О саморазрушении и самосохранении Санкт-Петербурга
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2009
Александр Георгиевич Щелкин (род. в 1943 г.) — доктор философских наук, главный редактор газеты “Русская Европа”. Автор ряда статей и книг на философские и социологические темы. Лауреат президентской премии “Мы, российский народ” за 1996 г. Живет в С.-Петербурге.
ї Александр Щелкин, 2009
Александр ЩЕЛКИН
Форма, освободившаяся от бремени
содержания
О саморазрушении и самосохранении Санкт-Петербурга
Не в такие уж далекие времена пришлось автору этих строк поучаствовать в дискуссиях, посвященных природе Петербурга и вопросу, какое из возможных направлений развития Северной столицы обеспечило бы городу его процветающее будущее. В одном из таких футурологических проектов под названием “Петербург-2015” рассматривались самые различные сценарии развития Петербурга — как мирового транзитного центра, как туристической Мекки, как центра международного высшего образования, как “силиконовой долины” России, как столицы РФ. Уже этот набор моделей петербургского будущего наводил на важную мысль: Петербург по своим возможностям поливалентен, многовариантен. И мысль эта приводила неопытное сознание к приятному ошеломлению.
Однако перечисленные и им подобные примеры поливалентности достаточно коварны. Да, они открывали бездну возможностей, но (как сказал Спиноза: “определить — значит ограничить”) закрывали видение иной, может быть единственно заманчивой перспективы. О ней и речь.
Если упомянутые выше “образы” будущего легко угадываемы из потребностей сегодняшнего дня, если “техницистское” происхождение этих образов находится на поверхности, то та перспектива, которая могла бы стать предметом отдельного обсуждения, наоборот, совсем не очевидна и требует, как бы ни хотелось этого избежать, философического предуведомления.
В мрачную пору своего миросозерцания Иосиф Бродский сказал про один советский город: “Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик”. Мы, слава богу, не в гамлетовской мышеловке — имеем шанс и удовольствие помыслить свободно от мизантропии. Философское приглашение состоит в том, чтобы взглянуть на Петербург как на… “произведение искусства”. Ход, конечно, не самый оригинальный и сильный, но для продвижения к нашей цели и не самый худший. При этом сразу оговариваемся, что в нашем случае “произведение искусства” никакого отношения к “структуралистскому” видению вещей не имеет и, значит, феномен Петербурга не рассматривается как “текст” и прочие знаковые системы. Слава богу, выражение “Петербург как произведение искусства” еще полно для современного сознания иных вполне прямых ассоциаций и реакций.
Итак, произведение искусства по имени “Санкт-Петербург”… Следующий шаг почти самопроизволен. Его делает даже человек, абсолютно лишенный, так сказать, “эстетического слуха”. Мгновенно, как удар молнии, возникает неизбежное ощущение ошеломляющего великолепия от архитектурного и вообще ландшафтного, ансамблевого облика города. Одним словом, от его оформления, от его, скажем строже, формы. Любопытство к ней, к форме, — это эмпирически фиксируемый факт любого сознания: обыденного и не очень обыденного, массового и не очень массового, европейского и не обязательно европейского.
Так уж получается, что к разговору о форме мы подготовлены философской традицией, в словаре которой есть прежде всего знаменитая пара категорий “форма и содержание”.
Традиция традицией, но, похоже, не все они, традиции, могли бы быть ключом к нашей версии Петербурга. Собственно, если я правильно понимаю, в нашем распоряжении есть две школы видения “формы и содержания” — гегелевская и кантовско-аристотелевская. В первом случае пафос состоит в предупреждении не обольщаться отдельностями — “формой” и “содержанием”. Рассудок якобы заманивает нас в удобную ловушку: разделить явление (вещь) на форму и содержание. Гегель, безусловно, велик — не только в этом предупреждении, но и в настаивании на “своей” диалектике, на переходе противоположностей друг в друга. Форма оформляет содержание (= “переходит” в него). С этой целью он вводит даже понятие “внутренней формы” в отличие от “внешней”. Тут же следует добавить, по закону жанра, и о переходе содержания в форму (= например, удачно найденное природой, историей содержание становится “матрицей”, “формой” для воспроизводства последующих экземпляров, институций etc.). Это хрестоматийное напоминание о гегелевской модели здесь нужно только для того, чтобы сказать, что к нашему случаю, к феномену Петербурга, оно не имеет прямого отношения. В предлагаемой версии “Петербург как форма” более продуктивен кантовский априоризм и античное (сократовско-аристотелевское) представление о “началах”, о prius — о “форме” как сущности, как “эйдосе”, как “идее”. При таком понимании дела картина выглядит достаточно убедительно. Форма не столько формирует и структурирует содержание, сколько тиражирует, воспроизводит как матрица соответствующий материал. Для нас важно подчеркнуть даже не этот аспект. С помощью формы феномен не только тиражируется и воспроизводиться, но он существует таким образом во времени, сохраняется во времени. Это как средства массовой информации: они работают, ничего не создавая. Они просто передают, воспроизводят содержание. Вот почему Media is the message. Форма работает, ничего не делая, как телеграфный столб или почтовый ящик. Так работает то, что Кант назвал априорными формами. Но эти априорные формы — не столько условия познания и отношения субъекта к миру, сколько условия содержания в самой действительности. Без них содержание так бы и оставалось синонимом хаоса и бессодержательности.
Впрочем, пора возвращаться к “Петербургу как форме”, тем более что именно на материале этого феномена наши философские кружева могут приобрести вид вполне удобоваримого для восприятия рисунка. И, конечно, это произойдет, как только к нашим предуведомлениям мы добавим одно недостающее звено.
Речь идет о том, что форма форме рознь. В отрыве или неотрывно от содержания форма проходит круги “развития” и “эволюции”. Здесь есть понятная закономерность: увековечиваются “зрелые”, “универсальные”, “системные” и — назовем вещи своими именами — “классические” формы. “Вещи нет, когда она начинается” (Гегель). Вот, собственно, и всё в качестве пропедевтики к теме “Петербург как форма”.
Петербургская форма обладает всеми признаками однажды найденной классической вечности. Говорим же мы о вечности формы, воплощенной в геометрической архитектуре египетских пирамид, пластике и соразмерностях Парфенона, о композиции, схваченной в дрожащих, как мираж, линиях и арабесках Тадж-Махала…
В случае классики разговор в парных категориях “формы и содержания” как бы и неуместен. Неуместен в том смысле, что здесь форма в кои-то веки освобождается от бремени и диктата содержания и с благодарностью этому содержанию за происхождение и пройденный путь… увековечивается сама по себе. Это, так сказать, воплощенный априоризм, эйдос — и что там еще?
Обыденное сознание при встрече с таким “видимым шедевром” готово воспринимать происхождение этих классических форм со всей естественной и убедительной простотой — сие есть божественного происхождения! И в этом — своя мудрость. Это не так наивно, как может показаться на первый взгляд. Люди с давних пор оберегали (легимитизировали через священное) классические формы от профанации и пренебрежения.
Да, “петербургская форма”, “петербургская классика”, “петербургский классицизм” — все это взято из вечного европейского обихода. Но взято в одну из лучших исторических эпох — нового государственного устроительства России. Пушкин, будучи свидетелем другого качества (административно-полицейского) российского государства, отразил со 100-летним опозданием (“Медный всадник”) этот петровский период “бури и натиска”. Имперско-римская стилистика оформления государственности на рубеже XVII—XVIII вв. характерна для монархической Европы, особенно Франции эпохи классицизма. Но если позднее государственность Европы начала двигаться в сторону гражданских прав и свобод и в XX в. обзавелась постмодернистской архитектурой и стилистикой, то российский (петербургский) “классицизм”, как музей под открытым небом, застыл среди скучных и мрачных неподвижностей тоталитарной государственности. То, что он, “классицизм”, а не конструктивизм, стал сопровождать и как бы санкционировать советский строй, вводило в заблуждение даже многих из либерально мыслящей интеллигенции.
Мысль, здесь излагаемая, очень проста. Если на Западе государственное и гражданское развитие как содержание доконало с помощью постмодернистской вольницы и экспериментаторства классическое наследие как форму, то в России, исключительно в Петербурге, где авангардистская и конструктивистская стилистики были “репрессированы” Сталиным, “петербургская линия”, “петербургская форма” сохранилась в чистом, то есть фактически музейном виде. На вопрос, как все это сохранилось на бюджетные крохи, ответ известен: плохо, но сохранилось. На вопрос, не диктаторам ли мы обязаны увековечиванию классики, умные люди только разводят руками: “Чудны дела Твои, Господи!”
Но у “петербургской формы” есть и другая причина сохраниться во времени. Речь идет о собственном обаянии этой формы, угадавшей в природе человека, в человеческом отношении к миру “что-то” главное и на века.
Поговорим об этом. Есть ключ к “сущности” всякого города, претендующего иметь оную. Это genius loci — “гений места”: памятник, здание, архитектурный ансамбль — то, что в эстетической форме указывает на природу города. Ну а если мы имеем дело с “вечным городом” — Римом, Парижем, Венецией, Петербургом, то genius loci таких городов указывает на что-то главное в природе, предназначении и возможностях человека. Такие места, как невинно выражается обыватель, “обладают особой аурой”. Мы же с вами говорим об “условиях вечности”.
Известнейший знаток и восхищенный ценитель Петербурга Николай Анциферов, автор книги “Душа Петербурга” (1922), таким “гением места” считал памятник Петру I на Сенатской площади. И ясно почему. Здесь задание и фатум Петербурга — быть столицей России, быть европейской навигацией России. Да, это содержание Петербурга, которому (содержанию), выражаясь по-гегелевски, год от года соответствовала его европейская форма. Но тут-то и произошло самое любопытное.
Не стану отвлекаться на тему неприятия Петербурга со стороны известной части представителей русской культуры. Если уж и говорить, что Северная столица не европейский город, то только потому, что Петербург — самый европейский город. Нет, не в России. В Европе! Определение Петербурга как “самого европейского города в Европе” принадлежит, конечно, не мне. Я буквально цитирую Мариэллу Альберини, праправнучку Джакомо Кваренги, посетившую Северную Венецию в конце 1990-х.
По размышлении строгом удивляться не приходится. Западные столицы в XIX—XX вв. энергичнее перестраивались: сначала на буржуазно-индустриальный, а затем на модернистский и постмодернистский лад. Петербургская же форма, как уже говорилось, законсервировалась в истории под строгим бдением самодержавия — неважно какого, имперского или коммунистического. И вот здесь-то выяснилось, что эта “петербургская форма”, детерминированная содержанием “европейской миссии” Северной Пальмиры, настолько шире этого содержания, что впору говорить о ее независимости и априорности. И поискать ключ к этой априорности надо в наглядности genius loci. Но это не анциферовский “Медный всадник”.
В этих исканиях Пушкин нам не товарищ. Нашим vade mecum могла бы стать А. П. Остроумова-Лебедева, которая в своих цветных ксилографиях запечатлела genius loci со всей силой своей художественной интуиции и редчайшего дара.
Речь идет об уникальном архитектурном пространстве, организованном зданием Биржи Тома де Томона и полукольцом от этого здания расходящихся фасадов нескольких государственных учреждений. Гравюры художницы схватывают “мистику” этого места. Почти римское величие монументальных строений, погруженных в зыбкий свет и прохладу северных широт. Давайте пройдем к ним не спеша, открывая с каждым шагом величественность разворачивающейся вокруг нас панорамы и чувство упоительного умиротворения внутри нас. В вас начинает расти и ликовать ощущение, что вы это уже где-то видели. Это очень важный симптом. Не надо быть психоаналитиком, чтобы знать, что dj-vu в данном случае сигнализирует о фундаментальном и “архетипичном”. Находясь в этой “соразмерности”, человек, как сказал один великий философ, “сразу находится у себя дома”. Здесь классика предметно-архитектурно становиться синонимом вечного. Просто зафиксируем это первое и истинное впечатление.
Итак, речь идет о Стрелке Васильевского острова, но обозреваемой не со стороны невской глади (например, с Троицкого моста или Дворцовой набережной), а увиденной с противоположной стороны. Вы начинаете свое “сентиментальное путешествие” от середины Главного здания Университета к “Парфенону” томоновской Биржи. Для этого вам нужно обойти неуместный здесь Институт акушерства им. Отто вдоль решетки, окружающую эту инородность. Но даже этот дореволюционный “новодел” — не препятствие к встрече. Обходите его с любой стороны, но лучше слева и двигайтесь к намеченной цели. Вы идете одни. Непременно одни. На свидание с вечностью толпой не ходят.
Я не сказал, но это само собой разумеется: все это должно случиться в бледно-розовой прозрачности многообещающего летнего утра, как раз на исходе белой ночи. Все для преображения готово, и оно началось. Позади вас здание Двенадцати коллегий, а слева потянулась желтым пятном галерея бывшего Гостиного двора, в котором сквозь классический декор проступает простота и целомудренность романского стиля, сохранившегося во многих торговых рядах российских городов XVIII в. Дальше — больше. Начинается то самое.
Начинается то самое интерьерное пространство, организованное архитектурой Стрелки Васильевского острова, увиденное не снаружи, а изнутри. Вы почти напротив томоновской Биржи, которую вы созерцаете не с фасада, редко освещенного и не лишенного некоторой помпезности, а с тыла, где здание возникает как наваждение. Работа “золотого сечения” делает свое незримое дело. Дразнящая легкость одного из самых монументальных зданий Северной столицы опьяняет до головокружения. И все-таки вы действительно “у себя дома”, потому что этот петербургский акрополь облагораживающее соразмерен вашему физическому и духовному присутствию. Вы в плену античности, в плену петербургской формы. Загадка воздушной вознесенности нашего “Парфенона” раскрывается буквально на глазах. Нарастающая высота пьедестала передается летящим почерком широких ступеней, взбегающих прямо к цоколю колоннады. Эта эстетика горизонтального размаха серокаменных ступеней лестницы и вертикальной устойчивости и простоты белых колон дорического ордера — вот, собственно, и все, что нужно человеку, чуть не сказал “европейскому”, для “пленительного счастья”, то есть для того, чтобы быть “в плену у счастья”.
Но классическое обаяние томоновского шедевра состоит и в том, что, будучи архитектурной доминантой древнегреческого образца со всем его светлым строем поэтических и мифологических настроений, этот шедевр готов разделить славу с другими здешними зданиями, которые двумя полудугами расходятся от него. Эстетическое существо этих зданий выдержано скорее в духе римской классики и вызывает иной строй ассоциаций. В принципе, без натяжек и художественных излишеств можно сказать, что северный “Парфенон” де Томона олицетворяет и символизирует природно-космическую стихию человеческой жизни, а его соседи — некий государственно-гражданский порядок человеческого мира. Соответственно, две античности — греческая и римская — сошлись здесь, чтобы образовать подлинный genius loci — уже не петербургского рождения, а устроения, не петербургского начала, а именно зрелости и сущности этого города.
Это место герметично закрыто от остальной части города. Такой герметизм составляет “мистику” этого места. Просветы между строениями — прекрасный намек на эту оторванность от остального. Удивительное ощущение испытываете вы, обдуваемые чистой прохладой начинающегося утра и пораженные резонирующей пустотой воздуха. Да, это место несет на себе все признаки искусственности, кто-то найдет — даже излишней искусственности. Но человеку здесь дышится хорошо, то есть легко, и мыслится тоже легко, то есть величественно. Все по той же причине: пространство этого места открыто не столько вширь, сколько в высоту. Здесь все указывает не на горизонт, а на небо. Просторы этих размеров — это просторы античного театра, агоры, форума. Это артефакт в своей лучшей подлинности и вдохновенном исполнении. Повторюсь: здесь царствует искусственность и форма в том смысле, в каком искусство выше повседневной жизни, а прекрасная форма выше не нашедшего себя содержания. Здесь нет природной сущности Петербурга — воды, даже в гранитном обрамлении. Человек тут в собственной, “второй природе”. Поэтому он… правильно! — “у себя дома”.
Если правда, что мы тут находимся в эпицентре “петербургской формы”, то ничего удивительного нет в том, что это пространство безлюдно. Вообще люди с развитым вкусом отмечают, что истинно петербургские места вспоминаются и представляются как безлюдные. Для художников, графически угадавших особенность петербургской топологии (та же А. Остроумова-Лебедева, М. Добужинский, А. Бенуа и др.), это как бы аксиома. Злоупотреблю еще раз птичьим языком философии: город трансцендентен обывателю. Эту тему начинаешь лучше понимать, когда смотришь на таинственные картины итальянского художника Кирико (1886—1976). Получается, что “истинные” резиденты городов “европейской формы” — это как бы мечтатели и художники. Поэтому, когда вершить судьбу “петербургской формы” берутся технократы, бизнесмены и… постмодернисты, эта ошибка в науке логике называется contradictio in objecto. А с логикой шутки плохи.
Мы говорили о “зафасадном” пространстве Стрелки Васильевского острова как genius loci Петербурга. Продолжим беседу, мой неутомимый читатель. Это место, несмотря на его сущностную малолюдность, исполнено не музейной или архивной неподвижности, а полно жизненных импульсов. Пройдитесь сегодня по отрытому из недр земли Римскому форуму — чистый музей. Даже Колизей. Кажется — в своем первозданном величии, неподвластный времени. А все-таки музей. Здесь нет экзистенциальной встречи с Прошлым, простите — с Вечностью.
Такое иногда вызывает человеческую реакцию. Понятно, неадекватную, как все человеческое, “слишком человеческое”. Пробираясь среди мемориалов Римского форума, лично я не выдержал. Черт меня дернул одним махом взлететь на пустующий пьедестал какого-то римского императора. Сказать, что экскурсовод-итальянка была в шоке, это значит ничего не сказать. Ее лицо выражало священный ужас. Такой ужас даром не проходит. Она буквально на глазах состарилась лет на сто. Ее вернула к жизни и молодости русская речь этого сумасшедшего на римском пьедестале. Мол, что с этих “русских” возьмешь… В уникальном пространстве петербургского “гения места” не надо ничего оживлять. Оно не музейно. Если оно посещаемо, то для человека с благородной и открытой душой — это всегда жизненное событие. Это всегда обретение или подтверждение лучшего. Здесь не похоронное бюро вечности. Здесь Вечность остановилась. Куда ей спешить? Она ждет нас — живая, загадочная, терпеливая.
Мое личное убеждение состоит в следующем. Форма, убежавшая вперед от своего содержания, — это редчайший шанс, который дан Петербургу. Здесь, как бы ни хотелось этого автору данных строк, нужно вступать в спор с Гегелем и в его версии категории формы найти, слава Всевышнему, неожиданную поддержку нашей в общем-то чисто кантианской мысли. Тем более, как почти пророчески сказал Массарик, человек, хорошо знавший славянский мир: “Русским не хватает кантианства”. Так вот, старик Гегель различает три последовательные фазы в истории искусства — символическую, классическую и романтическую. Символическое искусство — здесь форма настолько самостоятельна, что остается внешней по отношению к содержанию. В классическом искусстве форма и содержание — это настоящее счастье — гармонически сливаются, как бы мы сейчас сказали, “работают друг на друга”. Романтический этап — это перевес содержания над формой. Совершенно ясно, чем грозит искусству как искусству этот перевес. Нас должна заинтриговать символическая фаза развития искусства, потому что здесь как раз и присутствует отрыв формы от содержания, а значит, и “условия и возможности” формы — как бы “в аванс”, на будущее; если хотите, формы, найденной “однажды и навсегда”. Смотрим у Гегеля, какие виды искусства характерны для этой, по гегелевской классификации, символической фазы искусства. Давайте поздравим себя с результатом: архитектура! Quat erat demonstrandum. Это не игра в Гегеля. Это рука помощи, протянутая из классического прошлого, еще не зараженного узким утилитаризмом и безбрежным постмодернизмом. Архитектура — это не только музыка, застывшая в камне, это даже больше, чем предметное воплощение красоты. Это форма, в которой отливается и никуда не скрывается сама жизнь в ее лучших, прекрасных эпизодах своего трудного, неровного, но, слава богу, поступательного развития. И если это не так, то перед нами никакая не архитектура, а так: либо “серым по серому”, как “хрущобы”, либо свирепая деконструкция, как неосуществленный проект Доминика Перро по модернизации Мариинского театра, либо, что еще более удручающе, стилистическое надувательство в виде хай-тековского высокомерия и идейного убожества газпромовского “Охта-центра”.
Ну что ж, пора возвращаться из путешествия к метафической сущности Петербурга и на этом пути в “сегодня” подводить некоторые итоги. А они выглядят следующим образом.
Петербург нам достался и завещан в смысле эстетической, архитектурной формы как самый европейский город в Европе. Центры большинства европейских городов — это язык средневекового зодчества. Античным классицизмом обзавелись только крепкие монархии — Франция, Австро-Венгрия, Испания, Пруссия (Берлин). Республиканская Европа не знала подобного роскошества. Из этого списка только родина Ренессанса является исключением. Чувство формы, чувство “возвышенного”, чувство прекрасного у титанов и гуманистов итальянского Возрождения легендарно известно, но реализоваться в масштабах большого города (ансамблевый проект) собственно в Италии ему было нереально. Аутентичные формы античности пошли на экспорт, в значительной мере в Россию. В это время Запад увлекся уже не “вечностью”, а буржуазной “современностью”. Показательна история двух столиц — Лондона и Парижа. Средневековый лондонский Сити сгорел в 1666 г. Новый стал строиться чуть ли не одновременно с Петербургом. Но Англия не стала заимствовать вечность классики, а поплыла “по течению жизни”. В результате: какой контраст архитектурного “контента” делового центра нынешнего Лондона и классического ландшафта Петербурга! Исторический Париж тоже стал в значительной степени жертвой “современности”. В середине XIX в. Наполеон III, напуганный революционно-баррикадной активностью своих сограждан, приказал барону Осману перестроить исторический центр Парижа. В результате вместо прежних улочек, столь удобных в случае чего для возведения баррикад, появились широкие бульвары, хорошо простреливаемые артиллерией и удобные для быстрых маневров конницы. Петербург тоже геометричен. Но эта геометрия, родившаяся под циркулем, которым водила рука зодчего, знавшего иные идеалы и другие горизонты.
Сохраняя “петербургскю форму”, мы сохраняем не просто “как музей” культурно-исторический центр города. Мы продолжаем, творим классику сегодня. “Петербургская форма” работает как матрица — она воспроизводит готовность следующих поколений к классике, полноте, зрелости, плероме. Человеческая ДНК воспроизводит жизненный субстрат человека. Это то же самое, что сказать по-аристотелевски: (только) человек порождает (только) человека. Отказаться от найденного — значит прервать развитие. Когда подобное происходит, возникает необходимость в Реставрации-Возрождении. Это возвращение, повторение чаще всего присутствует в феноменах, обозначение которых начинается с префикса нео-. Масштабные возвращения, связанные с “формами”, “стилями”, “институтами”, жизненными “ценностями”, называются по-восточному “Великим возвращением”, по европейски “Ренессансом”.
Передавая классику, “петербургскую форму” в будущее, мы лучше понимаем, почему сам Петербург был воспроизведен по лекалам классики (особенно творчество К. Росси, Дж. Кваренги, Тома де Томона, нашего “итальянца” — А. Воронихина). Классика обязательно, если не сегодня, так завтра, передаст эстафетную палочку в грядущее. Мы сохраняем классику XIX в. в неоклассицизме XX. Например, такое архитектурное направление, как “новый” классицизм, возглавил в Петербурге в 1910-х гг. талантливый зодчий Иван Фомин (1972—1936). Традиции антично-ренессансного ордерного зодчества он воплотил в проекте “Новый Петербург” (1912) на острове Голодай — проекте, осуществление которого было прервано Первой мировой войной и последующим ходом событий. Сегодня все знают о Петербурге, который мы потеряли. Но не все знают о классическом Петербурге, который мы не приобрели. Не приобрели даже в эпоху всемогущего самодержавия Николая I. Я имею в виду неосуществленный проект, “римскую мечту” Карло Росси. Процитирую Николая Анциферова: “Петербург может быть назван и └приютом несовершенных дел“… Глядя на безвкусные новые здания, испортившие вид на Адмиралтейство с Невы, с горечью вспоминаешь о римской мечте Росси. Вот содержание его записки: └Размеры предлагаемого мною проекта превосходят те, которые римляне считали достаточными для своих памятников. Неужели побоимся мы сравниться с ними в великолепии? Цель не в обилии украшений, а в величии форм, в благородстве пропорций, в нерушимости. Этот памятник должен стать вечным“. Далее Росси вкратце излагает суть проекта. Новая набережная должна иметь 300 саж. длины, причем ее прорезывали десять огромных арок в 12 саж. ширины каждая. Вышина их была достаточна для того, чтобы под ними свободно могли проходить по каналам суда в Адмиралтейство. Все это Росси предлагал возвести из гранита. На набережной он ставил три огромных ростральных колонны на могучих массивах”.
Сохранить “Петербург как форму” можно по-разному. Есть только один способ ее не сохранить — это ее разрушить. Понятно, “не ведая, что творя”, естественно, с благими намерениями, конечно, под знаком “прогресса”. Саморазрушение Петербурга как произведения искусства не приняло еще необратимого характера. Но коварство деградации состоит в том, что мы имеем дело не с откровенным вандализмом и культурным геноцидом, а с тем, что мы становимся жертвой идеологии, которая именуется по-всякому, чаще всего — “сменой парадигмы”, “веянием времени”, “новой реальностью”. Все это собирательно называется “эпохой постмодернизма”. Не всякая реальность есть подлинность. Человек с настоящим философским образованием это прекрасно знает. Сказано же: “Все действительное разумно” — “Alles was ist, ist vernunftig”. Именно “действительное” разумно. Но не все существующее есть действительное, подлинное. Много есть в мире вещей и путей “недействительных”, “несущественных”, вздорных, следовательно, неразумных. Они существуют, но нет оснований считать их подлинной реальностью. К постмодернистскому состоянию нашей эпохи это относится в первую очередь.
Так вот, саморазрушение “петербургской классики” идет не злонамеренно, а через пристойную моду на “современность”, модерн и постмодерн. Беда в том, что это настроение не только “креативной” публики из гражданского общества. Это стало “хорошим тоном” во властных структурах. Власть просто не может взять в толк, как и почему в “постмодернистскую эпоху” надо иметь противоядие против постмодернизма. Власть, как купечество у Островского, стыдится показаться “некультурным”. Власть стилистически сломлена “изнутри”. (Такого не позволяла себе даже советская власть.) Поэтому вся надежда — на чувство меры и гармонии, присутствующее в здравом смысле народной интеллигенции, интеллигентности народа. В петербургском случае это, кажется, “работает”, может даже “вывезти”.
Еще раз: сохраняем “петербургскую форму” банальным способом — не разрушаем ее. Если что и рушить, так это то, что мешает петербургской классике, портит ее. Так благотворно действуют кризисы, сметая все наносное, искусственное, “ненатуральное”, неаутентичное. Есть свидетельство Владислава Ходасевича о времени, когда город погрузился в трудные испытания голодом и безработицей 1918—1919 гг.: “Именно в эту пору сам Петербург стал так необычайно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, никогда… Петербург стал величественен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел… и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение… Дневной Петербург был тих и величественен, как ночной”. Пример этот, конечно, не прославляет кризис как средство обнаружить подлинность “петербургской формы”, а говорит лишь о том, что всегда есть от чего очищать эту форму.
Но есть лучший и настоящий способ сохранения архитектурной эстетики Петербурга. Здесь нам надо, пожалуй, помириться с Гегелем, от философских услуг которого мы отказывались в начале нашего повествования. Можно сохранить петербургскую форму, наполняя ее содержанием. Каким? Так и хочется сказать — античным и вечным. Наполнить интерьеры этой формы работой, ориентированной на тематику, актуальность которой остается вечной со времен античности. Речь идет о главных условиях человеческого существования — демократии, гражданском обществе, правовом порядке, добродетелях нравственности, humanitas, экологическом сознании и прочем в этом ряду.
В этом нуждается вся страна. Поэтому соответствующий прогресс Петербурга в этом направлении потянул бы, как локомотив, и всю остальную Россию. За что любят и любили Петербург (извините, в отличие от Москвы), скорее всего, не отдавая ясного в том отчета? За это самое. За возможность подумать не только за “себя любимого”, но за всю Россию. Петербург — “государственная идея” в лучшем смысле этого слова. Так было всегда в эпоху столичности Петербурга. Всеволод Гаршин (1855—1888) лучше всех сказал об этом, имея в виду этническую мозаику России, неравномерность хозяйственного благополучия российской провинции и периферии. По его словам, Северная столица — именно представитель жизни и интересов всего “русского народа, не считая за русский народ подмосковных кацапов, а расширяя это понятие и на хохла, и на белоруса, и на жителя Новороссии, и на сибиряка и так далее. Петербург живет жизнью всей империи… Болеет и радуется за всю Россию один только Петербург”. Отсюда и полное убеждение Гаршина, что Петербург — “это единственный русский город, способный стать духовной родиной” для людей, населяющих Россию. Эта “карма” остается для Петербурга и сегодня — Петербурга, утратившего столичность, но не вкус мыслить по-государственному в полном соответствии со своим европейским habitus.
На фоне таких прописных истин и судьбоносной аксиоматики забавно слушать авторов проектов отделения Петербурга как европейского города от остальной — “азиатской”, надо понимать, — России. Подобную “перспективу” для Северной столицы много лет пропагандирует петербургский журналист и историк Д. Коцюбинской. Дело не в этом, сепаратизм всегда плохо пахнет, и, по слову Тютчева, “вредно пользам государств / В нем образовывать особенное царство”. Печально, находясь в эпицентре “петербургской формы”, настолько потерять чувствительность к содержанию этой формы. Напомню, что мы как раз рассуждаем о том, как сохранить феномен Петербурга не в качестве анклавного раритета, а именно через включение в работу столичной масштабности.
Но Петербург действительно может оказаться в Европе, не уходя в отрыв от “остальной России” и не “самоопределяясь” таким образом. Эстетический язык “петербургской формы” понятен континентальной Европе и является для нее родным, по сути, языком. Поэтому не суверенизация, а европеизация Петербурга — через принятие на невских берегах международных миссий, центров, институтов из Европы — влило бы свежее вино в “классические” меха Северной Пальмиры. Этот поистине европейский проект стал бы и финансовым основанием самосохранения Петербурга как уникального “произведения искусства” не только России, но и самой Европы.