребит научное определение: несомненно (или очевидно), больной страдает латентной формой гомосексуализма.
Хотя с чего бы это вдруг?! Спохватившись, Егор даже оглянулся, будто кто-то мог услышать его мысль. Тем не менее писать решил все, что ему будет приходить в голову, ничего не опуская. Тем меньше будет вопросов у доктора на приеме.
“В общем, это был не гадюшник общепитовский, а вполне приличное заведение. Хотя стальные вилки с ножами постепенно разворовали и их заменили алюминиевыми. Шарм, понятное дело, пропал. А под конец и вообще —
с кухни, непонятно почему, стало тянуть, мягко говоря, непристойно. Невыносимо просто. Завсегдатаи разбежались, а в зале средь бела дня стали спать за столами бомжи. Закрыли это место, конечно. Грустно. Сейчас там шубами, кажется, торгуют. Я, в общем-то, толком и не знаю чем, потому что, когда прохожу, отворачиваюсь: не хочу этих витрин видеть”.
Егор вдруг вспомнил пирожковую на Литейном, недалеко от дома, где он жил. Абсурд какой-то… Ладно “Петухи”, но ее-то почему не спасли?! Егор помнил это заведение с детства. Там был дешевый, но не разбодяженный кофе с молоком и горы золотистых пирожков на подносах: с капустой, с яблоками,
с луком, — Егору захотелось зареветь, — пончики с вареньем, сочни, лакомки…
Сволочи! Сволочи!! Сволочи!!!
Митя в своей скучающей манере успокаивал Егора:
— Ну, Егор, что ты как маленький, ну, купили ее, твою пирожковую, купили, — а она в таком виде, в каком тебе нравится, не-рен-та-бель-на. Понимаешь, что это такое? Дохода она не приносит.
— Столько, сколько хотелось бы, да? — перебивал Егор, глядя на Митю так, как смотрели бы колхозники на пойманного поджигателя сена. — А хотелось бы по максимуму, да?
Егор люто ненавидел выражение “по максимуму”, когда речь шла о деньгах.
— Ну, так это же бизнес, — Митя глядел на Егора как на ребенка, — может быть, если бы плату за аренду так не подняли, ел бы ты и сейчас свои пончики…
— А ее кто поднял? Кто вообще определяет, сколько должна стоить земля, дом? Я понимаю, если бы я сам этот дом построил, — а этому-то сто пятьдесят лет!
— И что, вообще не нужно устанавливать арендную плату? Егор, ну, я тебя не понимаю. — Митя пододвигал к себе обе рюмки, наливал. — Ты же выступал за демократию, а теперь коммунист какой-то.
Егор молчал. Экономики он не знал. В чем он твердо был уверен — это в том, что раз построенное нельзя ни сносить, ни даже менять. Если строишь — то навсегда.
— Так не бывает, — посмеивался Митя.
— Так должно быть, — с напором отвечал Егор.
Он это просто чувствовал. Там, в пустующих, обреченных на снос домах, — невидимая жизнь… Недавно Егор читал, с какими церемониями возводили дома на Востоке. Считалось, что у каждого места в доме свой дух-охранитель —
у порога, у центральной балки — и каждому духу при строительстве полагался дар. Конечно, сносят дома и там, но не так хладнокровно, как здесь, — и часто рядом с высотными зданиями из бетона и стекла, как шляпки грибов из земли, торчат крыши древних домишек, где еще живут. А на дверях кафе с гордостью пишут, с какого года они открыты.
Митя сочувственно вздыхал и подливал Егору коньяк:
— Егорка, ты думаешь, те, кто живет в этих домишках, не хотят переселиться в те же небоскребы? Еще как хотят. Накопят деньжат — и переедут.
И духов с собой заберут. А домик снесут. Да и на дверях кафе такое пишут, потому что они выдержали конкуренцию. А кто не выдержал, те закрылись — нравились они кому-то или не нравились.
Егору было ясно как божий день, что ни один дух с Литейного или Васильевского острова в новостройках не поселится.
Задрожали стекла. Егор сосредоточился на тексте. Конечно, Щеглову не интересно читать про пирожковую, хотя и он туда точно заходил…
“Чем еще хороша была столовая — там во втором зале был кафетерий. Кофе там варили — лучший на Васильевском острове. Пока не появился подвальчик за углом, на 6-й линии”.
Егор решительно убрал про подвальчик. Сколько же можно трусить, оттягивать главное…
“В кафетерии я ее и встретил. Она была маленькая, с крепкой, ладной фигуркой и круглыми, как у кошки, глазами”.
Егор поежился: может, написать “как у кота”? Взгляд жены это передавало точнее, но совсем лишало ее женственности. Вообще-то, глаза у нее были не как у кота, а как у лемура. И совершенно зеленые.
На самом деле Егор совершенно не помнил первой встречи. Жена рассказывала, что он на нее и не смотрел, а впился взглядом в ее подругу, перед которой даже встал на одно колено. Егор это шумно отрицал, кричал “брехня!” — но внутренне допускал. Подруга действительно была ярче: взгляд смешливый и пронзительный, кудри каштановые до плеч, говорливая… Жена рядом с ней никогда и не пыталась выделиться. Наоборот, будто уходила из поля зрения и наблюдала со стороны. А первую встречу Егор помнил так: они втроем — он, жена и подруга — уже вышли из “Петухов”, подруга куда-то отошла, солнце прямо в глаза бьет — и вот они стоят на углу, и она смотрит на него снизу вверх робко, изучающе, смотрит, замерев, как зверюшка, — и он делает шаг вперед,
а она, не меняя позы и взгляда, — шаг назад и в сторону. И продолжает смотреть…
Егор убрал “как у кошки”, оставив просто “и круглыми глазами”. Задумавшись, втянул щеки. Вспомнил — на этот раз научный — термин.
“Мне сразу показалось, что у нее так называемое └поведение жертвы“. Она мне и говорила потом, что на нее не раз нападали… Наверное, не все рассказывала. Не до конца то есть… Может, в этом все и дело, доктор? Вы понимаете, что я хочу сказать, но из нее же клещами всей правды не вытянешь”.
Пригоршня пуха сорвалась с тополиной ветки за окном и унеслась прочь. Со стуком распахнулась форточка. Егор сидел неподвижно.
VIII
Митин отец говорил, что все дети до пяти лет — ангелы. Сущим ангелом в детстве был и Митя. Первые шаги он сделал в коммунальной квартире на Петроградской стороне. Район слыл аристократическим, но квартира, где жила семья, была довольно скромной, и единственное, что в ней было аристократического, это Митино происхождение. Его мама была из польского дворянского рода. Будь иначе, Митя, скорее всего, и не тяготился бы проживанием вместе с чужими людьми, а, наоборот, с гордостью причислял бы себя к простому питерскому люду, с удовольствием выходил бы в праздники на кухню поздравлять соседей и слушать песни под баян. Но несоответствие того, что окружало Митю, его представлениям о том, как должен жить знатный человек, заставляло его чураться не только соседей, но даже самого коридора — темного, заставленного рядами обуви, пропитанного тяжелым человеческим и резким кошачьим духом. Особенно Митя боялся бабы Шуры, необъятных размеров шестидесятилетней уборщицы из больницы. Баба Шура двигалась по коридору, переваливаясь с одной слоновьей ноги на другую и хрипло дыша открытым ртом. Когда ее огромный силуэт появлялся в конце коридора, Митя воображал, будто это страшный дракон выползает из своей пещеры. К баянисту дяде Толе, который вечно торчал на кухне в тельняшке и с беломориной в зубах, Митя относился со смешанными чувствами. Дядя Толя был веселым крепким стариком с золотыми зубами и в синих татуировках, чем напоминал пирата и вызывал у Мити симпатию. С другой стороны, Мите не нравились шутки соседа: тот все время говорил, что Митя похож на девочку, и норовил ущипнуть его за попу.
В комнате, где Митя жил с мамой, а сначала и с отцом, царил другой мир. Комната была идеально ухожена, полки полированного серванта были уставлены изящной фарфоровой посудой, на стенах висели старинные гравюры и фотографии. На одной из них был изображен мужчина с пышными усами. На нем были рубашка с поднятым воротничком и сюртук с металлическими пуговицами. Волосы мужчины были зачесаны назад, подбородок слегка приподнят, а один ус казался чуть выше другого. Мужчина глядел куда-то мимо Мити с достоинством и любопытством. Это был мамин дедушка. Митя часто подходил к фотографии и всматривался в усатое лицо. Ему казалось, будто прадед чувствует его взгляд и вот-вот повернет голову, чтобы заговорить с ним. Портрет молчал, и тогда Митя сам шепотом произносил: “Здравствуй, прадедушка!” —
и опять ждал. Мите хотелось оказаться там, среди этих людей в сюртуках и котелках, которые изящно позировали то на фоне паровоза, то сидя в карете, то за роскошным столом с белыми цветами и серебряной посудой. Он думал: когда он вырастет и будет фотографироваться, он сделает так, чтобы те, кто потом будет смотреть на его фотографию, могли прийти к нему в гости. Только не в эту квартиру, а в другую, просторную и со светлым коридором, — ту, которая у него будет.
Отец Мити приехал в город из Киргизии вскоре после войны — и вскоре познакомился с будущей Митиной матерью. Они поженились и поселились в коммуналке, которая когда-то была отдельной квартирой и принадлежала Митиной бабушке. Поначалу жили счастливо. Когда появился на свет Митя, радости отца не было предела, однако спустя несколько лет он затосковал…
— Ты знаешь, — говорил он жене, когда они проходили по Кировскому мосту, — смотрю вон туда, вдаль — и вижу горы над водой.
Все чаще, приходя домой после работы, Митина мать заставала мужа с распухшими от слез глазами. На столе стояла початая бутылка водки. Мать решительно убирала ее в буфет. Муж отворачивался к окну.
— Давай съездим ко мне на родину, — сказал он однажды, — если не понравится — вернемся.
Вскоре Митя оказался в сказочной горной стране, какие видел только на цветных картинках в книгах. У Митиной новой бабушки был дом с садом, где росли деревья с невиданными плодами. Вдали синели горы. По утрам с гор стекал туман.
Бабушка с отцом стали называть Митю по-новому: Дамир.
— Что это значит, папа? Почему Дамир?
— Это значит “настойчивый”. Ты — мужчина, сынок. А значит, должен быть сильным и добиваться своей цели.
— А что значит твое имя?
— Искусный охотник.
— А ты искусный охотник?
— Ну… охотился когда-то. Отвык уже… А хочешь, пойдем завтра на рыбалку?
На следующий день, с раннего утра Митя с отцом отправились к горному озеру. Митя ехал верхом на лошади. Отец вел ее под уздцы. Митя то и дело спрашивал про растения. Отец охотно отвечал, как какое из них называется, целебное оно или ядовитое. Потом въехали в ущелье и некоторое время двигались по мелкой речке. Солнце светило прямо в лицо, и Митя ехал с зажмуренными глазами, лишь иногда глядя сквозь ресницы, как течет навстречу слепящее холодное серебро…
А потом он увидел в небе журавля. Сначала он решил, что это белоснежный лайнер, но самолеты крыльями не машут, и он понял, что это огромная птица.
— Кто это придумал, что лучше синица в руках, чем журавль в облаках? — засмеялся отец. — Он, наверное, журавля и не видел никогда — правда, Дамир? Журавль в руках и журавль в облаках — это две разные птицы. Что взять с первой, я и представить себе не могу. Нет, сынок, ценен только второй вид — журавль в облаках. И, когда он пролетает у тебя над головой, — он твой и есть.
Журавль раздвинул ноги в полете и выпустил из себя темное облако, снова став похожим на самолет.
Иногда они уходили в горы, и, когда Мите было трудно карабкаться по крутому склону, отец поднимал его и клал животом себе на плечо. Митя старался не смотреть на уходящую вниз тропу, а небо слепило его, и он снова закрывал глаза.
Безмятежное Митино счастье кончилось, когда он пошел в школу. Конечно, у него были друзья, его принимали в игры, — но относились к нему как к чужому. Часто дразнили. Иногда приходилось драться, хотя драк Митя старался избегать.
Он никак не мог понять, чего от него хотели.
Мать успокаивала и велела не обращать внимания на дураков. Отец грозился открутить обидчикам уши. Митю же все больше занимали не обиды,
а вопрос: кто же действительно он такой?
— Мама, а что значит Митя?
— Ну… Митя, Дмитрий… Что-то значит, наверное…
— А почему ты меня так называешь?
— В честь твоего дедушки.
— А его почему так назвали?
— В честь князя Дмитрия Пожарского. Это уже мой дедушка настоял, бабушка хотела другое имя дать — Янек. Они даже поссорились из-за этого.
— А Дмитрия Пожарского почему так назвали?
— Ну, этого уже не узнаешь.
Митя умолк и еще некоторое время шептал про себя: “Митя… Дамир… настойчивый…”
Однажды отец не пришел домой. Мать не знала, где его искать, просто просидела всю ночь у ворот. Утром он пришел опухший, с кислым запахом перегара. Объяснил:
— Не хотел, чтобы Дамир меня таким видел.
Бабушка, однако, все чаще поглядывала с укором не на сына, а на невестку, приговаривая вполголоса:
— Уезжал ведь нормальным человеком…
Потом отец стал исчезать все чаще, и однажды мать узнала, что у него появилась другая женщина.
Мать долго не размышляла: какой бы сказкой ни казалось все вокруг, ее родной дом был на Петроградской стороне. Теперь судьбе было угодно, чтобы вернулись на родину они.
Митя пошел в новую школу, где столкнулся с неожиданным фактом: он вновь оказался для всех чужим. Учительница спросила, как его зовут, и он по привычке назвал свое киргизское имя. Вокруг захихикали. “А как зовут папу?” — спросила учительница, не обращая внимания на всеобщее оживление. Имя отца было встречено дружным хохотом. Митя вскочил, сунул что было сил кулаком в обернувшуюся к нему гогочущую морду и выбежал из класса. На следующий день его затащили в туалет и избили. Вернувшись домой, он сказал, что не пойдет больше в школу. Мать обняла его голову, прижала к себе, проговорила шепотом:
— Ты забыл, что значит твое имя…
IX
Егор никак не мог понять, как Митя мог заниматься бизнесом, будучи патологически необязательным. Черт с ним, что почти никогда не перезванивает, но нельзя же договариваться о встрече — так, чтобы человек все отложил и ждал, — и вообще пропасть. Иногда Егор в сердцах говорил жене, что Митя наверняка принадлежит к особой мафии, члены которой повязаны между собой чем-нибудь вроде содомии, — иначе почему его до сих пор не уволили из директоров?
Егор знал, что его друг занимается каким-то строительством, но в чем конкретно заключаются его обязанности, не имел никакого понятия. Митя постоянно менял свои машины на более дорогие, из чего Егор заключал, что строительство это, должно быть, какое-то крупное. Иногда он представлял себе Митю на работе — и перед глазами у него возникала одна и та же картина: длинный кабинет, облицованный дубом, за столом начальник в очках, а перед ним на ковре стоит в почтительной позе Митя с папкой в руке. Начальник смотрит на Митю спокойно, многозначительно и немного по-отечески, а Митя на начальника — подобострастно и с восторженным блеском в глазах оттого, что понимает величие дела, причастным которому он оказался. За окнами, далеко внизу, по темной воде медленно проплывают льдины. Митя кладет начальнику папку на стол и отступает на шаг назад. Начальник открывает папку и одобрительно качает головой:
— На Троицкой площади — это сильно.
— Все согласовано, — произносит Митя ровным голосом.
Начальник снимает очки, выходит из-за стола и приобнимает Митю за плечо:
— Молодец, Микки. Не забудь про сауну. Будут все наши.
Когда, после долгого ожидания, Егору удавалось застать Митю дома, у того на все была отговорка:
— Так получилось, Егор… Ну должен же человек развлекаться…
— Не развлекаться он должен, — орал Егор, — а одухотворяться! А ты не можешь совладать с какими-то кошачьими потребностями. У тебя воля есть?!
Митя морщился, упрекая Егора в занудстве. Егор в ответ обзывал Митю животным и требовал денег за потерянное время и нанесенный моральный ущерб. Митя расплачивался. Потом они пили коньяк.
X
Жена привела из садика детей, разбудила задремавшего за компьютером Егора. Сели обедать.
— Что это ты сияешь? — спросила жена.
— Влюбился. — Егор мечтательно уставился мимо тарелки.
Жена взглянула насмешливо, чуть дрогнув ноздрями:
— В кого?
Егор ответил с грустью в голосе:
— Не знаю, не могу вспомнить. Начинаю вспоминать — образ рассыпается.
— Во сне, что ли, влюбился?
Егор кивнул и опять засиял.
— Ну… и чем вы там занимались?
Егор рассказал сон и добавил:
— Странно… Во сне никогда так не бывает. Там в последний момент обязательно какая-нибудь гадость приключается — и женщины будто не живые,
а картинки застывшие; все увеличено, уродливо и напоказ. А тут вдруг — все как в жизни, только легко, без борьбы. И ничего при этом не менялось, не расплывалось, не уходило куда-то. Живая девчонка, ласковая, смешливая, податливая… тело покрыто крошечным светлым пушком. И мое тело было другим… Сам удивился.
— И где же это все происходило?
— На старой квартире, откуда я съехал двадцать лет назад. Я туда часто во сне прихожу. Это где сирень.
Жена устало подняла брови:
— Что же я, помню, где у тебя там сирень?
Егор часто вспоминал дома, где ему приходилось жить. Сначала он видел перед собой огромную полутемную комнату с двумя окнами и залитую солнцем стену дома напротив. Между окнами висела картина, на которой были изображены море и белые гуси, летящие над ним… Это был первый дом, где Егор себя помнил.
Потом он просыпался в комнате с крашеным дощатым потолком и странной печкой в виде ребристой колонны почти до потолка. За окном белел свежими досками заколоченный чердак амбара. Издалека раздавался ритмичный металлический звук, будто кто-то стучал ложкой по сковороде, затем скрип деревянных колес и протяжный крик: “Кероси-и-н!” Мимо окна, покачиваясь, проплывала гнедая лошадиная морда, за ней мужик в кепке и с кнутом и, наконец, телега, уставленная огромными бидонами с темными подтеками.
После было еще два дома на городской окраине. В первом прошла его школьная жизнь, во втором он прожил до тридцати лет. Они находились по соседству друг от друга и вспоминались — да и снились — как один, утопающий среди тополей и кустов сирени.
В каждом доме Егора ждала мать. В доме, где висела картина с гусями над морем, — еще молодая, бойкая, с черными волосами, собранными на затылке,
и загорелым лицом. Там, где пахло сосновой смолой, — молчаливая, со смеющимися глазами — будто боялась неосторожным словом разрушить картину, сотканную из самых сокровенных воспоминаний Егора. На окраине, где за окном качались ветви сирени, — уже с распухшими ногами и чудаковатой пегой прядью на лбу, которая лихо топорщилась кверху…
Она всегда узнавала его: он для нее всегда был один и тот же, а какой — ему было неведомо.
Егор проходил в дом, садился к столу и ждал, пока мать, спиной к нему, хлопотала у плиты. Она спрашивала у него о делах, а он, глядя в окно, отвечал ей односложно, скорее для себя, чем для нее, как отвечают в подушку, уже догадываясь, что говорят во сне.
Он представлял себе, что, когда он уходит, она возвращается к столу и застывает, неподвижно глядя перед собой, будто каменея от скорби, — как рисунок в закрытой книге — и оживает, наверное, лишь тогда, когда за дверью снова раздаются его шаги.
С матерью Егор разъехался тринадцать лет назад. Теперь она стала совсем сухонькая и седая, а в глазах появился детский восторг…
Мать теряла память, и Егор испытывал постоянную муку, представляя себе, что придет день, и она не узнает его. Еще он боялся, что и его когда-нибудь постигнет такая же участь.
Жена смеялась:
— Тогда ты меня будешь принимать за маму.
Она видела, что он уже иногда относится к ней как к матери. Хотя чаще он, оговариваясь, называл ее, как сыновей — “мой мальчик”, и осекался при этом. Он боялся, что это проявление какой-нибудь скрытой ненормальности. Хотя, как он читал, эти ненормальности должны проявляться в снах, — а в снах он видел женщин. Все чаще — жену. Проснувшись, он радовался — и рассказывал ей. Жена с великодушным видом выслушивала, а потом неизменно язвила, будто обдавала холодным душем.
За семь лет совместной жизни она ни разу не сказала ему, любит она его или нет.
— Человек сам должен чувствовать, — объясняла она.
Егор брал ее за плечи и вглядывался ей в глаза. Она молча прижималась
к нему. Егору нужны были слова, чтобы знать, — а она молчала…
XI
— Кавери! Пурукуми ё?
Спустя годы Митя вполне сносно овладел финским языком, а пока выучил только одну волшебную фразу, которая ощутимо изменила не только отношение к нему одноклассников, но и всю его жизнь.
Мальчишка из соседнего дома никогда не спрашивал у Мити, кто его родители и где он жил, — он сам любил рассказывать. Его папа был вторым помощником на теплоходе, который ходил за границу. У Митиного соседа всегда была в кармане жевательная резинка, которой он как-то угостил Митю. Она издавала аромат, который переносил Митю в другой мир: светлый, аккуратный и заботливый. Митин сосед сказал, что, если Митя хочет, чтобы у него всегда была жевательная резинка, он возьмет его с собой фарцевать. Митя не знал, что это такое. Сосед объяснил, что в город приезжает много иностранных туристов, больше всего из Финляндии. Их зовут турмалаи. Так вот, турмалаи на своих автобусах приезжают к Русскому музею. Как автобус остановится и они начнут выходить, надо подойти и сказать: “Кавери! Пурукуми е?” Это значит: “Товарищ! У тебя есть жвачка?” Если турмалай норовит мимо проскочить, надо показать себе на рот и пожевать с несчастным видом. Некоторые жмоты все равно говорят “эйола” — нету, значит. Но часто везет. Главное — смотреть вокруг, потому что за автобусами секут. Зазеваешься — из кустов тут же выскочит секач: раз — и квас. И ты в детской комнате милиции.
Митя оказался способным учеником. К тому же у него была круглая мордашка, неказистые движения и острые черные глазки, что вызывало у туристов умиление. В первый же день Митя узнал, что таких, как он, в этом месте не так уж и мало, но могло быть и больше, если бы не “смотрящий”, который собирал с фарцовщиков дань. Он следил, чтобы народу вокруг автобусов было не слишком много — это раздражало туристов и привлекало внимание милиции, —
а также силами своих подручных удалял с площади тех, кто не желал платить: иногда их били и отнимали добычу, иногда указывали на них “секачам”.
Резинку Митя стал продавать в школе. Его по-прежнему воспринимали как чужого, но теперь скорее как иностранца. Конечно, поначалу пытались отнимать то, что Митя приносил на продажу, но уроки деловой жизни не прошли даром и Митя быстро догадался, что кого-то нужно и угощать. Теперь школьный бизнес был под защитой двух самых сильных Митиных однокашников. Но однажды случилось то, о чем предупреждал Митин сосед. Отойдя от автобуса и пересчитывая собранный “урожай”, Митя утерял бдительность и неожиданно почувствовал, что в его воротник вцепилась крепкая рука. Так он оказался в милиции.
Учительница перед всем классом сказала, что Митя позорит не только свою маму, но и честь школы, а главное — она остановилась, страшно вытаращила глаза, обвела ими портреты великих русских писателей, висевшие позади детей, и выдохнула: “Родину!”
Митя недоуменно взглянул на учительницу, потом на портреты, а затем решительно произнес то, что повергло классную руководительницу в шок:
— Мертвые сраму не имут.
В классе раздалось хихиканье. Дети слышали эти слова на предыдущем уроке от историка, который рассказывал о князе Святославе и о знаменитой битве у города Доростола.
Учительница задохнулась от возмущения:
— Кк…ак это, мертвые?! Какие еще мертвые?! Разве мы здесь все мертвые? А посмотри за окно, выйди на улицу — такие же люди, как ты, — они все мертвые?!
Митя неожиданно улыбнулся.
— Ты еще улыбаешься, наглец! Чему ты радуешься?!
— Вы сказали, что все люди — такие же, как я. А раньше смеялись…
Выждав некоторое время, Митя вновь стал ездить к Русскому музею. Теперь он стал осторожнее. Кроме того, установил хорошие отношения со “смотрящим”, и теперь при появлении крепких мужчин с цепким взглядом Митю предупреждали: “Секач! Секач!”
Накопив первоначальный капитал, Митя перестал охотиться за резинкой — теперь он выменивал ее на купленные в киосках октябрятские звездочки и пионерские значки. А когда подрос, просто стал покупать у финнов рубашки, сигареты и джинсы. Это был уже настоящий бизнес.
После школы Митя легко поступил в финансово-экономический институт, но с четвертого курса был отчислен, виной чему были тяготы и перипетии семейной жизни. К раннему браку привело Митю мучительное, неутолимое желание… Будучи наделенным от природы известными мужскими достоинствами, в отношениях с противоположным полом он был поначалу довольно застенчив: там, где нужно было действовать решительно и даже грубо, он принимался рассуждать о балете или читать на память стихи из домашней библиотеки, погружая собеседниц в раскисшее состояние. Зато, придя домой и запершись в уборной, он давал полную волю фантазии и рукам. Этой привычке он впоследствии никогда не изменял, даже когда был женат. Его первой супругой стала столь же ненасытная в страсти, мужеподобная однокурсница, которая разглядела в мягком, застенчивом очкарике могучую и неуемную жизненную силу. Однако, вернувшись из армии, Митя с женой развелся: она не дождалась его и зажила своей жизнью. Зато теперь никакие семейные проблемы не мешали ему восстановиться в институте. Окончив его, Митя стал бухгалтером на фабрике. Сидел за столом в широких нарукавниках и степенно щелкал на старинных счетах, напоминая видом гусляра. Сводил дебет с кредитом. Списывал убытки. Составлял финансовые отчеты. Подписывал ведомости на зарплату. Через некоторое время фабрика закупила калькуляторы. Интереса к работе у Мити не прибавилось.
Хотя… было в бухгалтерской работе то, что доставляло ему истинное удовольствие… Больше всего на свете Митя любил ощущать кончиками пальцев шероховатость поверхности новеньких банковских билетов. Почему — он и сам не знал. Прежде он всегда имел дело с деньгами мятыми и засаленными, а эти прямо светились, будто их только что спустил с небес золотоволосый курьер с крыльями. Однажды Митя решил, что причина этого — в самом счастливом дне его детства, когда отец получил зарплату и дал подержать ему новенький рубль. Картинка на рубле была маленькая и бледная, и Митя протянул его обратно отцу. Тогда отец сказал:
— Давай читать, Дамир. Смотри-ка, здесь по-киргизски: бир сом. А по-русски — один рубль.
Он посадил Митю к себе на колени, и они долго разбирали то, что еще было написано на рубле мелкими буквами.
— Ой, папа, смотри, как смешно: адзин рубель. Это почему так?
— Ну что же тут смешного? Это по-белорусски.
— А вот еще — бир, но только манат какой-то. Это по-какому?
— Это по-туркменски.
Потом они пошли на рынок и купили на этот рубль орехов и всякой вкусной выпечки. Мите не было еще и восьми лет, но он на всю жизнь запомнил, в какой день, месяц и год это случилось. И каждый раз потом, расписавшись в получении зарплаты, он доставал из пачки один упругий, отливавший тусклым утренним солнцем билет — и медленно прочитывал весь ряд мелких букв: бир сом, бир сум, бир манат…
Однако удовольствие удовольствием, а бухгалтерского жалованья Мите не хватало — четверть его съедали алименты.
Однажды, выйдя с работы, Митя обнаружил на стене у проходной объявление: “Требуются маляры-высотники. Зарплата…” Долго Митя не раздумывал — свел в последний раз дебет с кредитом и уволился.
Вряд ли он сам мог объяснить себе, почему, карабкаясь вверх по кирпичной трубе, он испытывал — чем ближе к концу, тем сильнее — необыкновенное блаженство. В сильный ветер труба заметно раскачивалась, и, пока Митя полз вверх, сладострастное чувство смешивалось со страхом — как тогда, в армии, во время помывки, когда к нему, неторопливо ступая по скользкому полу и поблескивая мокрыми бицепсами, весь в клубах пара и клочьях пены, приближался сержант Беридзе…
XII
Егор в армии не служил, зато среди его снов самым ярким был тот, где он солдат батальона, расквартированного в Петропавловской крепости. Сон запомнился глубокой синевой неба над Невой и золотыми блестками солнца в сугробах. Все утро Егор маршировал на расчищенном плацу и выполнял экзерсиции с мушкетом, потом шел в гости к часовщику в Монетный двор. Заходил, снимал треуголку, степенно крестился на образа, мушкет ставил в угол. Садился к самовару чай пить с хозяином. Толковали о погоде, о тяготах воинской службы, о неугомонных шведах. Егор справлялся о здоровье мастера, разглядывал с любопытством новые изделия, которые с гордостью показывал ему хозяин, взвешивал их в руке. Хозяин довольным шепотом рассказывал, какие часы заказал командир Егора, а какие — сам “батюшка комендант”. Егор же все незаметно поглядывал по сторонам. И вот угли в самоваре прогорали, и в груди Егора начинало щемить, будто глядит он в самую синеву неба.
— Маша! — зычно взывал часовщик.
Выходила она, краснела, опустив голову, руки за спину заводила, прижималась спиной к дверному косяку.
— Что ж стоишь? Принеси дров.
— Да что ж девице-то надрываться. Позвольте-ка…
— Да уж сиди, сокол ты наш, чай, умаялся на плацу-то!
Однажды Егор пришел, как обычно, а никто его не встретил. Оказалось, часовщик с дочкой отбыли в Тобольск. Егор бросился, сам не зная куда, утопая сапогами в сугробах, в расстегнутом мундире, не замечая тяжести приросшего
к руке мушкета:
— Ма-а-ша-а-а!!!
Так горько он больше никогда не рыдал: ни во сне ни наяву.
XIII
Как бы ни был велик соблазн написать, что однажды Митя вдруг услыхал над головой оглушительное хлопанье гигантских крыльев и, подняв глаза, обнаружил сидящего на трубе ангела, отступать от хода реальных событий все-таки не следует.
На самом деле он встретил ее… И не в небе над городом, а на кухне коммуналки, в которой снимала комнату его подруга-художница. Подруги дома не оказалось, дверь открыла соседка. Митя прошел в кухню и — сладкий спазм в животе заставил его застыть на месте…
Ванной в квартире не было, и жильцы приспособились мыться на кухне, отгородив ее часть полиэтиленовой шторкой. Митя часто выходил на кухню под тем или иным предлогом, чтобы украдкой бросить взгляд в угол, где на сером фоне, будто на экране, то появлялись, то исчезали очертания человеческой фигуры. Из-за шторки поднимался пар, шипели струи воды, Митя открывал рот и, закатив глаза, бесшумно набирал в легкие воздух — затем на цыпочках уходил в комнату…
На этот раз он уйти не успел: шторка отодвинулась, и у него потемнело в глазах…
Прежняя подруга была забыта в одночасье. Да и весь мир преобразился непостижимым образом: наверное, все-таки какой-то ангел случайно коснулся Мити крылом.
Она писала маслом — он взялся учиться живописи.
Он стал водить ее в театр, и она полюбила балет.
Они пили по вечерам чай в уютной Митиной комнате, и Митя без конца, захлебываясь, подбирая слова, рассказывал о себе. Она молчала.
— Я не знаю, кто я сам, — признавался ей Митя, — но мне кажется, что я должен быть посредником между людьми. — Она смотрела на него вопросительно. — Между интересными людьми. Сводить их вместе, знакомить… Художников, поэтов, артистов… Когда у меня будет своя квартира, я буду их туда приглашать.
Она смеялась:
— Салон, что ли, организуешь?
Он обижался:
— Ну почему сразу салон? Просто — знакомить друг с другом интересных людей.
Однажды, придя к ней, Митя познакомился с Егором. Тот свалился как снег на голову, веселый и развязный, пожал Мите руку, уселся к столу хозяином и весь вечер травил похабные анекдоты, не замечая Митиного изумления.
Митя решил, что медлить больше нельзя, и на следующий день сделал ей предложение. Она, потупившись, ответила отказом.
XIV
Первой Митиной машиной, которую он купил на заработанные малярными работами деньги, был ветхий “запорожец”. Егор вспомнил, как они с Митей весь день катались на нем по городу, а потом приехали к будущей жене Егора пить чай. Тогда он с удивлением обнаружил, что она по отношению к Мите играет ту же тираническую роль, что он, Егор, по отношению к ней. Митя — само воплощение покорности — сидел за столом с блаженной улыбкой, полузакрыв глаза и покачиваясь, как монах, читающий молитву, — только вместо священного текста всякий раз, когда она по ничтожной причине грубо выговаривала ему, он с нежностью повторял ее имя.
Назад “запорожец”, который так и не удалось завести, Митя тащил на тросе, в то время как Егор толкал его сзади. Так они прошагали треть Васильевского острова и Петроградскую сторону до Троицкого моста.
Потом Митя сменил у “запорожца” мотор, сделал косметический ремонт и стал денно и нощно халтурить, благо работа верхолаза отнимала у него всего несколько дней в месяц. Как-то вечером его остановила незнакомка, взгляд которой буквально заворожил Митю, заставив вспомнить все газетные статьи и телепередачи про цыганский гипноз. В себя он пришел, лишь когда пассажирка попросила подвезти ее к финскому консульству. Когда, спустя два часа, она появилась с документами, он вышел из машины и открыл перед ней дверцу.
Вскоре они уже регулярно ездили в Финляндию на “москвиче” с притороченным сзади прицепом. Пока новая Митина жена занималась маркетингом, устанавливая деловые связи, Митя рыскал по роскошным финским свалкам, вновь зарабатывая утраченный некогда капитал.
— Ты представляешь, Егорка, — взахлеб рассказывал он по приезде, — там можно найти совершенно новые вещи: например, щепка попала в пылесосный шланг, так финн ее и не думает выковыривать — пылесос на свалку, а сам идет покупать новый. Или стиральная машина из моды вышла — у нас в комок волокут, а там на свалку. А она почти новая. Возвращаюсь с полным прицепом. И ты думаешь, я один такой?
— Так сфотографируют же, — сказал укоризненно Егор.
— А мне-то что! Пускай фотографируют.
На свадьбу Митя подарил Егору и его молодой жене холодильник с финской свалки. Егор долго ругался, — но холодильник взял. Приделал к проводу штепсель, и холодильник заработал.
XV
Погода окончательно испортилась. Ехать в Дюны не было смысла. Митя поколебался немного, затем вытащил из кармана телефон, пощелкал кнопками, прижал к уху:
— Здравствуй, Егорушка.
— А-а… Здравствуй, голубь! Какими судьбами? — Егор приветствовал Митю с удивлением в голосе, будто и не звонил ему несколько часов назад.
— Так… это… Ты там один? А где твоя супруга? Свободна ли она сегодня вечером?
— А тебе какое до нее дело? Расскажи, дружок, поподробнее…
— Да ладно тебе, Егор, что ты всегда… — Митя изобразил возмущение. — Я вот думаю, она же с утра до вечера с детишками — устала, наверное… Зашли бы ко мне… Я бы винца купил французского — она же французское любит, кажется? А мы с тобой коньячку выпили бы.
— Митя, ты прекрасно знаешь, у меня от коньяка изжога и геморрой.
— Ну хорошо, Егорушка, как скажешь — будет тебе водочка.
— И еды купи! Знаешь же, что я без закуси не пью. А то опять будем сидеть, как лиса и журавль.
— Да куплю, куплю, экий ты…
XVI
“Дорогой доктор!
Я давно хотел рассказать Вам про детство жены — то, что она сама мне рассказывала.
Ее отец всю жизнь любил ходить по квартире в широких трусах — крепкий, поджарый, в семьдесят лет ни капли жира не было, руки — клубки сухожилий, помню, доказывает что-нибудь, палец воткнет в плечо — будто гвоздь забил. Голос как труба. Жену, тещу мою, любил до безумия — и ревновал страшно. Бывало, и не сдерживал свою ревность…
Жена моя говорит, однажды он прицепился к какому-то слову матери и бросился на нее со страшным криком. Мать бегом из дома — он за ней. Догнал на улице и… А жена моя — ей тогда было восемь лет — подобрала где-то палку и в пижамке одной, босиком по сугробам — за ними. Он тещу схватил, а маленькая его палкой по спине… Он мать ее бьет, а она его — палкой, палкой…
И вот, Вы знаете, это просто невыносимо: чуть я голос повышу, она съеживается — и будто нет ее. Если по улице идем — останавливается и в лице меняется, чужое лицо становится. Меня это бесит, я в первый миг даже видеть и слышать перестаю, сердце чугуном сковало, — а она добивает: иди дальше один. Пытка дикая! Я ей говорю: это у меня голос такой, ты понимаешь? Голос! Я не ругаюсь, я тебе просто доказываю, понимаешь?! Не понимает, мелко дрожать начинает. С какой-то ненавистью. Будто не меня видит, а кого-то другого. Я уже умолять начинаю: да не могу я елейным голоском, как какой-нибудь Иудушка Головлев, — у меня же порвется все внутри!
Сама она, когда мы еще только поженились, вообще молчала — только выразительно смотрела. Улыбалась, кивала, пальцем показывала, мол, вот суп, ешь… Постепенно начала говорить, только тихо. А я тихо не могу…
А потом теща мне говорит: вот и мой — то же самое, дескать, голос у меня такой. И тогда я все понял, доктор. Как только я повышаю голос, у моей жены наступает измененное состояние сознания. Она превращается в свою мать,
а перед собой видит не меня, а своего отца. И ждет, что я буду ее бить.
И заранее ненавидит, потому что знает, что я буду ее бить. А я не бью —
и тогда она делает все, чтобы ударил… Лицо становится уже не просто ненавидящее, а враждебное: наглое, циничное, глаза сощурены, голос незнакомый. Это у нее тоже из детства: она в школе дралась с мальчишками — и всегда побеждала. Они ее боялись. Класса до седьмого примерно. А в один прекрасный день она взялась одного бить за что-то — и удивилась, почему это ей его не одолеть. А потом влюбляться начали — драки и закончились.
Ладно, если уж заикнулся… Доктор, я ее ударил раз в жизни, когда мы с ней ругались — и она сама захотела, чтобы я ее ударил. Она на какой-то миг даже задумалась, чем бы меня из себя вывести, а потом хвать вазу, подарок нам на свадьбу, да бац об пол! И по сторонам поглядывает: что бы еще разбить… Вот я и решил ее в чувство привести! Она мне в ответ кулаком — и ахинею какую-то шипит вроде того, что вдвоем нам не жить, а кто выживет — будет растить детей…
Но попрекает она меня почему-то совсем другим. Это было как раз тогда, когда она вдруг начала меня чураться… Попрекала меня тем, что близость для меня — будто бы как нужду справить. С чего взяла? Одно ведь дело — облегчение, а другое — нужду справить… А мне на нее не наглядеться, руку не выпустить из своей, ночи жду как манны небесной. Дождался, ласкаю ее, спину ее глажу, края губ ее целую, сердце колотится от ее тепла — и только она спиной касается простыни — как подменили! Напряглась, глаза зажмурила, кулаки к груди прижала — в общем, будто парашютистка перед прыжком… Я ей шепчу: милая моя, что ж ты жмуришься, я же не собираюсь тебе в лицо плевать. А самому уже рычать хочется от отчаяния… Только руку к ней — она цап за нее — и дрожит вся. Тут накатило на меня: вижу, что не жена передо мной, не любимое мое существо, — а зло какое-то в нее вселилось и надо мной издевается. Схватил я ее за плечи и как начал трясти: очнись, очнись… Не ее я колотил об пол — мне хотелось вытряхнуть из нее это зло, чтобы она ожила, стала наконец собой…
Это, конечно, не по Вашей части, доктор, но… иногда я всерьез думаю пойти с ней в церковь. Однажды я слышал, как она говорила голосом…
в общем, Вы догадываетесь чьим, я как будто в фильм ужасов попал… Вы подумаете, что я сумасшедший, но тогда надо записать в сумасшедшие всех верующих.
Жена потом говорит мне: кто один раз поднял руку на жену — уже не остановится. Это неправда. Я бил не ее, а того, кто притворился ею, украл ее лицо. Я только хотел освободить ее от него. Но теперь я буду терпеть, клянусь Вам…”
Однажды Егор подумал: а что рассказывает жена подругам о своих отношениях с мужем? Интересно, с ними она ведет себя так же скрытно, как и с ним? Или все им рассказывает? А может быть — у Егора похолодели виски — она не только все рассказывает, но при этом еще и комментирует — с холодным цинизмом, вульгарно при этом усмехаясь… Егор помотал головой, пытаясь представить себе любящий взгляд жены, но было поздно… Вот подруга Галя спрашивает:
— Почему ты это делаешь?
Жена молчит, как всегда, когда он в моменты ревности спрашивает ее, не было ли с кем чего… Главное-то, черт возьми, в чем?! В том, что возьми да и скажи: нет, не было! Улыбнись, положи руку на плечо, обними, скажи: нет, сколько же можно спрашивать, лучше в магазин сходи — сахар вон кончился… И все! Так нет, она воспитывает… Чтоб неповадно было впредь. Кому неповадно-то? Только мне? Отчего ж не всему человечеству?! Это я, что ли, один ревнивый?! Ты что же, природу хочешь переделать? Ах, у нее ассоциации: трудное детство! А я чем виноват?! И ведь знает, что кончится криком и ссорой: всегда этим кончается, — а молчит. Робот чертов!
Егор резко укусил себя за мякоть указательного пальца. Так когда-то кусал себя, когда нервничал, один его коллега по работе. Обидится на кого-нибудь — и вдруг начинает быстро туда-сюда ходить и трясти рукой, будто к ней что-нибудь прилипло, а потом как вцепится в нее зубами, будто кому-то в горло… Егору это казалось диковинным: каких только нервных реакций не бывает, —
а спустя несколько лет он и сам однажды поймал себя на том, что гневно кусает себя за палец. Будто заразу подхватил…
В голове опять зазвучал диалог, как будто жена с подругой до сих пор ждали, пока Егор успокоится:
— Так почему же ты это делаешь? Ты просто скажи мне…
Жена сливает воду из-под картошки в раковину и, не оборачиваясь, бросает:
— А почему — нет?
Подруга смотрит на нее со страданием во взгляде, будто это ей изменяет жена, а не ему, Егору.
— Ну это же измена!
— Что это значит?
— Слушай, брось, а? Ну, я-то женщина — мне-то зачем вешать лапшу на уши! Я-то понимаю все…
— Зачем тогда спрашиваешь?
Голос у жены резкий, почти визгливый. Подруга отвечает успокаивающим, почти виноватым тоном:
— Я от тебя не ожидала.
— Чего ты не ожидала? — Жена поворачивается к подруге, изображая искреннее удивление.
— Ты же всегда хотела союза с мужчиной… Именно союза.
— Он не мужчина.
Представить себе последнюю фразу стоило Егору труда. Поколебавшись немного, он снова отдался воображению:
— Зачем же ты живешь с ним? — Подруга закуривает.
Жена протягивает ей блюдце под пепел.
— Он источник моего существования.
— Слушай, это свинство. Согласись же, а?
Глаза жены превращаются в узкие щелки. Она почти кричит:
— А ты думаешь, он хочет, чтобы я ушла, забрала детей — чтобы он опять остался в своей комнате с пустым холодильником и горой грязной посуды в кухне?!
— Так не ты же его кормишь, а он тебя… вас.
Жена отвечает почти спокойно, ища глазами консервный нож:
— Ему ничего не нужно будет без нас.
XVII
Салон в одной из своих квартир Митя все-таки открыл и даже поставил в нем рояль. Егор присутствовал в салоне в качестве повара. Кульминацией вечера был его выход к гостям с пловом или тушеным кальмаром на подносе. Вытерев рот салфеткой, Митя читал собравшимся Мандельштама:
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
Приемы, однако, продолжались недолго. Егор с тревогой отметил про себя, что Митя начал пить. Сначала это было не слишком заметно: он пил в клубах, как все люди его круга, а вернувшись домой, пропускал несколько рюмок дорогого коньяка. Егор тщетно пытался приучить друга закусывать:
— Митька, ты себе желудок испортишь!
— В Европе закусывать не принято, — возражал Митя.
— Так они же пьют после обеда, а ты небось и не жрал ничего сегодня!
Вечера становились все однообразнее. Художники и представители других творческих профессий уступили место нужным и полезным людям, которых все чаще стали представлять молодые дамы. Сам Митя тем временем начал толстеть и седеть. Не помогал ни велосипед, ни виндсерфинг. На молодежных дискотеках над ним начали подтрунивать и фотографировать его, когда он танцевал. Егор гадал, как же Мите удавалось заманивать к себе девушек. Он представлял себе, как Митька сладко улыбается им из своего серебристого “лексуса”, приглашая прокатиться, а потом заманивает их в дурманящую полутьму ночного кафе и спаивает экзотическими ликерами, то и дело доставая из-за пазухи толстый бумажник. Егор вспоминал, как однажды Митя взял в ночное путешествие и его. Егору в ресторане было скучно, а под конец он стал свидетелем дикой сцены, когда Митя, получив счет, вместо того чтобы расплатиться и вежливо попрощаться, впал в сладострастный экстаз и принялся танцевать
с этим счетом в зубах, распугивая окружающих.
Конечно, думал Митя и о женитьбе. Однако остановить свой выбор на ком-то он не мог. Женщины, которые полностью соответствовали его идеалу, относились к нему с иронией, в то время как те, которые проявляли к нему интерес, обязательно в чем-то не устраивали его.
— А чего ж ты хочешь? — ругал Митю Егор. — Ты же все силы прилагаешь к тому, чтобы подчинить себе женщину, подмять ее под себя! Тебе не она нужна, а ее верность. А как только у тебя появляется уверенность в ней, все остальное уже не интересно. Ведь это не она тебе причинила боль… — Егор делал паузу и ухмылялся. — А может, братец, тебе и не нужны женщины? Может, ты и впрямь того, а?
Митя подносил к губам пузатую рюмку и загадочно улыбался, глядя в нее, будто в магический шар.
Однажды Егор пришел готовить для Митиных гостей угощение. Митя открыл в халате. Из-за его плеча выглядывала незнакомая брюнетка, тоже в халате. Егора послали за коньяком. Далее от его воли уже ничего не зависело.
XVIII
Егор взглянул на телефон перед собой и задумался. В последнее время Митька стал вести себя подозрительно: мало того, что втравил его черт знает во что, так еще и на поганые намеки изошел… То пригласит Егора с женой к себе в гости смотреть фильм “Любовник”, то, как бы случайно, назовет ее именем свою очередную даму… Странно… Допустим, там что-то есть… Любой нормальный человек будет это скрывать. Но если Митька боится, что правда раскроется, зачем он намекает? А если не боится, почему не скажет открыто? Интересно, мог бы он “резать” людей, как Джеймс? Егор представил себе Митю, притаившегося за углом с длинным ножом в руке. Выскочит, зарежет, а потом наклонится над остывающим телом и скажет виновато: так получилось…
XIX
Митя никак не мог понять, почему и вторая жена предпочла ему другого. Первая, ясное дело, не дождалась. А эта… Митя гнал от себя без конца повторяющееся видение: румяный рыжий жлоб лапает его супругу, а она с притворным смущением прикрывает глаза и, чуть раздув ноздри, откидывает назад голову…
По правде сказать, Митя с самого начала не исключал, что подобное может произойти, — может, поэтому и ребенка избегал заводить, — но не исключал, по большей части теоретически, исходя из своего знания женской природы. Впрочем, это же знание придавало ему уверенность в том, что на деле такого не произойдет. Когда Митя думал о том, почему это невозможно, лицо его начинало светиться от гордости… Связь жены с другим мужчиной он допускал только в одном случае: если бы это произошло с его разрешения и в его присутствии. В своих фантазиях на месте этого мужчины Митя чаще всего представлял себе Егора. В чем-то они друг с другом были схожи, но в чем конкретно заключалась схожесть, Митя понять не мог: ведь Егору почти не нужно было то, чем живут нормальные люди. Все для него было какой-то игрой, будто он не жил, а вечно примерял на себя чью-то роль. Так оказалось и с женщинами: у Мити в салоне Егор мог весь вечер с успехом носить маску Казановы, но последний этап давался ему с трудом, будто он чего-то боялся. Или действительно не хотел. Да и после всего у него было лицо человека, освободившегося от повинности, получившего наконец возможность стать собой.
В общем, в Егоре Митя опасности не видел, воспринимая его как нечто бесплотное. Но чтобы жена вдруг оказалась в жирных лапах розовощекого мужлана — такое в его сознании не укладывалось.
С тех пор как Митя развелся во второй раз, предметом его страсти стали замужние дамы. Когда он чувствовал себя на месте своего обидчика, отождествлял себя с ним, ощущение собственной несостоятельности уступало место звериной брутальности. Мите нравилось, когда женщины называли его диким. В такие моменты он находил облегчение и в оправдании своих бывших жен — хотя в то же время, раз за разом вглядываясь в искаженное гримасой страсти лицо чьей-то почтенной супруги, бессознательно пытался постичь природу измены.
Особое наслаждение Митя получал, когда вызывал в своем воображении образ соперника. Обманутые мужья представлялись Мите изнеженными, самодовольными и женоподобными. И он, зажмурив в исступлении глаза, мысленно заставлял их присутствовать тут же, покорных и заискивающих, каким был он сам во время армейских помывок…
XX
Егор думал: почему милиционер во сне пытался обнять его и почему
у него в лице не было ненависти, а, наоборот, была обида, будто Егор, от которого он не дождался помощи, предал его?
Потом он вспомнил еще один свой сон. Такой же, как и с милиционером, — будто кусок из другой жизни. В этом сне Егора вешали фашисты. Был солнечный день. Ветер разогнал марево тумана, и воздух был удивительно прозрачным. По небу проплывали редкие облака. Казнь происходила на городской площади, обсаженной высоченными тополями. Вдалеке под деревьями играли дети. Егор слышал их голоса. Они копали палочками землю, перебегали с места на место — и опять ковырялись в земле. Им дела не было до того, что происходило с Егором. Перед эшафотом стояла согнанная фашистами толпа. Люди напряженно смотрели в лицо Егору, пытаясь понять, что он сейчас чувствует. Палач придвинул к Егору табуретку, показал на нее пальцем. “Сюда?” — дружелюбно кивнув палачу, спросил Егор. Тот ничего не ответил. Егор встал на табуретку одной ногой, затем другой, помог палачу надеть на себя петлю. Он знал, что сейчас умрет, и на пороге иного бытия, а может, и небытия все человеческое потеряло для него смысл — осталась лишь странная, поднявшаяся откуда-то теплой волной любовь. Не только к тем, кто стоял внизу и сочувствовал ему, но и к палачам, которые, как он ясно видел, совершают ужасную ошибку. Вешать его не было никакого смысла, но они не понимали этого, старательно выполняя то, чему их учили. Поэтому он их жалел и вместе с ними участвовал в этом муравьином действе…
Может быть, и милиционер, с изумлением ощутив в своем теле орудие смерти, понял, что перед ним не нарушитель закона, а его исполнитель: такой же, как он сам, раб обстоятельств, которые сложились так, чтобы его, милиционера, жизни пришел конец.
Сам Егор смерти не боялся и наяву. Проведя всю жизнь в детстве, он понимал смерть как миг взросления. Он умрет, но не так, как все, кого он знал, — и прежде чем его сознание станет бесконечным, он станет начальником планового отдела или гладко выбритым подполковником с портфелем, а может быть, даже и телохранителем — и у него из уха будет торчать проволока.
XXI
“Дорогой доктор Щеглов!
Я хочу написать Вам о главном. Наверное, это объясняет все.
За три года до нашей свадьбы мы избавились от ребенка. Она не хотела делать это. А я… Я тогда все еще любил другую женщину — это была болезнь. Долгая, мучительная… А новое чувство у меня только еще зрело. Я это понял, когда она показала мне семейную фотографию: обычная семейная фотография, человек семь на ней. Знаете, когда человек не очень-то дорог, — а я привык относиться к ней сами понимаете как, — семейные фотографии тем более не интересуют. А тут… Она мне ее протягивает, и я ее начинаю рассматривать.
И сам себе удивляюсь. Будто кто-то другой моими глазами смотрит — и ему интересно. В тот момент у меня новая жизнь началась.
И вот она забеременела. А я еще не готов был к этому. Хотел ребенка от женщины, которую любил бы без всяких сомнений. А иначе — ну каким я буду отцом! Но сказал ей так: если уж ничего нельзя будет сделать, я возьму на себя ответственность. Ее будто громом поразило. Глаза закрыла и сидит неподвижно. Это потом я понял, что она только вторую половину фразы услышала… Она однажды сказала, что это было тихое счастье — будто по реке плывешь…
Я помню: куда ни пойду — везде ее глаза вижу. По улице иду — она навстречу, смотрит на меня с надеждой… Только пройдет мимо — опять идет навстречу… В метро по эскалатору спускаюсь — она внизу стоит, ждет. Домой поднимаюсь — она у дверей. Молчит и смотрит, а я шепчу: оставь ребенка, не делай ничего. Понимаете? Вслух сказать этого не могу, а мысленно прошу.
Что с ней в больнице было… Она мне только намеками рассказала. Отошла от наркоза, а врачи ей: “Лечиться надо!” Наверное, искала ребенка… Доктор, теперь я вижу его. Уже десять лет вижу. Будто он растет, ходит рядом…
Вы знаете, я решил тогда, что всю жизнь буду искупать перед ней свою вину. Позвал ее жить к себе, сделал предложение, потому что был уверен: она хочет этого. Она пришла — только уже другая. Двое детей уже, а я ей все как чужой.
Я ничего не могу изменить, доктор…”
XXII
— Егор, извини… так вышло…
— Ты специально дверь оставил открытой, да?
— Да я не подумал… Как-то все получилось само собой…
— Ага… Сходи, Егорушка, за коньячком, а мы пока тут с твоей женой лимончик нарежем… Не бывает у тебя само собой! Ты же все заранее продумал… Хотел перед фактом меня поставить? И за нее сомнения решить, да?! Точки над i, так сказать?! А ты у нее спросил, нужны они ей были или нет, эти точки над i?!
— Егор, ну ладно, бей, ну давай… виноват я, ну что поделаешь. Ну виноват, бей…
— Размечтался! Бей, да?! На колени, педрила! Сейчас сбудется твоя мечта!
— Не трогай его! Ты всегда знал!..
Опять этот чужой голос. И все — чужое, враждебное, невиданное доселе… И, как никогда прежде, желанное… До спазмов, до острого зуда в животе, до потери дыхания… И если замахнуться и зарычать — оно станет испуганно-покорным… Как никогда прежде… как никогда прежде…
XXIII
Вот уже несколько дней он с утра начинал отсчитывать время до прихода ночи. Днем у него противно сводило мышцы живота и он по большей части просто сидел, раскачиваясь на стуле. С женой не разговаривал, позволяя себе лишь отрывистые раздраженные реплики, которые будто слышал со стороны. Когда темнело и гасли огни окон, ему казалось, что время повернуло вспять и ничего страшного не произошло, а если и произошло, то во сне или в его дурацких фантазиях. Иногда ему думалось, что он наконец сошел с ума, а ночью болезнь отпускает его.
Он вспомнил, как прежде несколько раз он просыпался по утрам с необыкновенно ясной головой и быстрыми, как в юности, мыслями. За веками не ощущалось привычного песка — глаза будто омывал холодный поток или обдувал свежий ветер. То же он почувствовал, когда впервые пересек на поезде границу и оказался в новом, бесконечном мире, говорящем на других языках и живущем по иным законам… Теперь он испытывал нечто подобное по ночам.
Днем он ходил по грохочущим улицам, напрягаясь от взглядов прохожих, от обрывков их разговоров, потея от чужих мыслей, которые давили на него, пронизывали со всех сторон, как стальные иглы. Мириады голосов звучали внутри, не давая покоя, не отпуская ни на миг, будто желая разорвать его тело на кусочки, превратить в клубящийся рой…
Ночью была тишина. Никто не смеялся над ним, никто не осуждал его. Он осторожно приподнимал одеяло там, где была голова жены, и расправлял на подушке хвостик ее волос, перехваченных резинкой. Потом целовал жену в макушку, пока она не просыпалась. Потом обнимал ее за плечи, поднимал и сажал рядом с собой.
Жена не ругалась, не отворачивалась, не отрывала его рук от себя — только смотрела широко раскрытыми глазами в сторону. Он не мог понять ее взгляда: с одной стороны, ему казалось, что она относится к нему не то с покорностью, ощущая вину за то, что причинила ему боль, не то с бесконечным терпением, как к обреченному больному; а с другой стороны, ее будто и не было рядом.
Он ни в чем жену не винил. Если кто и был в чем-то виноват, так это… хотя, наверное… какая тут может быть вина… никто ни в чем не виноват…
Однажды, когда он пришел с работы, жена вышла навстречу. Егор застыл
в ожидании какого-то чуда.
— Тебе Джеймс звонил. Выслал приглашение.
Егор хотел спросить у жены что-то… но замолчал на полуслове: ему вспомнился красивый китайский фильм, где совершенные воины, вместо того чтобы сразиться друг с другом, проводили весь поединок мысленно, с закрытыми глазами. Он решил, что и они с женой могут мысленно проговорить все, что им есть сказать друг другу.
XXIV
В последние дни перед отлетом Егор чувствовал себя как-то странно. Это не было тревогой в привычном смысле слова. Егор ощущал, что перестал быть собой. Он все чаще подходил к зеркалу и застывал около него, вглядываясь
в свое отражение. Всю жизнь он воспринимал зеркала как волшебные окна
в будущее и, подходя к ним, разговаривал с тем счастливым Егором, который уже достиг того, о чем он с этой стороны только еще мечтал, — а теперь вдруг понял, что видит в зеркале себя нынешнего. Он подолгу рассматривал свое похудевшее лицо, трогал морщины у глаз — и в конце концов пришел к выводу о том, что стал выглядеть мужественнее.
В день отлета он уже был спокоен. Сделал зарядку, принял горячий душ, позавтракал, постоял у окна. Затем вызвал к дому такси, быстро оделся, проверил, на месте ли документы и билет, вышел из дома.
Машина выехала на пустынное утреннее шоссе, и Егор почувствовал, что теперь от его воли уже совсем ничего не зависит. За окном замелькал частокол тополей, и ему захотелось достать их длинной палкой, чтобы вышла лихая деревянная трель…
Регистрация закончилась необыкновенно быстро. Егор прошел в салон, отыскал свое место, забросил сумку наверх и протиснулся к окошку. Подумал, что самолеты на фотографиях — большие и белоснежные, а вблизи — маленькие, ржавые и неуклюже склепанные.
Миниатюрная японка с поклоном и улыбкой заняла место рядом с Егором, стала рыться тонкими пальцами в сумочке.
Егор грустно подумал, что она похожа на мотылька и что, если они начнут падать, он поцелует ее… Он закрыл глаза и увидел свою соседку танцующей на сцене в белом полупрозрачном платье. Она бесшумно летала среди нарисованных ракит, нависших над неподвижным ручьем. Егор прислушался, чтобы расслышать звуки флейты, но в этот момент самолет взревел мотором и медленно начал разбег, а потом, когда он оторвался от земли, все мысли куда-то пропали, будто с непривычки остались где-то внизу — наверное, потому, что в небе не было ничего, о чем можно было бы думать.
Егор нащупал под сиденьем кнопку, нажал на нее и откинул спинку кресла назад. Так он пролежал два часа, наблюдая, как в тусклом матовом свете бродят по салону, словно вырезанные из черной бумаги, силуэты.
Потом остался только монотонный звук — словно жужжание гигантской пчелы.
Егор закрыл глаза…
До аэропорта оставалось лететь двадцать минут, когда самолет резко тряхнуло. Пассажиры судорожно поджали ноги под сиденья. Ровный гул моторов сменился натужным воем. Корпус машины завибрировал — сначала мелко, затем все ощутимее.
Егор взглянул в окно — море, которое прежде виднелось в окошках по правому борту, теперь было слева: они почему-то летели в обратную сторону. Стюардесса пробежала в кабину к пилотам, затем появилась опять и заспешила в хвост самолета.
Егор подумал о жене. Он увидел ее широко раскрытые глаза совсем рядом, будто сидел на дереве над самой землей. Он прижался лбом к стеклу, как будто это был ее лоб.
Облака теперь проносились мимо снизу вверх, словно по земле мчался наперегонки с самолетом огромный паровоз — и эти белые клочья летели из его трубы.
Кто-то выдохнул: “Падаем!” — и в ушах Егора поднялся сплошной стеной крик. Несколько мужчин кинулись к кабине, где боролись со штурвалом пилоты, остальные пассажиры судорожно схватились за спинки кресел перед собой.
Перед глазами Егора пронеслись все его сны, в которых он срывался в пропасть — но никогда не долетал до ее дна, успевая погрузиться в черный туман, а затем открыть глаза у себя в постели. В этих снах он чувствовал тот же противный зуд внизу живота и электрический разряд, бегущий вверх по спине…
Может быть, и он кричал вместе со всеми, — но уже не замечал этого, как и маленьких кулачков японки, изо всех сил вцепившихся ему в одежду.
А может быть, перед тем как долгожданные исполинские ладони чугунной хваткой сомкнулись на его теле, он вспомнил о соседке — и поцеловал ее…
А потом его и вовсе не стало в самолете, — а где он открыл глаза, никто, кроме него, не знает.
XXV
Мите приснилось, будто он лежит в постели и смотрит на занавески, которые шевелятся от ветра. Оконная рама и стена залиты солнечным светом, над крышей соседнего дома синеет краешек неба, а перед кроватью в кресле сидит Егор. У Мити по затылку мурашки бегут, между лопаток будто ледяная игла воткнулась, а внутри грустная музыка звучит, только Митя ее не слышит, а чувствует. Егор смотрит сквозь Митю неподвижным взглядом, чуть повернув голову, и глаза у него почему-то не карие, а прозрачно-серые. Мите страшно, ему кажется, что Егор смотрит на него, как змея на какого-то зверька.
— Егор, ты где был? — спрашивает Митя.
— Дома, — отвечает Егор, только губы у него не двигаются.
— Егорка, ты обижаешься на меня?
Егор вдруг увеличился вместе с креслом и оказался совсем рядом, а его голос зазвучал где-то у Мити внутри — там, куда воткнулась ледяная иголка.
— Что же мне обижаться, Митька? Мне на себя разве что обижаться надо было. А ты живешь правильно, по справедливости.
— А ты разве не по справедливости, Егорка? — удивился Митя.
— Теперь и я по справедливости, — ответил Егор.
Митя принялся было рассказывать Егору, что произошло за время его отсутствия: и что с семьей его все хорошо (пусть он, Егор, не беспокоится), и что экономический кризис вроде идет на спад. Даже про выборы в Америке собрался он говорить, только Егор вдруг пропал, а Митя оказался среди толпы с портретами избранного президента. А когда он проснулся, то увидел, что комната точно так же залита солнцем, — и тогда он встал с постели и вышел в застекленную лоджию. Перед ним во всю длину вытянулся Троицкий мост, по которому неторопливо ехал трамвай; на другом берегу Невы зеленел Летний сад, золотились шпили и купола, а справа, совсем рядом, сиял в чистой синеве ангел с крестом, прямо у стоп которого копошилась маленькая черная фигурка верхолаза. На мгновение Митя ощутил себя карабкающимся вверх по кирпичной трубе, а потом вспомнил рекламу, в которой рассказывалось, что будет видно из окон его дома, и подумал, что главное — это откуда виден его дом.
А потом он погрузился в сладкое безмыслие, которое нарушил шумный порыв ветра, — и тогда Митя заметил, что залетная чайка оставила на стекле лоджии темный знак.
Из кармана халата зазвучал “Танец маленьких лебедей”. Митя в последний раз взглянул в окно и усмехнулся:
— Все по справедливости!