Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2009
“АМУРСКИЕ ВОЛНЫ”
Семьдесят лет тому назад я ехал в поезде из Ленинграда в Белоруссию на каникулы. По вагонам ходил пожилой лишенец и играл на скрипке старинные романсы и народные песни. В то время старинные, и вообще всякие, романсы не поощрялись, а вместо народных песен так и норовили населению всучить советские марши типа “Нам нет преград на море и на суше”, “Артиллеристы, Сталин дал приказ!”, “Три танкиста” и тому подобный агитпроп. Из советских песен население пело только “Катюшу” и “Полюшко-поле”, но в основном предпочитало “Шумел камыш, деревья гнулись” и “Из-за острова на стрежень”. Поэтому, когда скрипач начинал без особых изысков, но с большим чувством наигрывать “Очи черные” или “Две гитары за стеной”, пассажиры примолкали, потом подпевали и щедро одаривали музыканта — кто куриной ножкой, кто бутербродом, а кто и рублем.
Музыкант с благодарностью принимал все эти дары, складывал их в свою старомодную корзинку с крышкой и переходил в следующий вагон. А я подумал: “Вот состарюсь, тоже буду ходить по вагонам и играть задушевные мелодии. И все будут благодарить и делиться кто чем может”. То, что музыкант — лишенец, было видно по его благородному лицу, грустным глазам и старой студенческой тужурке с форменными пуговицами.
У нас дома такая тужурка хранилась в шкафу, и отец не позволял сдавать ее в утиль, говорил: “Вот ребенок подрастет, ему пригодится”. Но мечте моей — ходить в старости по людям и зарабатывать игрой на скрипке — суждено было осуществиться раньше. Гораздо раньше, чем я стал лишенцем, то есть российским пенсионером советского розлива.
Через три года, поздней осенью 41-го, к нам в интернатскую избу в деревне Степино Костромской области постучались незнакомый дед и зареванная молодуха. Дед вошел, снял шапку, осмотрел нас, сказал:
— Из Вередишина мы. Который из вас тут музыку играет?
Мы стояли и молчали. Уже наученный опытом, что никогда не надо высовываться раньше времени, я тоже стоял и молчал. Наш вожак Сыроежка ткнул меня острым локтем в бок и спросил:
— Ты чего молчишь? Не видишь, человек спрашивает! — И, обращаясь к старику, пояснил, ткнув в меня пальцем: — Вот этот на скрипке играет!
— На скрипке? — удивился дед. — Лучше бы на балалайке или на гармони. На скрипке всегда чего-то непонятное играют, а у нас поминки. Вот, похоронку прислали.
Тут молодуха в голос зарыдала. Дед на нее шикнул:
— Да погоди ты! Третьи сутки в себя прийти не может. А ты понятное что-нибудь можешь?
Кроме менуэта Боккерини и гавота Люлли я ничего внятного до сих пор не играл. Но для поминок в деревне Вередишино этот репертуар вряд ли годился. И тут я вспомнил лишенца со скрипкой в поезде Ленинград—Витебск и сказал:
— Можно попробовать. Но мне надо пару дней, чтобы подобрать мелодии.
Тут дед говорит:
— Нам завтре нужно, на сороковые. Он помолчал немного и добавил: — Поехали сейчас с нами, у нас в избе зало пустое, там и будешь подбирать свои мелодии. А потом мы тебя привезем обратно. Ты чего-нибудь божественное знаешь?
— Нет, — признался я честно. — Только “Боже, царя храни”.
Тут лицо у деда сморщилось. Из единственного глаза выкатилась слеза, он отвернулся, сказав:
— Ну, собирайся, что ли. Мы тебя на улице ждем.
На улице стояла справная бричка, запряженная молодой лошадкой. Видать, дед был не из простых колхозников. И сено в бричке у него было не жесткое, из прошлогодней осоки, а шелковое, луговое, с чудным запахом. Я плюхнулся в бричку со своей маленькой скрипкой и большими сомнениями насчет завтрашних поминок, вернее, своего в них участия.
Изба у деда в Вередишине была побольше нашей трехкомнатной итээровской квартиры в Ленинграде. Почему ее у него не отобрали, я так и не понял. На деревенского коммуниста он был не похож. Все, кого я видел до тех пор, были какие-то заполошные, крикливые и бестолковые. А у деда все было в полном порядке, как будто советская власть была сама по себе, а он сам по себе. Но вот похоронкой в доме она и его не обошла.
— Стало быть, ты интернатский, — сказал он, когда мы взошли в дом, — значит, голодный. Раздевайся, садись на лавку к столу, сейчас похлебаем шти, а потом иди в зало и занимайся сколько хошь. Я ужо приду послушаю. Люди ведь будут, неудобно, если вдруг чего как не так. Понимаешь?
Я кивнул головой — чего тут не понимать. У нас в музыкальной школе завуч Генриетта Иосифовна тоже перед концертом приходила в классы всех слушать.
“Зало” была большая комната в пятистенке со своей печкой и нарядной иконой в углу, перед которой теплилась лампада. В комнате стоял длинный стол и крепкие стулья собственной выделки, видать дедовой работы. Я вынул скрипку из футляра, подтянул смычок, поканифолил его сухой живицей. Стал скрипку настраивать. В моем случае это была нелегкая задача, так как одна струна — “ля” — была порвана, другой струны на замену не было, и я использовал рыболовную леску-жилку, купленную в сельпо. Из мотка лески я вырезал куски на струну, осторожно натягивал, и, так как леска была не бог весть какого качества, она часто рвалась на подходе к звуку “ля”, и все начиналось сначала. Постепенно, методом проб и ошибок скрипка настраивалась, и я начал потихоньку разыгрываться.
Тут-то и дало себя знать недавнее теребление льна. Норма на каждого была один трудодень, три сотки льна вытеребить, перевязать в снопы и сложить в стожки. Лен бывает долгунец и кудряш. Обычно сеют раздельно, но у нас было все вперемежку — полоска долгунца, полоска кудряша. У долгунца стебель тонкий, прямой и скользкий. Двумя руками ухватишь сколько можешь стеблей, сжимаешь их в пучок, скручиваешь и выдергиваешь из земли. Чтобы стебли не выскользнули, сжимать их надо крепко, особенно если земля сухая и они прочно сидят в почве. А если земля сырая, то стебли идут легко, но несут на корнях комья, которые тоже надо отбить и стряхнуть, на что уходит половина времени, и, соответственно, вырабатываешь полтрудодня. Лен-кудряш на то и кудряш, что он такой ветвистый, развесистый, веселый, но в нем обычно прячутся репейники и другие колючки. К концу дня все руки в крови, ночью они распухают и нарывают. В медпункте наскоро помажут зеленкой, перебинтуют и — снова в поле. Говорят, где-то есть теребильные машины, но это было для нас из области фантастики. Где-то, может, и пахали на лошадях, а не на бабах, где-то, может, и писали в школе в тетрадях, а не между строк на старых газетах. Читать между строк я еще до войны научился, но писать — это вам не языком чесать.
Я размотал левую руку. Слава богу, подушечки пальцев были целы и промежуток между большим и указательным пальцем тоже не сильно саднил. По крайней мере рука по грифу скользила, но распухшие пальцы слушались плохо и мешали друг другу, если надо было взять две ноты рядом. Но постепенно из-под пальцев стало выходить что-то осмысленное. Как-то сами собой заигрались “Амурские волны”, потом “Хасбулат удалой”, потом покатили ямщики: один — “помирать в степи”, другой — “не гонять лошадей”. Само собой, “раскинулось море широко”, и оно пошло уже с таким надрывом, особенно когда “напрасно старушка ждет сына домой”, что самого слеза прошибла. Тут дверь скрипнула, вошел дед. “Волна на волну набежала” в последний раз, я опустил скрипку. Дед прокашлялся и спросил:
— А ты, верно, можешь “Боже, царя…”?
— Мелодию помню, а сам не играл. Сейчас попробую.
— Попробуй, попробуй, — сказал дед ласково, — пока никто не слышит. При людях ведь нельзя.
И я, представив себе картинку из журнала “Нива” 1898 года “Бракосочетание их Величеств в Успенском соборе Московского Кремля”, которую видел у деда Тупицына, торжественно заиграл “Боже, царя храни”. В пустом “зало” звук был сильный и уверенный, я даже рискнул взять несколько двойных нот и аккордов. Дед повернулся к иконе и начал креститься.
— Прости, Господи! Не сохранили тебя, батюшко, погубили окаянные, — просипел он, когда я тянул последнюю ноту. — Это завтре не играй, — сказал он неожиданно строго, — это ты для меня сыграл, но и тебе польза тоже, чтобы не забывал. Пошли, место тебе спать покажу на полатях. Скрипку с собой возьмешь?
— Нет, ей вредна перемена температуры. Пусть здесь лежит.
— Ну, пусть здесь отдыхает, — согласился дед, как будто говоря о существе одушевленном.
“А чего, — подумал я, — может, она еще больше меня одушевленная, вон как разыгралась. Чего это я раньше все какие экоссезы и лендлеры пилил? Ни уму ни сердцу!”
Перед сном дали неснятой простокваши от пуза и лепешки из дуранды. Кто не знает, это измельченный льняной жмых. Если добавить ржаной муки, очень даже вкусно получается.
Наутро им всем уже было не до меня. Старуха и молодуха суетились у печки, дед заправлял лампы керосином и вешал их в “зало”, топил печь.
Я пошел болтаться по Вередишину. На меня с интересом глазели местные сверстники. Они ходили не в нашу школу, интернатских не знали, поэтому мой мышиный бушлат, кирзовые ботинки и забинтованные руки вызывали интерес. Сами они были одеты по-разному, но все тепло и складно.
После работы стал собираться народ. Два инвалида прошлых войн, бабы и девицы разных возрастов и еще не забранные пацаны. Кого-то ждали. Потом подъехала бричка, приехал председатель райисполкома. Оказывается, поминки были по председателю колхоза, и не какого-нибудь захудалого, а передового, гордости сельсовета и даже района. Это все я узнал из речи председателя исполкома. Потом старуха и молодуха стали вносить бутыли с мутноватой жидкостью, расставили стаканы, тарелки с овсяным киселем, картофельные пироги с намазкой, соленые грузди и еще чего-то. И все стали пить и есть, помянув по-первой раба Божьего Алексея. Дед подтолкнул меня — давай, мол, начинай. Я положил скрипку на плечо и начал “Амурские волны”. Народ сначала замолк, потом стал подпевать, потом стал требовать — давай еще, и я стал давать все подряд. На “раскинулось море”, когда я добрался до старушки, все бабы рыдали, а молодуха выскочила вон. Народ выпивал, пытались и мне налить, чтобы я тоже с ними помянул. Я осторожно пригубил и обжегся. Как они это пили стаканами — ума не приложу. Потом они меня научили, как играть “Семеновну” и “Семизарядную”. Потом лампы начали коптить и народ стал расходиться. Все важно прощались со мной за руку, а один дед брякнул:
— Ну, теперь, коли так и дальше война пойдет, то тебе отбою от приглашениев не будет.
— Типун тебе на язык, — заорали на него бабы.
Но дед оказался прав. Когда потом мы возвращались с работы или из школы домой и видели у крыльца телегу или кошевку, то так и знали — это за мной приехали на поминках играть.
Отпускали меня охотно, так как с пустыми руками я не возвращался. Сыроежка следил, чтобы я левую руку не испортил, и орал на меня, когда я хватался за что-нибудь тяжелое или корявое:
— Убери грабки, хочешь нас без картошки оставить? А ты чего смотришь? — накидывался он на ближайшего трудника. — Как варежку раззявить, так каждый горазд, а как добытчику подсобить, так у их бельма не смотрят!
Сыроежка был суров, но справедлив и требовал, чтобы от каждого по способностям и каждому по потребностям, которые он сам и устанавливал. Вот так мы и прожили два года, и не было у нас ни ссор, ни обид, ни зависти.
А вечерами, когда все собирались у печки, начинали печь картошку и обжаривать сохраненные ломтики пайки, Сыроежка говорил:
— А теперь концерт по заявкам. Слушаем старинный вальс “Амурские волны”.
АТЛАНТИК-СИТИ
Несколько лет назад мне позвонил Александр Сергеевич — человек разнообразных интересов и увлечений. От него можно было ожидать чего угодно, поэтому я нисколько не удивился, когда он спросил меня:
— Арсений, ты ведь бывший спортсмен, говорят, ты выступал по мастерам на фехтовании?
— Выступал, отступал, а что случилось?
— Но ты ведь интереса к спорту не потерял, — продолжал напирать он, — наверняка не откажешься помочь.
— Что, снова выступить по мастерам за Ленинградский округ? Округ тогда занял последнее место.
— Нет, нет! Кто же тебя будет тревожить на старости лет для этого? У них есть кто и помоложе. Это по твоей другой ипостаси. Ты же классный переводчик.
Так-так, подумал я, наверняка какую-нибудь бесплатную работенку хотят всучить, с такими-то интродукциями. Сейчас последует само “Рондо Каприччиозо”. И оно последовало:
— Ты знаешь Николая Валуева?
Я порылся в памяти, ничего не нашел, ответил:
— Нет, не знаю.
— Ну как же! Он боксер, абсолютный чемпион России в супертяжелом весе среди профессионалов.
— Все равно не знаю. Я никого среди боксеров не знаю, только Геннадия Шаткова из университета. Он там проректором был после того, как получил нокаут от Кассиуса Клея.
— Вот-вот, — обрадовался Александр Сергеевич, — видишь, как много ты знаешь. А Валуев еще ни от кого нокаута не получал, сам надавал кому надо.
— Значит, у него все хорошо. Чем же я могу ему помочь?
— У него не все хорошо, вот тут-то ты ему и нужен, подожди, не перебивай. Не мог ли бы ты поговорить по его поводу с американским промоутером Кушнером послезавтра из моего офиса? Я за тобой машину пришлю.
— Спасибо, не надо, своя есть.
— Значит, договорились, спасибо большое. Послезавтра в шесть часов вечера в моем офисе на Фонтанке.
Послезавтра в офисе Александра Сергеевича уже сидел коренастый невысокий человек с волевым лицом.
— Знакомьтесь, — сказал Александр Сергеевич, — Олег Шалаев, мастер спорта, тренер Николая Валуева. Объясни, Олег, Арсению Борисовичу, в чем суть дела.
И Олег объяснил, что ни один российский боксер-профессионал не имеет никаких шансов на звание чемпиона в своей версии и в своем весе, пока не засветится на американском ринге и не наберет там необходимый рейтинг. Коля является реальным претендентом на звание чемпиона мира, и они послали знаменитому американскому промоутеру Седрику Кушнеру письмо с предложением устроить серию матчей с участием Коли. Но этот Седрик, вместо того чтобы внятно ответить, молчит, как партизан, и надо у него спросить напрямую, возьмется ли он за это дело или пошел на… Разговор уже заказан, подождем минут пятнадцать.
Я стал рассматривать Олега и гадать: что могло связать этого битого жизнью и коллегами боксера с лощеным, аристократичным Александром Сергеевичем.
Зазвонил телефон.
— Мистер Седрик Кушнер на проводе, — из-за океана донесся раздраженный голос бруклинского промоутера, которого оторвали от утреннего кофе неизвестные ему “шлимазлы” из Петербурга.
Выслушав меня, мистер Кушнер сообщил, что письмо он получил, respond не собирается, на каждое письмо не “нареспондишься” и, если его наше предложение заинтересует, он впоследствии “законтактится”.
— Ну и … с ним, — сказал Олег Шалаев. — По крайней мере все ясно. На нем свет клином не сошелся. К нам еще сам Дон Кинг постучится.
Я не знал, кто такой Дон Кинг и перепутал его с Кинг-Конгом. Подумал, как эта киношная обезьяна будет с нами связываться и, главное, для чего. Потом Олег слегка успокоился, стал меня благодарить, потряс руку, и я увидел, что правая кисть у него сломана. Тоже, наверное, профессиональное.
Александр Сергеевич заметил:
— А ты пригласи Арсения Борисовича на тренировку, а то — Валуев, Валуев, а он его и в глаза не видел.
— В самом деле? — удивился Шалаев. — Обязательно приходите.
И он записал мой телефон, сказал, что позвонит и заедет.
Понял, наверное, что я ему еще пригожусь.
И действительно, скоро я уже входил в боксерский зал какого-то общества за Елагиным островом и увидел у ринга его самого. Он обрабатывал кожаный мешок короткими ударами. Шкодливое воображение тут же вместо мешка подставило спарринг-партнера или противника. Картина была ужасная. Мешок кряхтел, скрипел, качался, но не падал, оставаясь крепко привязанным к потолочной балке. Разогревшись, Николай Валуев вошел в ринг, перешагнув через канаты.
— Работаем двойку, — сказал Олег, — раз-два и уход или нырок. Начинайте!
Спарринг-партнер был нормальный супертяж, но в том-то и дело, что нормальный. Я просмотрел спарринг со смешанным чувством. Судя по силе удара по мешку, от партнера должно было остаться мокрое место через минуту, и я уже ожидал, что с ринга сейчас хлынут потоки крови и бездыханное тело потащут через канаты. Но ничего этого не произошло. Николай слегка касался своей перчаткой подбородка партнера, нежно поглаживал его по спине в клинче и даже позволил ему несколько раз сильно стукнуть себя по корпусу. Остальные смотрели на спарринг и вежливо молчали, иногда улыбались. Во всем этом была какая-то загадка. Потом тренировка кончилась. Олег познакомил меня с Колей, сказал, что я теперь буду помогать им в международных контактах.
Так это произошло само собой — абсолютно естественно, хотя и абсолютно неожиданно. Скоро я стал кое-что понимать. Коля не был прирожденным боксером, он не мог бить маленького, а маленькими были все. Поэтому он всех и не мог бить, ему было их жалко, и он с этим ничего поделать не мог. Не было у него ярости. И он страдал, что гладиатора из него не вышло. Да и какой гладиатор из человека, который вместо того, чтобы сворачивать скулы и крушить черепа, пишет стихи, бродит по лесу или сидит с удочкой на заре.
Шалаев все это знал и носил в себе как тяжкий груз. Тем не менее он совершал энергичные попытки вывести Колю на большой американский ринг. Время от времени Коля выступал в “Юбилейном” и неубедительно побеждал противников, набирая очки в рейтинге WBA — Всемирной боксерской ассоциации, — по общему признанию, главной версии мирового профессионального бокса. Сначала он был двадцатый, потом после нескольких боев перешел в первую десятку и у нас начались рабочие контакты с второстепенными американскими промоутерами. Мы получали письма, писали письма, говорили по телефону. Коля пару раз появлялся у нас на фирме, когда надо было срочно связаться с иностранными партнерами. Его визиты произвели сильное впечатление на сотрудников, особенно на секретаршу, которую потом отпаивали валерьянкой.
Проницательный Шалаев говорил:
— Пусть посмотрят, им полезно, пригодится в случае чего.
Плакат с портретом Коли висел в офисе на видном месте. Чтобы облегчить мои разговоры с инопартнерами, меня назначили вице-президентом Федерации профессионального бокса Санкт-Петербурга и выдали соответствующую ксиву. Дома хихикали. Однако весной 1999 года из Америки пришло приглашение Николаю Валуеву с командой приехать на тренировочный сбор в Атлантик-Сити и пройти предматчевую подготовку с американскими тренерами. Мы отправились в консулат США за визами. Консульские работники повыскакивали из своих нор, чтобы посмотреть на самого большого профессионального боксера в мире. А консул поинтересовался, не убьет ли Коля там какую-нибудь “национальную гордость”. На что мы дружно с чистой совестью ответили, что Коля на это не способен. “К сожалению”, — добавил Олег.
И мы вылетели в Атлантик-Сити. В самолете Колю сразу же поставили на довольствие первого класса, из которого Олег тут же исключил крепкие напитки. Стюардессы подбегали, поправляли подушку, подтыкали плед и кидали недвусмысленные взгляды. Определенно, Коля пользовался успехом у женщин. Уже позднее, в Атлантик-Сити, я видел, как женщин просто тащило к Коле какой-то могучей первобытной силой, но Коля был нежный лирик, любил свою жену всем сердцем и на встречающихся по дороге женщин не обращал никакого внимания.
По прибытии в Нью-Йорк нас встретили американские партнеры и отвезли в Атлантик-Сити — курортный городок в полутора часах езды. Атлантик-Сити — это такой филиал Лас-Вегаса, только пожиже и попроще. Вдоль пляжа стоят казино-отели с претенциозными названиями — “Юлиус Цезарь”, “Тадж-Махал”, “Эль Греко”. Для посетителей попроще там и сям торчат всевозможные “инны” и мотели. Пляж — песчаный, широкий, необозримый, не то что хваленый Уай Кики на Гавайях. Но публика сюда приезжает не купаться, а проматывать деньги в казино и предаваться порокам. На несколько километров вдоль пляжа простирается деревянный настил набережной, по которому взад-вперед гуляет праздная толпа.
Показав нам весь этот китч, партнеры повезли нас дальше и в самом конце городка высадили у какого-то малоприметного мотеля в стиле позднего “баракко”. Там нам были приготовлены два номера. Кроме нас, в мотеле постояльцев не было: весна, не сезон, еще рано. В каждом из номеров была своя кухня, холодильник, набор посуды — в общем, “селф-сервис”. Не понравилось — можешь сам на себя написать жалобу. Олег тут же назначил оставленного нам в помощники партнера поваром, и мы начали наш тренировочный сбор с прогулки по окрестностям. Все окрестности состояли из того же пляжа, но уже без “тадж-махалов” и “юлиусов цезарей”. К вечеру появился американский тренер. До того он тренировал чемпиона мира Хасима Рахмана и еще кой-кого из первой десятки. После разговора с ним Олег стал мрачнее тучи.
— Ни хрена себе тренер, физкультурного образования не имеет, что такое антропометрические показатели — не знает, артериальное давление мерить не умеет и не знает, зачем это нужно. Да у нас любой дворник в клубе грамотнее, чем этот тренер.
Поначалу я подумал — Олегу просто обидно, что такие деньжищи платят этому недоумку, когда он, Олег, дипломированный тренер, выпускник прославленного Института Лесгафта, болтается здесь без дела на жалкие суточные. Но потом я понял, что Олег прав. В профессиональном боксе никакой заботы о состоянии здоровья спортсмена, никакой профилактики не существует. Можешь драться — дерись, не можешь — другого найдем, вон их сколько ошивается на нелегальных потасовках в барах и на свалках.
Утром Колю тренер заставил бегать по пляжу до седьмого пота. У Коли разболелось колено. Олег еще больше накалился:
— Они что, кретины? Не понимают, что супертяж не может бегать как цирковая лошадь? У него же связочный аппарат на это не рассчитан и вся физиология совершенно другая. Нет, я эти рысистые испытания быстро прикрою.
Этим же вечером Олег переговорил с тренером при помощи русскоязычного повара. Ассистент пришел после разговора ко мне в комнату бледный, как Пьеро, и спросил:
— А что у вас Олег — всегда такой?
— Какой такой?
— Ну, как припадочный. У него с психикой все в порядке?
— А у кого с психикой все в порядке после дюжины нокаутов? Если ты ищешь здесь психически уравновешенных и невозмутимых, то ты ошибся спортом. Тогда тебе в стрельбу из лука или бильярд. А Олег у нас известный педагог, любимец молодежи и без веской причины еще никому по шее не накостылял. А в чем дело?
На самом деле я боялся, что Олег треснул американского тренера, но до этого дело не дошло. Тренер тоже не захотел терять свой заработок, в бутылку не полез, и они договорились, что на этом забеги кончаются.
С утра пошли снаряды в тренажерном зале. Американский тренер заявил, что перед матчем надо накачать фигуру. Тяжеловес должен иметь могучий, впечатляющий торс. Публика за это платит, и ее разочаровывать нельзя.
— Так, — сказал Коля. — Вчера я был марафонцем, сегодня культуристом,
а когда же я буду боксером?
Весь день он чего-то тянул, отжимал, прижимал и в конце дня сказал:
— Все эти упражнения только приводят к тому, что я теряю скорость и силу удара. Я же противника должен стукнуть, а не ноги у него из …. выдрать. Скажи ему, чтобы достал кувалду и покрышку от трактора “Кировец”, тогда поработаем над силой удара.
Кувалду нашли в музее первопоселенцев, а покрышку раздобыли на свалке, но не от трактора “Кировец”, а от какого-то худосочного самосвала. Коля успокоился и старательно лупил по покрышке, пока из нее не полез корд.
В промежутках между тренировками нас возили в разные офисы, фотографировали, снимали для телевидения, вообще делали свой пиар. Через двадцать дней мы отправились обратно, с тем чтобы через месяц вернуться на бой.
И вот мы летим уже на дело. Кроме Коли Олег захватил еще одного тяжеловеса из Армении, местного чемпиона. Чемпион был круглый, веселый, компанейский. Олег сказал, что он из школы Енгибаряна и классный панчер, то есть нокаутёр.
На этот раз мы разместились уже в “Тадж-Махале”, самом главном вертепе с сотнями игорных автоматов, столов для рулетки, закрытых кабинетов для избранных, батальоном секьюрити и миллионом красоток, налетевших со всего северо-востока. Но у нас перед боем был твердый режим: подъем, зарядка, завтрак, тренировка, прогулка, купание и так далее. Всюду висели афиши предстоящего матча и Колины портреты. Коля проходил мимо этой рекламы окруженный своей командой, одетой в одинаковые футболки с эмблемой “Top glove promotion”. Такие прогулки были частью рекламной акции пригласившей нас компании.
В один из дней мы выехали в Нью-Йорк на встречу со своими болельщиками из Брайтон-Бич.
Я бывал до этого в Нью-Йорке, но никогда на Брайтон-Бич. Описывать его безнадежно. Его надо видеть, быть там, вдыхать его аромат, читать его вывески, слышать его речь. Все, что написано и снято у нас о Брайтон-Бич, — сущая правда, но всегда можно увидеть и что-нибудь свое.
Наша команда переходила из одного заведения в другое, раздавала афишки матча, Колины фото, на которых он ставил автографы. Прогулялись по пляжу, вдоль которого тоже шла длиннющая деревянная набережная. В открытых кафе демонстрировались разные чудеса. В одном — все официантки были из женской сборной Украины по баскетболу. Девушек ниже 180 см туда не брали. Посетители выглядели хомячками, зачарованными бесконечно длинными, неторопливыми ногами в мини-юбках.
В следующем заведении звёзды Кавказа танцевали хоруми. Между хоруми и лезгинкой такая же разница, как между эклером и школьной ватрушкой.
В весьма скромном баре, увешанном фотографиями боксеров, местной достопримечательностью был наш соотечественник, экс-чемпион мира в легком весе, ставший на ринге инвалидом. Он давал автографы любителям и служил живым предупреждением чемпионам нынешним. Коля с ним сфотографировался, расчувствовался, и они расцеловались на прощание. На этом Олег нашу экскурсию на Брайтон-Бич закончил. Мы уезжали, полные впечатлений. Самый впечатлительный, Ашот, супертяж из Еревана, сказал:
— Все равно как побывали в Советском Союзе на ВДНХ. Как хорошо было! — И было непонятно, где ему так хорошо было — в Советском Союзе тогда или на Брайтон-Бич сегодня.
На завтра были назначены бои, и мы стали думать о них.
Олег, наверное, плохо выспался и начал психовать с самого утра. И весы-то ему были не весы, а от записи веса в фунтах он просто пришел в ярость. Потом долго не привозили контракт на бой и ему стали мерещиться разные козни. Перед самым матчем ему не понравились перчатки — то ли легкие, то ли маленькие, и вообще какие-то левые. От принесенной в раздевалку питьевой воды он отказался и послал секунданта Вадима за водой в ларек:
— Знаю я их воду, так однажды Костю Дзю напоили, до сих пор мается.
Олег был подозрительным не без оснований. Перед одним из боев в Германии он доверил бинтовать свои руки чужому ассистенту, и тот забинтовал так, что во время боя Олег, нанося удар противнику, сломал руку. Профессиональная карьера для него была окончена.
Наконец объявили начало матча. Зрителей было не так что очень много, но вполне достаточно, чтобы создавать шум в зале и производить крики одобрения или негодования.
В первом бою участвовали какие-то молодые американские профессионалы. Они раундов шесть тузили друг друга. Мы иногда выскакивали из раздевалки посмотреть на них. Так, крепкие, накачанные ребята с тяжелыми ударами. Наконец один рассек бровь другому и выиграл техническим нокаутом. Олег сказал Ашоту:
— Держи дистанцию, не давай притираться, рассечение-то было намеренное, от удара головой.
Следующий бой был наш. По сравнению с противником, вылепленным из черных мускулов, круглый и гладкий Ашот выглядел аппетитно, но не угрожающе. Такой колобок — “я от бабушки ушел, я от дедушки ушел”. Удастся ли от этого амбала уйти?
Гонг. Противники пошли навстречу друг другу, не торопясь обменялись джебами, покружились вокруг центра. Вдруг американец вразрез с ритмом движения, чуть-чуть приблизившись, нанес молниеносный прямой удар по челюсти Ашота. Ашот рухнул. Олег схватился за сердце. Судья начал отсчитывать — один, два, три… десять. Под канаты залез доктор, пощупал пульс на шее и что-то сказал судье. Прибежали санитары, уложили Ашота на носилки и унесли с ринга. Он зашевелился. Слава богу, жив, глубокий нокаут. Судья вяло поднял руку победителя. Публика кричит и свистит — то ли приветствуя своего, то ли выражая неодобрение нашему.
Следующий бой двух американских боксеров мы не смотрели. Мы были в раздевалке рядом с Колей. Вадим тщательно забинтовал Колины руки, надел перчатки, зашнуровал. Олег, с трудом сдерживая нахлынувшие эмоции после этого ужасного нокаута, наставлял Колю:
— Не тяни резину, бей сразу, пока есть силы, куда попадешь. Никаких пяти раундов. Как они нас, так и мы их.
Коля ничего не отвечал, но было видно, что и он потрясен случившимся. Черты лица у него обострились, обычная добродушная улыбка исчезла. Он был взведен до предела.
И вот мы сопровождаем его на ринг. Противник вполне серьезный, ростом выше двух метров и весом хорошо за сто. Бывший профессиональный игрок
в американский футбол, перешедший в профессиональный бокс. Бой с Колей в случае успеха открывает для него дорогу в верхний эшелон. Для нас он — абсолютно темная лошадка, хотя и совершенно светлый. Судя по фамилии, скандинав или немец. Девушки в купальниках выходят с национальными флагами. Мы замечаем, что “наша” красивее и грациознее американки. Уже приятно.
Гонг. Коля сразу же пошел вперед, с левой рукой, нацеленной на голову противника. Обмен ударами, оба — в защиту. Легкий танец в углу. Противник хочет выйти из угла, Коля не пускает, делает “двойку” сверху, но мимо. Американец инстинктивно поднимает руки, и Коля наносит страшный удар по корпусу. Как когда-то в спортклубе за Елагиным островом, когда он бил по мешку. Но там мешок был привязан за потолочную балку цепью, а здесь никакой цепи не было и Либергер, так его звали, рухнул вдоль канатов и остался лежать. Судья подскочил к нему и начал считать — один, два… десять. Можно было бы считать и до ста. Это был глубокий нокаут по корпусу, крайне редкий в боксе. Чаще нокауты бывают от неожиданных ударов по голове, необязательно сильных, но точных и быстрых. Этот нокаут был похож на автокатастрофу. Человека сбил грузовик или бронетранспортер. К нему подошли, подняли и унесли. За сорок секунд все было кончено.
На следующий день американская спортивная пресса писала, что нокаут по корпусу Николая Валуева открывает новую страницу в профессиональном боксе и еще вопрос, следует ли ее открывать вообще. Потому что от такого нокаута и до клинической смерти всего несколько сантиметров и что боксеры такого веса и габаритов главное внимание должны уделять тому, чтобы не выйти за рамки бокса и не совершить убийства. Все это Николай давно и хорошо понимал, и это-то давалось ему труднее всего, поэтому, когда пишут, что Николай Валуев опять утомил публику бессмысленным топтанием и возней на ринге вместо того чтобы нанести решающий удар, мне хочется сказать: “Господа, не дай бог вам увидеть решающий удар Николая Валуева, подобный тому, что мы увидели в Атлантик-Сити. Успокойтесь, господа, мы не в Древнем Риме”.
Хотя многие и хотели бы ощутить себя патрициями на трибунах Колизея и пощекотать себе нервы, глядя на умирающего гладиатора.
Два концерта
До войны беспартийная ленинградская интеллигенция любила ходить в Филармонию. Беспартийная интеллигенция — это профессура, инженеры с гимназическим образованием, доктора медицины, члены разнообразных творческих союзов, разночинцы и другие осколки старого мира. На хорах теснились учителя и студенты. Главным слушателем Филармонии был его сиятельство граф-писатель Алексей Толстой в сопровождении многочисленного семейства, а главным лектором — несравненный Иван Иванович Соллертинский, которого иногда заменяли молодой Андронников и всеведущий Вайнкоп. Главным дирижером был всеобщий кумир Евгений Александрович Мравинский, а вторым дирижером — эмигрант из фашистской Германии Курт Игнатьевич Зандерлинг. Наиболее эффектными симфоническими произведениями дирижировал Мравинский, наиболее трудными — Зандерлинг. Иногда в Филармонию приезжали иностранные знаменитости — Отто Клемперер, Фриц Штидри, Артур Шнабель. Ходили легенды о чудо-мальчике, белокуром ангелочке Вилли Ферреро.
После войны иностранные дирижеры долго не приезжали и взыскательная публика удовлетворялась местными “маэстрами” — Александром Гауком, Натаном Рахлиным, Кириллом Кондрашиным и молодой порослью, которую Мравинский иногда допускал встать за пульт и помахать палочкой. И вдруг как гром с ясного неба пронеслось — к нам едет Ферреро! Сам несравненный чудо-ребенок Вилли Ферреро, но уже не ребенок, а прославленный мэтр. И что же он будет исполнять? “Болеро” Равеля! От одного этого названия сердца любителей музыки бешено заколотились. “Болеро” Равеля в исполнении Вилли Ферреро! Эти слова передавались друг другу как заклинание, как молитва. В Филармонии быстро образовалась очередь со списками, обязательными отметками, неизбежными скандалами вроде “Вас здесь не стояло!”, тайным распределением по каналам власти. Но в конце концов я тоже стал счастливым обладателем билета на заветный концерт.
Перед концертом Ферреро провел несколько репетиций, на которые пускали студентов Консерватории. От них я узнал, что великий маэстро на репетициях бесчинствовал, топал ногами, ломал дирижерские палочки, выкрикивал какие-то итальянские заклинания, которые переводчик, бледнея, называл “непереводимой игрой слов”, но в конце концов Ферреро добился своего. Заслуженный коллектив начал играть как полагается, без киксов в валторнах, без фистул фаготов и прочего музыкального брака. Многие знают, что в “Болеро” основой является ритм и партия барабана доминирует над всем оркестром. Не доверяя нашим “ударникам социалистического труда”, Ферреро привез из Италии своего барабанщика.
— Ну и как он? — спрашивал я свидетелей.
— Услышишь, — отвечали они загадочно.
И вот настал долгожданный вечер. Уже на вешалке, с которой начинается каждый театр, было видно, что не один Ферреро готовился к этому вечеру, но и все полторы тысячи слушателей. Сдавая свои видавшие виды мантели, макинтоши и труакары, эти ленинградские любители прекрасного оказывались в вечерних платьях с драгоценностями, в дорогих тройках, накрахмаленных рубашках с антикварными запонками, чудом сохранившимися с незапамятных времен. По фойе и променуару разносился аромат не “Белой сирени” и “Красной Москвы”, а чего-то совсем другого, незнакомого и загадочного, как само “Болеро” Равеля.
В то время “Болеро” у нас не исполнялось. И сам Равель, и его “Болеро” считались чуждыми уху советского человека. Нам эти музыкальные импрессионистские гримасы были противопоказаны — по мнению властей. Никому и дела не было, что весь этот музыкальный импрессионизм родился у нас здесь, в России, под пером Модеста Мусоргского, вышел из его “Картинок с выставки” и “Плясок смерти”. А чем “Шехеразада” Римского-Корсакова менее импрессионистична, чем “Болеро”? Но идеология и логика — две вещи несовместные, как гений и злодейство, а музыка вообще живет по своим законам и властям предержащим почти неподвластна. Власти это, конечно, страшно раздражало, и они время от времени обрушивались на наиболее талантливых композиторов и даже учили их музыкальной грамоте. На одном из совещаний, которое проводил Андрей Александрович Жданов в Союзе композиторов, вождь сам сел за фортепьяно, взял несколько аккордов и спросил:
— Разве это музыка?
Со своего места поднялся Сергей Сергеевич Прокофьев и пошел к выходу.
— Куда же вы, Сергей Сергеевич? — закричал председательствующий Тихон Хренников.
Прокофьев обернулся и громко ответил:
— В зале, где на рояле играют дилетанты, профессионалам делать нечего.
И ушел. И ничего ему за это не было. Так по крайней мере говорит легенда. Но не у всех хватало мужества. Дмитрий Дмитриевич Шостакович, например, после очередного разноса взял да и написал ораторию “Песнь о лесах”. “Тополи, тополи, скорей идите во поле” и “Если Сталин сказал — это будет, мы ответим ему — это есть”. Текст и музыка были настолько нарочито подхалимскими, что эта оратория практически никогда не исполнялась после премьеры. Я помню, как одна музыкальная старушка, вытирая слезы, после первого исполнения приговаривала: “Бедный Дмитрий Дмитриевич, что они с ним сделали!”
На самом деле Дмитрий Дмитриевич вскоре отыгрался в своем цикле еврейских песен. Когда Нина Дорлиак и Леокадия Масленникова дуэтом в Малом зале пели, почти кричали: “Врачами, врачами стали наши сыновья”, а дело-то было во время процесса врачей-убийц, слушатели с ужасом смотрели друг на друга, ожидая, что сейчас-то и случится то, чего они боялись всю жизнь.
Но это было все потом, потом, а сейчас ленинградская интеллигенция пришла на встречу с запретной музыкой, как на праздник, как на общий сбор рыцарей ордена меломанов. И вот оркестр расселся и вышел маэстро. Почти стон пронесся по рядам. Вместо ожидаемого длинноволосого красавца, этакого Рихарда Вагнера или Ференца Листа, вышел сутуловатый, маленький, худенький человек с остатками легендарной шевелюры, поднялся за пульт, сказал пару слов своему солирующему барабанщику, который сидел прямо перед ним, и взмахнул палочкой. И в абсолютной тишине прозвучали еле слышные первые звуки барабана, обозначившие весь ритмический рисунок этой волшебной музыки. Каждый из нас слышал “Болеро”, каждый из нас знает, как все громче и громче звучит основной мотив по мере того, как вступают все новые инструменты и как все настойчивее и беспощаднее отбивается барабанный ритм. Но тогда все было для многих впервые.
Да, не зря старался Ферреро на репетициях, выбивая из нашего заслуженного коллектива остатки социалистического реализма и российского разгильдяйства. Звук был идеальный, но бог с ним, со звуком. Откуда у них взялось это вдохновение, это неистовство, с которым они исполнили завершающую часть? Ферреро позволил себе вопреки всем канонам задержаться на одной из повторяющихся верхних нот, выбиваясь из железного ритма, и эта нота прозвучала как крик отчаяния. Соседка справа впилась мне в руку ногтями и застонала. Потом мелодия отступила вниз, поползла по полутонам снова наверх — раз, два, три — и обрушилась с обрыва в пропасть, разбившись вдребезги. Несколько секунд стояла мертвая тишина, Ферреро вытирал лоб, не поворачиваясь к публике. Наконец зал пришел в себя, а потом вышел из себя. Остановить всеобщее безумство не было никакой возможности. И Ферреро, поклонившись залу, повернулся к оркестру, взмахнул палочкой, и они сыграли на бис заключительную часть. Что там было во втором отделении, никто уже и не помнит. Что-то из классики. Но после пережитого катарсиса настроиться на восприятие обычной музыки было уже невозможно, и поэтому профессиональные критики и знатоки отметили, что классика ему не удалась. Но все прекрасно понимали, что второе отделение было для него входным билетом на эти гастроли. Для многих из нас этот концерт стал моментом истины. Следующего такого музыкального момента мы ждали четыре года, когда приехал Бостонский симфонический оркестр с Юджином Орманди.
Оркестр приехал в 1955 году. Меломаны стали облизываться за полгода до события, предвкушая и надеясь. Уже скоро сто лет, с тех пор как лучшими оркестрами мира стали Бостонский, Филадельфийский и Нью-Йоркский. Нью-Йоркским дирижировал Артуро Тосканини, Филадельфийским — Леопольд Стоковский, а Бостонским — в течение четверти века наш родимый Сергей Александрович Кусевицкий. Именно этот уроженец Вышнего Волочка, петербургский контрабасист Сергей Кусевицкий стал самым знаменитым и самым уважаемым музыкантом Америки. Именно он открыл Америке ее собственных композиторов, о которых Америка никогда бы и не узнала без него. Он подарил Америке ее музыкальную культуру, основав знаменитые Тэнглвудские
сезоны, фестивали и музыкальные школы. Именно он, широкий русский человек, дал тысячу долларов никому не известному молодому музыканту Бенджамену Бриттену, чтобы он спокойно сел у себя на мансарде и закончил оперу “Питер Граймс”. С этой оперы Англия приобрела своего второго, со времен Генри Перселла, национального композитора. А Бенджамен Бриттен на всю жизнь сохранил любвь к русским музыкантам и к России, что бы там ни вытворяли безмозглые политики, травившие его друзей Шостаковича и Ростроповича. В отличие от своего великого тезки Сергея Рахманинова Сергей Кусевицкий полюбил Америку. Именно он, как никто другой, вдохнул в Америку музыкальную душу. Двести американских симфонических оркестров — это половина оркестров всего мира.
Однако вернемся к предстоящим гастролям. Знатоки глубокомысленно размышляли: “Почему это оркестр едет не со своим дирижером Чарльзом Мюншем, а с Юджином Орманди из Филадельфийского оркестра? Может, Мюнша не пустили по анкетным данным, потому что он был на оккупированной территории в Париже? Однако сами французы наградили его орденом Почетного легиона за участие в Сопротивлении. Может, он не любит русскую музыку? Но среди его записей и Чайковский, и Прокофьев, и Рахманинов”. В общем, было совершенно непонятно, почему для русских гастролей Бостонский оркестр пригласил из Филадельфийского Юджина Орманди. Это создавало дополнительную интригу и щекотало нервы меломанов.
Наконец незабываемый вечер наступил. Первое, на что натыкался взгляд зрителей, входящих в белоколонный зал Филармонии, были два огромных флага — советский и американский, свисающие с потолка до сцены по обе стороны органа. Слухи ходили, что со знаменами был легкий скандал. Их привезли американцы. Наши посмотрели, поморщились, спросили: “Зачем такие большие? У нас же не встреча на высшем уровне, опять же заслоняют две ложи на хорах, а мы уже билеты на них продали”. Американцы сказали: “Подумаешь, невидаль, встреча на высшем уровне, а это происходит первый раз в истории и должно врезаться в память. Может, мы новую эпоху начинаем. Что касается этих зрителей, то мы деньги вернем, а вы их пустите по входным бесплатно”. Наши в бутылку не полезли, и громадное звездно-полосатое заслонило полгоризонта. На вторую половину никто и не смотрел — насмотрелись на демонстрациях.
Оркестр рассаживался, зрители придирчиво рассматривали фраки и платья музыкантов. Фраки как фраки, фрак, он и в Африке черный с атласными лацканами. Слегка удивили медные духовые. То ли все новые, то ли их чистолем надраили, чтобы они так блестели. Но сияли они под филармоническими люстрами, как тульские самовары на ВДНХ. Наконец все затихло, зрители перестали кашлять, вышел Юджин Орманди, слегка кивнул головой в сторону зрительного зала и, не открывая нот, взмахнул палочкой. И тут под сводами Большого зала раздался аккорд. Но какой аккорд!!! Такого аккорда мы еще не слышали. Все сверкание медных духовых и литавр, вся пронзительная мощь струнных вылилась в этот аккорд, поддержав его до полного выдоха; оркестр сыграл первые шесть нот вниз и наверх — начало американского гимна. Зал как вытолкнуло из кресел. Все вскочили и повернули головы в сторону звездно-полосатого. А гимн разрастался и заполнял зал звуком неслыханной силы. Звучала мелодия, которую десять лет глушили, давили на всех диапазонах, на которую настраивали радиоприемники, накрыв их одеялом, чтобы не было слышно в соседних комнатах коммунальной квартиры. И вот она звучит, торжествуя, в исполнении лучшего оркестра мира, и мы стоим и слушаем, и от этих звуков колышутся звезды на знамени перед нами. В горле перехватило.
Я повел глазами направо, налево — у них тоже перехватило, у некоторых текли слезы. Сыграв весь гимн без купюр, оркестр сделал паузу, некоторые стали присаживаться. Орманди снова взмахнул палочкой, оркестр выдохнул новый аккорд, знакомый, привычный, и полились звуки “Союза нерушимого”. Но, боже, что они с ним сделали! Не изменив ни единой ноты, но чуть в более медленном темпе, чем обычно, они сыграли нам нечто величественное и благородное. И мы уже смотрели друг на друга и улыбались. Надо же! И как они хорошо звучат один за другим, и как славно рядом висят знамена! Правильно, что они уперлись и оставили эти громадные полотнища, достойные наших народов.
Вот, собственно говоря, и все. Остальное уже было не так важно, по крайней мере для меня. Железный занавес со всеми своими глушилками оказался просто пустым местом. Потом его снова натягивали и даже возводили из бетона и проволоки, но он так же рухнул для меня за один раз. Просто на это ушел один день и одна ночь. В этот день и в эту ночь я был в Стэнфорде в Центре международной безопасности. Девятого ноября, наглядевшись по ТВ на растаскивание Берлинской стены, руководство Центра решило устроить праздник. Накупили вина, сыров, выставили столы на лужайку и позвали сотрудников отметить это событие. С “восточной” стороны стены я был один, и все подходили ко мне с бокалами, чокались, обнимали и говорили:
— The Cold War is over — холодная война кончена, Арсений, нет больше холодной войны. Давай выпьем за это. Скажи что-нибудь, ты ведь единственный с той стороны.
И я им сказал, что у нас холодной войны-то и не было. Пропаганда была, а войны не было. По крайней мере я не знаю ни одного человека, который бы сам чувствовал себя в состоянии войны, и я рассказал им о концерте Бостонского оркестра в 1955 году и об этих первых шести нотах. Тогда Билл Перри, директор, расчувствовался и сказал:
— Ты должен написать об этом, Арсений. Мы же в Америке ничего не знаем о вас.
Ну вот, написал. Вряд ли в Америке стали знать больше о нас с тех пор.
САМОИЗЪЯВЛЕНИЕ ПО-БРИТАНСКИ
Закрытие Британского совета и волна негодования, поднятая нашими СМИ против всего английского и британского, была направлена на то, чтобы взбить пену возмущения в сердцах законопослушных граждан. Я, как послушный, откликнулся и тоже начал взбивать пену внутри себя, для чего погрузился в воспоминания, чтобы эту пену слегка индивидуализировать, чтобы она была не такой уныло-фабричной и чтобы ее можно было использовать во время дебатов в своем кругу. Ничего хорошего у меня из этой затеи не вышло. Даже наоборот. Судите сами.
1966 год. Группа физиков-термоядерщиков, астрофизиков и примкнувших к ним любителей научного туризма решила поехать в Англию и посмотреть, как у них там обстоят дела с Управляемым термоядерным синтезом и другими науками. Англичане не возражали и даже приветствовали. И мы группой в 20 человек вылетели в Лондон. Фактически мы были первыми учеными, побывавшими в Англии после визита Курчатова и Хрущева. Я был назначен руководителем группы. В мои обязанности входило наблюдение за тем, чтобы размещение, питание, передвижение по стране и все другие обязательства, принятые на себя английской турфирмой “Кук и сыновья”, безукоснительно выполнялись. Помните, “есть за границей контора Кука” — так вот это и была она. Обычно в Англии советскими туристами в то время занимались другие фирмы, более левые или розовые, члены общества “Англия — СССР”, но нам почему-то достался консервативный и не очень дружелюбный “Кук”. Он выслал в аэропорт автобус с пожилым гидом — Ольгой Александровной, фамилия которой числилась в разрядных книгах лет четыреста и которая принадлежала к первой волне русской эмиграции. Нас она называла господами. “Не могу же я вас называть товарищами!”
По приезде в гостиницу она представила меня портье, сказала, что по всем вопросам проживания он должен общаться только со мной, объявила, что завтра просит всех быть готовыми к девяти часам утра, и уехала.
Я стал собирать паспорта у своих туристов, насчитал 20 и передал портье. Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Я объяснил этому тупице, что паспорта ему нужны для прописки. Он опять не понял, и я ему объяснил, что он их должен представить в полицию для регистрации. Тогда он совсем обозлился и заорал на меня:
— Вас двадцать?!
— Двадцать, — ответил я.
— Согласно этому списку? — И он сунул мне в нос список нашей группы.
— Да.
— У меня для вас двадцать мест, вот перечень комнат, заселяйте их по вашему разумению. А насчет полиции — это не ее собачье дело, кто у меня живет. Она уже поставила вам штампы в визе на границе. Если полиция заинтересуется, а проживает ли у меня такой-то мистер Иванов или нет, это уже мое дело — разговаривать с ней или нет. Я полагаю — нет, пока она не представит мне официальный запрос из суда или Скотленд-Ярда. Можете за отдельную плату оставить мне паспорта для хранения в сейфе. У нас в метро воруют бумажники.
Желающих оставить паспорта на хранение за плату не нашлось, и я, профессионально опозоренный, стал раздавать их обратно. Как же так, думал я, никакой регистрации и спать можно кому угодно с кем угодно. Тоже мне порядочки!
Это был мой первый английский урок. Второй я получил через полчаса на автобусной остановке. Мы с Жорой решили поехать к Парламенту и зайти в Вестминстерское аббатство. На остановке была небольшая очередь. Когда автобус подошел, очередь попятилась. Я наступил на ногу стоящего сзади джентльмена. Хорошо наступил, авторитетно! Джентльмен взвыл от боли, но, вместо того чтобы отматерить меня на хорошем кокни, начал извиняться:
— Оооh! I am sorry! I am so sorry!
Я удивился и спросил:
— С чего это вы sorry? Это же я наступил вам на ногу, а не вы мне.
— I am sorry, — объяснил он мне постанывая, — потому что вы не видели, куда отступаете, а я видел и должен был позаботиться о том, чтобы не доставлять вам inconvenience — неудобство. А теперь вы испытываете моральные муки оттого, что наступили мне на ногу.
Тут мы стали залезать в автобус. Слегка ошарашенный, я объяснил ему, что никаких моральных мук не испытываю, и полез наверх, на империал, а он, хромая и постанывая, угнездился внизу где-то около кондуктора.
— Уж лучше бы он обматерил тебя, — сказал Жора, — а то будешь теперь всю дорогу страдать.
То, что вход в Национальную галерею — бесплатный и даже для иностранцев, нас уже не сильно удивило. Мы начали привыкать к этой экстравагантной стране, хотя на обратном пути она нам добавила, чтобы мы не очень расслаблялись.
Мы ехали домой в автобусе. Стояли, Жора всегда стоит в транспорте. “Всегда найдется какая-нибудь старушка с инвалидом на руках, — говорил Жора, — и придется вставать. Так что лучше не садиться с самого начала”. Вошла старушка, но не с инвалидом, а с собачкой. Старушке тут же уступили место, она села, а собачка стала жаться к ее ногам и жалобно скулить. Рядом со старушкой сидел джентльмен в шляпе, а может, в цилиндре. Настоящий пожилой английский джентльмен. Так он встал и уступил место собачке. Мало того, что уступил, но еще вынул из кармана плаща газету и постелил на сиденье, чтобы собачка не запачкала его. Старушка поблагодарила джентльмена, собачка вспрыгнула на сиденье и удовлетворенно тявкнула. А мы с Жорой обалдели. Ну, джентльмен уступил старушке место, со всяким бывает, сами иногда уступаем, но чтобы уступить место собачке — такого мы еще не видали. И с такими размышлениями мы приехали домой.
Наша гостиница располагалась вблизи Гайд-парка. Туда-то и направились погулять советские артисты из другой группы, поселившейся в гостинице. Это были наши земляки из БДТ. Обожаемые, легендарные артисты из товстоноговского театра, впоследствии народные, лауреаты всех мастей, но так и оставшиеся милыми и любимыми. Так вот, идут два будущих корифея по дорожкам Гайд-парка, вдыхают запах трехсотлетних газонов, любуются извилинами озера Серпентин и вдруг видят — под вековым дубом у самой дорожки лежит на газоне одна возлюбленная пара и предается, никого не таясь, необузданному сексу. Наши корифеи остолбенели от возмущения, и один говорит другому:
— Какая наглость! Среди бела дня! Куда только полиция смотрит?
И тут как из-под земли вырастает настоящий английский бобби в шлеме с лакированным ремешком на могучем подбородке и направляется к нашим друзьям. Они показывают ему на распоясавшихся во всех смыслах прелюбодеях. Бобби берет под козырек и просит жестом наших друзей следовать за ним. Несколько удивленные неожиданным поворотом событий, они безропотно следуют и через несколько минут оказываются в полицейском участке, тут же в Гайд-парке. Убедившись, что джентльмены, кроме “to be, or not to be”, ничего на языке Шекспира не знают, дежурный сержант хитроумно выведывает у них название гостиницы и звонит туда. У меня в номере заливается телефон, и портье кричит мне в трубку:
— Накаркали, мистер Березин, вот полиция и позвонила! Двое русских из нашего отеля находятся в участке в Гайд-парке. Бегите туда, пока их не отвезли в суд, и узнайте, что они там натворили.
Минут через десять я, запыхавшись, вваливаюсь в участок и вижу, как на деревянной скамейке сидят мои любимые, ну самые любимые артисты, с хмурыми, недоуменными лицами.
— Вы знаете этих людей? — спрашивает меня сержант.
— Ну конечно! Это самые известные артисты в нашей стране — вроде как
у вас сэры Лоуренс Оливье и Джон Гилгуд.
— И вы знаете, в чем этих сэров обвиняют?
— Понятия не имею.
— Констебль утверждает, что они нарушили privacy и мешали свободному волеизъявлению свободных британцев. Это очень серьезное нарушение.
Тогда я обращаюсь к своим кумирам и говорю:
— Дело дрянь, вас обвиняют в нарушении свободного волеизлияния британских граждан. Это подсудное дело. Может, вы расскажете поподробнее?
И тогда старший говорит младшему:
— Объясни ему, Алик.
И Алик на нормальном русском языке объяснил мне, что они хотели прекратить это хулиганство в публичном месте и меньше всего думали о том, что у них там волеизливается. Я спросил сержанта:
— А какое penalty — полагается наказание?
Сержант сказал, что прямо в участке фунтов по десять с каждого, а в суде потянет и до ста. Я аж присвистнул.
— Вряд ли, — говорю, — у них на двоих есть хотя бы десять.
— Как! — удивился сержант. — У сэра Лоуренса и сэра Джона на двоих не наберется десять фунтов? Incredible! — невероятно, мол.
— Однако это так. У них все отбирают в пользу государства, оставляют только на автобус.
— Но это же называется burglary — грабеж.
— Нет, у нас это называется социализм.
— Вот видишь, Чарли, — обратился сержант к констеблю, — к чему приводит социализм. Голосуй больше за своих лейбористов!
Чарли что-то такое промямлил, что тори тоже не сахар. Тут я попытался вернуть их к нашей теме:
— А может, мы им придумаем какое-нибудь более мелкое преступление, скажем, фунтов на пять с обоих.
— Ну, только из уважения к сэрам Лоуренсу и Джону. Пусть они хотели помочиться на газон, уже приготовились, и тут констебль предотвратил нарушение.
— Что скажешь, Чарли?
Чарли, углубленный в размышления о путях английского лейборизма, кивнул головой.
— O. K., — сказал сержант. — Надеюсь, хоть пять фунтов у них на двоих найдется?
— У вас есть на двоих пять фунтов? — спросил я своих земляков.
Они зазвенели в карманах мелочью.
— Хотя, впрочем, не надо. Я сейчас отдам за двоих, а потом в отеле мы рассчитаемся.
И я гордо протянул сержанту банкноту. Сержант выписал квитанцию о получении штрафа за мелкое нарушение общественного порядка, попросил их расписаться и торжественно вручил его нарушителям. Потом сержант потянулся к шкафчику позади себя, вытащил четыре рюмки, початую бутылку “Джонни Уокера”, разлил и сказал:
— Дорогие сэры Лоуренс Оливье и Джон Гилгуд в русской версии и вы мистер, давайте выпьем за ваше здоровье и за то, чтобы у вас всегда было полное взаимопонимание с законами Ее Величества.
И мы выпили. Чарли не дали, он был при исполнении и снова отправился гулять.
Прокрутив все эти воспоминания в своей памяти, я понял, что никакую пену негодования в своей душе мне взбить не удастся и что во всенародном осуждении британских империалистов, потребовавших выдать одного бывшего чекиста, обвиняемого у них в убийстве другого бывшего чекиста, я участвовать не смогу.
А не фиг принимать всякую шелупень!
“СУЛИКО”
В конце семидесятых годов мировая научная общественность решила собраться в Тбилиси на конференцию по физике лазеров. Нам с Жорой было все равно, что переводить. Мы давно состояли в обойме советских синхронных переводчиков и регулярно получали приглашения на конференции. На этот раз приглашение было на троих: на нас с Жорой персонально, а на третьего — по нашему усмотрению.
Мы обратились к Стасу Павлову и предложили прокатиться в Тбилиси за казенный счет, поболтаться на конференции, понежиться в знаменитых серных банях и вообще оттянуться по полной. Единственное, что мы ему не могли позволить, так это на самом деле залезть в синхронную будку и открыть рот. Чем кончаются такие эксперименты, мы уже знали и не хотели подвергать себя и его неизбежным неприятностям, тем более что ревнивые москвичи всегда нас слушали и не упускали случая прокомментировать то, что в нашем переводе казалось им сомнительным или неверным. Например, им казалось, что “lifting force” — это сила, поднимающая дух, тогда как на самом деле это была подъемная сила Жуковского. Они хлопали глазами и говорили, что ведь в докладе никакого Жуковского не упоминалось. “Откуда вы его взяли?” Жора лапидарно отвечал: “Из курса общей физики Фалеева и Перышкина для восьмого класса”.
Вообще, эта “lifting force” была весьма коварным термином. В случае катера на подводных крыльях подъемная сила состоит из двух частей: подъемной силы в воде “water force” и подъемной силы в воздухе “air force”. Но обычно термином “air force” обозначают ВВС США. Так, президент США летает на самолете “air force” № 1. И однажды один наш бедный волонтер на семинаре по гидродинамике при переводе американского доклада про корабли на подводных крыльях огорошил всех сообщением, что они скользят по поверхности благодаря содействию американских ВВС. Возник легкий переполох. У кого-то создалось впечатление, что американские самолеты на тросе буксируют крылатые катера или, не дай бог, десантные суда. Завязалась дискуссия, автора научно-технической революции под шумок изъяли из будки, бомбардировщики отцепились от катеров и полетели на другую конференцию, а десантные суда, притормозив, спокойно ткнулись в песок, опустив на берег аппарели. Но это уже никого напугать не могло. Видали мы таких десантников на Плайя-Хирон на Кубе. Бедный волонтер даже не явился на банкет, и мы принесли ему оттуда сухим пайком бутылку “Арарата”, которую он с нами благородно и распил.
Стас Павлов был человек замечательный во многих отношених. Он был настоящий барин. Его мягкий, глубокий, завораживающий бас имел бльшую убеждающую силу, чем любая ксива. Когда надо было заказать такси, которые были все в разъезде, приобрести в кассе билеты, которых не было, Стас мягко говорил нам с Жорой: “Дайте лучше я попробую”.
В результате среди ночи приезжало такси из невидимого резерва, появлялись билеты, возникало все, чего и в природе-то не было. Причем он никогда ни за кого другого себя не выдавал. Просто спокойно и ласково рокотал: “С вами говорит профессор Павлов”. И далее по тексту. Этим же голосом он прекрасно пел под гитару. Аспирантки смахивали скупую научную слезу,
а коллеги разливали по новой и просили спеть еще.
В Тбилиси мы поселились в номере люкс на улице Руставели. В номере были три спальни и общая гостиная. Стас вышел на балкон своей спальни и от избытка чувств запел “Сулико”. Запел на грузинском. Проходящие внизу граждане останавливались, приветственно махали и просили еще. Стас пел дальше. Это было неожиданностью для Жоры. В каждом новом месте, где мы с ним бывали, он предпочитал говорить на туземном языке: в Италии — по-итальянски, в Литве — по-литовски, в Австрии — по-немецки. Но тут в Грузии компаньон и сосед говорит и поет по-грузински, а он, Жора, только улыбается и машет рукой. Жора утащил Стаса с балкона в гостиную и сказал:
— Пиши слова.
— Какие? — удивился Стас.
— Ну, эти самые, “Сулико”.
— На каком же языке тебе писать? Русскими буквами или грузинскими?
— Пиши клером, — попросил Жора, — латиницей.
И Стас, мурлыкая под нос мелодию, стал записывать слова. Потом Жора прочел их нараспев. Стас поправил несколько горловых звуков и предложил:
— Давайте попробуем спеть на три голоса.
— Давайте! — загорелся Жора.
Глядя в бумажку с текстом, мы стали подвывать Стасу, импровизируя трехголосие.
— Для Ленинградской областной филармонии или для Дома ученых, пожалуй, сойдет, — сказал Стас, — но в Тбилиси выкинут из первого же духана, если мы откроем рот.
И он пропел нам мелодию каждого голоса, а я записал их нотами. Потом мы с Жорой учили свои партии, поражаясь, насколько причудлива и богата гармония грузинской песни. Вообще, в Грузии два грузина — это вокальный дуэт, три — трио, четыре — квартет, пять — ансамбль “Ореро”. Музыкальные способности этого народа совершенно непостижимы для европейцев, которые дальше тривиального трезвучия никуда не ушли.
Поупражнявшись с Жорой по отдельности и вместе, мы попробовали петь втроем. Стас сказал, что, пожалуй, завтра можно будет попробовать на публике. Потом он сам освежил в памяти “Тбилисо”, “Цицинателлу”, а мы аккомпанировали ему, постукивая по стаканам с разным количеством хванчкары. Можно, конечно, наливать и воду, но не в Тбилиси же!
Следующим вечером мы отправились на экскурсию в старый Тбилиси, в район улицы Леселидзе, где уже не было русских надписей на лавочках и
в духанах, а картинки последователей гениального Пиросмани объясняли, что находится там внутри. Впрочем, чтобы ориентироваться в этом празднике жизни, необязательно быть грамотным или даже зрячим. Все определялось по запаху. Обувная мастерская сообщала о себе острым запахом кожи и сапожного клея, хачапури по-абхазски или по-аджарски безошибочно вели знатоков прямо к глиняной печи, но надо всем царствовал окруженный свитой подобающих ароматов его величество шашлык. К нему-то нас и вынесли носы и уставшие ноги.
В самом духане оказалось уютно и чисто. Мощные столы, под стать им дубовые стулья, из-за полуоткрытой двери доносился этот самый умопомрачительный аромат вместе с легким дымком. Хозяин, или скорее кинто, в длинном фартуке сказал:
— Меня зовут Нодари, будем читать-писать или сразу кушать?
— Нодари, — обратился к нему Стас на нижней октаве и добавил несколько грузинских слов с упором на непроизносимый звук “чгкх”.
Нодари почему-то вскрикнул по-английски “Вау!” и убежал во двор к мангалу, отдавая по дороге распоряжения юным Нане и Манане. Те тут же появились с лавашем, зеленью, сулугуни и кувшином вина. Стас попросил у них вместо граненых чайные стаканы тонкого стекла. Я стал наливать в них трезвучие. Где не хватало — мы долили, где было лишнее — отпили, и у нас получился вполне сносный грузинский аккорд. Вино оказалось тоже нормальное, с тбилиского винзавода № 1, но не для продажи, а в бочках, для друзей.
Вскоре появился Нодари с шампурами. Тут уже Стас сказал “Вах!”, а Жора — “Вау!”. Я ничего не сказал, потому что был казначеем нашей группы и понимал, что мое соло “Ой-ё-ой!” еще впереди. Наконец наступил момент, ради которого мы, собственно, и пришли. В духан уже набилось довольно много народу. Кое-где за столами захорошевшие посетители уже пробовали первые ноты. Мы чокнулись, и Стас тихо пророкотал первый звук. Мы с Жорой подхватили, аккорд удался, мы его подержали сколько могли, сами упиваясь его чистотой. Из-за занавески выскочили Нана с Мананой, в зале воцарилась тишина, и мы повели грустный рассказ о джигите, который могилу милой искал, но ее найти он не мог. В последнем куплете могучий бас Стаса задрожал и, все слабея и слабея, удалился от нас в своих вечных поисках. Друзья мои! Что там Карузо в Ла Скала или Монсеррат Кабалье в Октябрьском зале! Им и не снился такой прием, какой нам оказали в духане на улице Леселидзе в старом Тбилиси. Все подбегали к нам, что-то быстро-быстро говорили, хлопали по плечам, несли от своего стола кто бутылку, кто кувшин, но Нодари царским жестом остановил приносящих дары и сказал:
— Генацвале, не надо беспокоиться, они мои гости. У них все есть и все будет.
И Нана с Мананой понесли нам пахлаву, чурчхелу и поставили жаровню с противнем, в котором на черном крутом песке пузырился кофе в тяжелых медных джезве.
В старые времена настоящий кофе по-восточному, как известно, готовили в трех местах Советского Союза — у Кукури на веранде гостиницы “Абхазия” в Сухуми, в ресторане “Арагви” в Москве и на каждом углу в Батуми. Этот духан стал четвертым местом, но первым по качеству напитка.
Нодари подошел и сказал:
— Приходите обязательно завтра, будут большие люди и большой шашлык, настоящий, по-карски.
Он величественным жестом отверг мои попытки расплатиться за ужин.
В сопровождении нескольких посетителей, которые выглядели как национальная сборная по метанию долменов, а на самом деле оказались заготовителями дубовой клепки для винзавода № 1, мы отправились в свою гостиницу.
Днем на конференции, проходя мимо нашей будки, иностранные участники принюхивались. Купаж из ароматов завода № 1, который доносился оттуда, подстегивал воображение, рисовал разные картины в духе позднего Пиросмани и раннего Гудиашвили. В перерыве один из знакомых американских ученых Дин Митчелл не выдержал, подошел и прямо спросил:
— Где?
— В старом Тбилиси, мы не знаем адреса, нашли по запаху, киш-кебаб.
Так весьма неточно переводится на скудный американский язык необъятное понятие — шашлык.
— Одному опасно?
— Трудно сказать. Иногда в компании еще хуже, надо знать местные обычаи.
— Да, — согласился Дин. — Вот капитан Кук не знал местных обычаев, его и съели.
Видно было, что он хотел, чтобы мы пригласили его, но мы были сами гостями и не хотели создавать экспромтов в Протоколе кавказского гостеприимства.
Вечером было все как задумано, но прелести импровизации уже не было.
На следующий день мы расстались с Тбилиси, и возвращаемся к нему уже в наших снах и воспоминаниях. До сих пор сладкой музыкой звучат слова и зовут к себе гора Мтацминда, театр Марджанишвили, улица Леселидзе, воды Логидзе. Встретимся ли снова когда-нибудь?
ОТДЕЛЬНО ВЗЯТЫЙ СОЦИАЛИЗМ
В 1956 году во Львове собралась всесоюзная конференция по оптике и спектроскопии. В то время конференции обставлялись солидно, продолжались неделю со многими сопутствующими мероприятиями — приемами для избранных, банкетами для всех, культурными программами, с угощением гостей молодыми дарованиями, у которых формы часто вызывали восхищение, а содержание исполняемого навевало грусть и меланхолию.
Суббота и воскресенье на нашей конференции были объявлены днями отдыха и экскурсий. Чем шляться в толпе по окрестностям и возлагать венки к монументам, группа ленинградских участников решила совершить поездку по Западной Украине, прихватив для нее вечер пятницы и утро понедельника. Меня, как бывшего члена месткома, отправили в областное турбюро все организовать, и, к моему удивлению, все организовалось в какие-то полчаса.
В поездке приняли участие (по степени остепененности) академик Иван Васильевич Обреимов, члены-корреспонденты Евгений Федорович Гросс и Михаил Владимирович Волькенштейн, проректор Ленинградского университета профессор Пенкин, два будущих академика Захарченя и Каплянский, три жены членов Академии, аспирант Пенкина Островский и легендарный физтеховский ветеран, выросший из слесаря в завлабораторией низких температур, Наум Моисеевич Рейнов. Во время войны он носил военную форму с двумя шпалами и ездил в Смольный, выбивая все возможное — от вязанки дров до канистры рыбьего жира для группы, обеспечивающей бесперебойную работу ледовой трассы на Дороге жизни (у шоферов она называлась Дорогой смерти). Имя Наума Моисеевича не оказалось вписанным в скрижали героев Блокады так же, как и имена физтеховских сотрудниц, которые эту Дорогу прокладывали ежедневно между промоинами и воронками. Тысячи людей уберегли от смерти эти славные физтеховские женщины, и вряд ли они смогли бы выполнить свою тяжелую работу без постоянной опеки и заботы Наума Моисеевича. Когда впоследствии он защищал свою докторскую диссертацию, кто-то из молодых членов Совета попробовал вякнуть, что он “не усматривает и не считает”, ему мягко объяснили, что докторская диссертация — это лишь малая доля того, что должен Физтех этому пожилому завлабу с мозолистыми руками мастерового.
В отличие от остальных участников поездки — больших и малых ученых — Наум Моисеевич проявлял отменное здравомыслие и обладал даром предвиденья. Благодаря ему мы всюду успевали, вовремя оказывались у придорожной корчмы или едальни, где к нашему приезду уже что-то скворчало, шипело и умопомрачительно пахло. Напомним, в 1956 году в Ленинграде большого гастрономического изобилия не наблюдалось и каждый глечек с наваристым украинским борщом воспринимался как подарок судьбы.
Попылив несколько часов по Львивскому шляху, мы углубились в предгорья Карпат и попали в удивителную страну под названием Прикарпатская Украина. О красотах этой земли, навек потерянной для нас, писалось много, и я не буду бередить свежие раны, нанесенные “померанчовой незалэжностью”. В конце концов, в течение веков кому только она не принадлежала! И Австрийской империи, и панской Польше, пока она не “сгинэла”, чуть-чуть Чехословакии, а с 1939 года — на два года СССР. Во время войны там хозяйничали немцы, венгры, румыны, “незалэжные” и советские партизаны, которые почем зря резали друг друга, о чем свидетельствуют скромные деревенские памятники у сельсоветов. Собственно, памятников “незалэжным” партизанам в 1956 году не было, но память о них была жива, и в каждой деревне могли много чего рассказать о недавних событиях.
Очень скоро мы поняли, что Прикарпатская Украина — это антимарксистский этнографический музей под открытым небом. Марксистская догма “бытие определяет сознание” расползалась по швам за каждой околицей. На расстоянии нескольких километров друг от друга находились деревни, села, фольварки — украинские, румынские, венгерские, русинские и даже немецкие. Власть везде была одна — советская, строй — колхозный. Казалось, общая форма бытия должна была бы определять и общее содержание жизни.
В России деревня в Рязанской губернии неотличима от какой-нибудь псковской. Покосившиеся избы, заросшие бурьяном главная улица и проулки, сельпо с обязательным набором — водка, портвейн “Агдам”, кильки, бычки в томате, мыло, соль, хлеб, когда привезут, и ожидающие привоза жители на ящиках или бревнах. Есть и местные отличия. В средней полосе на огородах торчат отхожие места, сортиры-скворечники, в северных деревнях таких излишеств нет — там хлев стоит под одной крышей с домом. Между крышей и потолочным настилом хлева находится повить, или поветь. В полу этой повети прорубается дырка в хлев — и “добро пожаловать”. Столетие за столетием, от Ломоносова и до наших дней.
Первой деревней на нашем пути была украинская. Белые мазаные хатки, громадные соломенные шапки крыш, надвинутые на бельма окошек с крашеными наличниками. Ну, прямо постановка “Майской ночи” в Большом театре. Члены Академии оживились, потребовали остановить автобус, который уже давно напрашивался на заслуженный отдых, и мы все высыпали на деревенскую улицу.
— Надо бы зайти в дом, — высказались дамы, — но как?
— Ничего проще, — сказал академик Иван Васильевич, — малороссы всегда отличались гостеприимством.
И, расправив бороду, направился ко входу. Набив шишку, он вошел в мазанку и вскоре показался оттуда вместе с хозяйкой. Взглянув на нее, Наум Моисеевич заметил:
— Надеюсь, у них на чердаке нет пулемета.
Пулемета у них не было, как не было хлеба, молока, сала, вареных яиц и домашней колбасы. Зато было много рушников, хусток, спидниц и другой вышитой мануфактуры. Дамы заахали, заквохтали, заверещали. Хозяйка открыла сундуки и начала вытаскивать оттуда разные “речи”. По-украински “речи” значит “вещи”. И когда мы с Жорой первый раз увидели в Киеве вывеску “Речи напрокат” мы очень удивились. “Надо же, у нас в Ленинграде речи сочиняют кустарно ко всякому удобному и неудобному случаю, мучаются, переживают, а здесь пожалуйста — „Речи напрокат“!” Мы зашли. На полках стояли керогазы, фотоапараты “ФЭД”, бритвы “Харькив”, магнитофоны “Днепр”, но речей нигде было не видно. Жора аккуратно спросил:
— Будьте ласка, чи вы вже разгартали боротьбу за повышення якисти речей, нам бы чогось поновей, к новому року?
Продавец посмотрел на нас как на сумасшедших (в Киеве в то время никто по-украински не говорил, кроме как в Театре Леси Украинки), поднапрягся и выдал:
— Та ничого нема е. Уси чого бачите, наикращей якисти. А чогось вам треба?
Жора, как прирожденный лингвист, почуял, что речи — это не совсем то, что мы имели в виду, и стал выходить из положения по направлению к двери.
— Та, мабыть, кубыть, мы трохи запизднилися, здоровеньки булы, до видзення.
— До видзення, до видзення, — сказал нам вслед продавец и, закрывая дверь, добавил: — У, западэнцы дремучие, чего шляются, мишугины?
Но это все было потом, а сейчас языковой барьер треснул и разлетелся, как сухой плетень. Защелкали сумочки, замелькали карбованцы. Вместо них в руках оказались рушники и спидницы. Самому высокому из нас, будущему академику, вручили громадные белые порты, мотня которых застегивалась на одну дубовую прищепку. Хозяйка прикидывала порты к длиннющим ногам Бориса Петровича, безошибочно угадывая в нем будущего коллекционера художественных ценностей разных народов, и приговаривала:
— О, це порты, який гарний хлопец, уси паненки твои.
— Берите, берите, Борис Петрович, — уговаривал его Наум Моисеевич. —
С такой мотней, да без пуговиц, уж точно, что все паненки ваши.
Хата была снаружи беленая, но внутри густо вымазана смесью кизяка с глиной. Глина в отличие от кизяка, как известно, не пахнет, но стойкость ей придает именно кизяк. Чтобы стойкости не повредить, все окна были плотно закупорены. Я потянулся к выходу, пропустив впереди себя академика Ивана Васильевича. Несмотря на жару, он был бледен.
— Однако, какой запах! Напомнил мне нашу камеру, когда я был на предварительном следствии.
Скоро на дворе появился Михаил Владимирович с хусткой и за ним Борис Петрович с портами через плечо. Наконец появились и дамы. У них был вид, как будто они побывали на распродаже у Тиффани. Тетка Горпина провожала их и приглашала “обовязково вертаться у тим роки”. Дамы ошалело пообещали, влезли в автобус, и мы укатили на встречу с новыми племенами.
Начинались места, где население вместо горилки “з перцим” уже попивало белые и красные вина и поставляло в столицы “Токай”. Мы остановились в венгерской деревне. Деревня всем своим видом показывала, что к советской власти она никакого отношения не имеет. Все дома были оштукатурены, свежепокрашены, под железными или черепичными крышами. Перед домами были разбиты палисадники, утопавшие в цветах. Встреченный колхозник был в свитке с медными пуговицами, на голове у него красовалась лихо заломленная фетровая шляпа с фазаньим пером, во рту дымилась причудливо изогнутая трубка. Колхозник явно спешил на репетицию фольклорного ансамбля или бандитскую сходку.
— Стой! — закричали мы все разом.
Но сообразительный шофер уже ударил по тормозам. Колхозник, он же экспонат, остановился. Члены Академии вылезли и уставились на него. Евгений Федорович прокричал:
— Гутен таг, либен фройнд!
Венгр ответил что-то вроде:
— Секешфехерваар. — И добавил, чтобы было понятнее: — Харьяшанадрааг.
Следует заметить, что венгерский язык не похож ни на один другой язык мира. Это язык древних гуннов, на нем говорил сам великий Аттила. Это неправда, когда Брюсов пишет: “Нем и мрачен, как могила, едет гуннов царь Аттила”. Он еще как разговаривал. Просто его в Римской империи никто понять не мог. Потому-то Аттила плюнул на все и повернул назад, расположившись со своим войском в долине Дуная и в степи Хортобаадь.
Стало ясно, что любой язык, кроме языка жестов, бессилен. Михаил Владимирович вынул изо рта трубку, достал кисет с “Данхиллом”, всыпал порцию в свою трубку и протянул ее аборигену. Совсем как капитан Кук в Полинезии или боцман с “Мэйфлауэра” в Коннектикуте. Абориген проявил понимание и протянул Михаилу Владимироваичу свою трубку.
— Вожди закуривают трубку мира, — брякнул я некстати.
Все осуждающе посмотрели на меня. Первым затянулся туземец. Блаженство разлилось по его лицу, и в воздухе разнесся медовый аромат “Данхилла”. Потом Михаил Владимирович вдохнул в себя гремучую смесь махорки и перца, задохнулся, открыл рот, взвыл, и мы начали стучать его по спине, чтобы вернуть к жизни. Наконец, прокашлявшись и оплевав всю округу, он сказал:
— Ничего себе секешфехерваар.
Туземец отошел к ближайшему дому, постучал в окошко, оттуда высунулась другая голова в шляпе с фазаньим пером. Наш покричал ему на своем языке ирокезов, и второй тотчас появился из дома с глиняной кружкой и бутылкой. Он налил что-то золотистое из бутылки в кружку и протянул ее Михаилу Владимировичу.
— Ну, теперь все, конец, — опять брякнул я некстати.
— Действительно, хватит экспериментов, — сказал Михаил Владимирович, — в конце концов, я теоретик, почему я должен отдуваться за всех.
Все посмотрели на меня. Я взял кружку, понюхал — аромат был божественный. Вкус еще лучше. Я жадно выпил всю кружку и зажмурился.
— Что это? — спросил проректор.
— Касторка, настоянная на чабреце.
Но тут Наум Моисеевич, которого на мякине не проведешь, взглянув на мою довольную физиономию, все понял и сказал:
— Дайте-ка я попробую.
И взял кружку. В нее полилась волшебная влага, Наум Моисеевич пригубил, сказал:
— Какая гадость! — И выпил все до дна.
— Что это, Наум Моисеевич? — спросили его.
Поблескивая глазами и улыбаясь, Наум Моисеевич ответил:
— По-моему, Гуля неправ. Наверное, это рыбий жир, настоянный на шалфее.
И мы отошли с ним в сторону.
— Я тоже хочу рыбьего жира! — закричал проницательный Евгений Федорович. — Гебен зи мир, битте.
Когда очередь снова дошла до Михаила Владимировича, он заявил:
— Господа, это его величество “Токай”.
Оба туземца радостно залопотали:
— Токай, токай.
Наконец-то они услышали от нас нормальное венгерское слово. Нас пригласили во двор, появились еще запотевшие бутылки с его величеством, овечий сыр, лепешки. И понеслось.
Когда Иван Васильевич обратился к кому-то с просьбой дать ему еше одну лепешку, прозвучал гудок автобуса, и мы потянулись к своей колымаге, поддерживая друг друга и напевая что-то из Ференца Листа. Это имя, как и “Токай”, хозяева тоже знали. Но на все наши просьбы продать нам несколько бутылок хозяева отрицательно качали головами и подносили падец к губам,
а потом возносили его вверх.
— Это церковный напиток и продаже не подлежит, — решил уже в автобусе Иван Васильевич.
— Никакой не церковный, а они его поставляют в Киев или даже в Москву, в Кремль, — сказал Наум Моисеевич.
С ним спорить никто не стал. Много лет спустя я понял, как он был прав.
Как-то вечером в Геленджике мы возвращались с местным авторитетом Жорой Арутюновым после рыбалки домой. Жора спросил:
— Хочешь попробовать коньяк, который ты никогда не пил?
В каждом черноморском порту есть своя легенда. В Одессе это был Костя-капитан, который привозил “шаланды, полные кефали”, в Сухуми — Одиссей Попандопуло, скользивший по бухте за катером на голых пятках. Посмотреть на Одиссея специально приезжали воднолыжники из Сочи и Геленджика, разнося легенду дальше.
Жора Арутюнов был знаменит по многим статьям. Во-первых, у него был самый быстрый катер на всем Черном море, во-вторых, только он решался пригонять на черноморские курорты прогулочные теплоходы из Сормова. Сначала по Волге “из-за острова на стрежень”, потом шлюзами Волго-Дона, а потом открытым морем с Азова в Ялту, Одессу, Сочи, Батуми и родной Геленджик. Прогулочные теплоходы для хождения в открытом море не приспособлены, да и вообще они мало к чему приспособлены, кроме как стоять у причала и проводить банкеты. В особых случаях это тоже поручалось Жоре. Поэтому, когда такой человек предлагал попробовать коньяк, который ты никогда не пробовал, сомнений не возникало. Мы зашли на набережной в малоприметное заведение со скромной вывеской “Рабочая столовая ОРСа Кубанзагот… чего-то”. В отличие от местного ресторана “Кавказ”, обсиженного курортниками, в столовой было чисто, прохладно и слегка таинственно. Из-за стойки бара, уставленного дефицитом, вышел бармен, и они с Жорой пожали друг другу руки. В свое рукопожатие Жора всегда вкладывал много чувства. Это у него было от армрестлинга. Сдавив руку противника как корабельными тисками, он парализовал его волю и спокойно укладывал руку на столе. Противник долго разминал онемевшую конечность, расплачивался за проигрыш и уходил лечиться. Бармена я узнал сразу — это был единственный человек в Геленджике, у которого была “тойота”. Для того чтобы ее не спутали с какой-нибудь чешской “шкодой” или варшавским “полонезом”, к багажнику был привинчен здоровенный шильдик, на котором по-русски было выбито: ТОЙОТА. Бармен взглянул на меня из вежливости и спросил:
— Сразу будете или сначала закусите?
Жора ответил:
— Кто же перед дегустацией закусывает? Только вкус портить.
Бармен принес бутылку и три коньячных бокала. На бутылке было написано: коньяк совхоза “Абрау-Дюрсо” 197… года, партия № … Я удивился и спросил:
— А разве бывает коньяк “Абрау-Дюрсо”?
— Конечно, не бывает, — ответил Жора, — и даже забудь потом, что его пробовал, если сможешь, конечно.
И разлил по бокалам.
Sir, Ваше Величество, простите меня великодушно, но то, что названо во Франции Вашим гордым именем “Наполеон”, это просто заурядная сивуха для заграничных охламонов по сравнению с коньяком “Абрау-Дюрсо”. Его делают несколько сот бутылок в год, и секретарь крайкома Медунов возит его на дни рождения братьям по партии в Кремль. Там-то и находились настоящие ценители. Недаром Сталин дарил Черчилю коньяк, а не наоборот.
Третий раз я столкнулся с тайными гастрономическими вожделениями Кремля в Латвии. В начале перестройки, когда Михаил Сергеевич на совещании в Смольном сказал, что пусть граждане имеют свои садики-огородики, но не дачи, я обозлился и купил хутор в Латвии, в самом восточном ее районе, в глухом лесном краю, настоящий хутор с хлевом, амбаром и прудом, за 600 рублей. Два местных алкоголика вырыли колодец, и мы зажили на своем хуторе вдали от цивилизации. В конце лета к нам продрались трактора и стали косить луг. Тут же налетели аисты и начали ловко выхватывать из свежескошеной травы ошалевших лягушек. Крик и квак стоял несусветный. В один из таких дней приехал Аудрис и сказал:
— Отвисит от погоды, но если будет ночью дождь и ветер, поедем на озеро за Ним.
Я не стал спрашивать — а может, стоит подождать, когда будут луна и звезды? Аудрису виднее. Аудрис знал все и все умел. В Алуксне его знала каждая собака, тем более что у него своих было шесть. Все таксы или считавшиеся таковыми. Когда в субботу или воскресенье мы приезжали к ним погостить и услышать еще что-нибудь кроме курлыканья журавлей, хрюканья кабанов и рева лосей, Аудрис давал мне погулять со своей главной собакой Сысиком в парке у озера. В парке гуляющие показывали пальцами в нашу сторону и говорили:
— Вон, Сысик идет.
Сысик вытащил в лесу из нор для Аудриса лисиц, енотов и барсуков на целый дом и две машины. Как я потом понял, Аудрис давал мне Сысика не без задней мысли. Он хотел, чтобы меня запомнили как лицо, приближенное к Сысику, а следовательно, и к его хозяину, на случай возможных межэтнических конфликтов.
В Алуксне я услышал версию известного латышского анекдота.
— Аудрис, а, Аудрис, зачем ты поливаешь розы машинным маслом? — ведь цветы засохнут.
— Цветы засохнут, зато пулемет не заржавеет.
На самом деле никакого пулемета у Аудриса не было. По должности он был лесник, а по призванию охотник. Когда в Кремле случался званый обед или еще какое-нибудь обжорство, то из Управления по снабжению звонили в Алуксне и заказывали свежекопченных угрей. Из Горсовета перезванивали Аудрису и передавали заказ. Он обычно отвечал:
— Ёхайды! (Непереводимая игра слов.) Это от меня не отвисит. По заказу только триппер поймать можно, а угорь сегодня либо пойдет, либо нет.
Аудрис лукавил. У него всегда были дежурные угри, дожидавшиеся кремлевского обеда в пруду за загородкой. Но приказ сверху давал возможность увеличить запасы. Между озером Алуксне и речкой Вайдой существовала протока, по которой в ненастную ночь и шли угри, начиная свое безумное путешествие в Саргассово море. Прямо на протоке стоял бетонный амбар, в котором находился водозатвор и рыбоприемник. Ключи были у Аудриса. Когда поступал сигнал, он отпирал амбар, поднимал затвор и ждал, когда в сетку начнут скользить угри. На это дело Аудрис обычно брал с собой Сысика и ружье с картечью. Своих браконьеров он не боялся, но могли приехать гурманы из соседней Эстонии или Псковской области. В общем, как и везде: там, где рыба, там и стреляют.
Ночь была — ненастней не придумаешь. Даже Сысик поджимал хвост при всполохах молний и громовых раскатах. Я бы тоже поджал, но хвоста не было. Угорь шел как на демонстрации. Заполнив две сетки, мы заперли свой блиндаж и отправились домой. Там жена Аудриса Мара уже растопляла в огороде коптильню. Аудрис стал сортировать угрей:
— Этот, самый жирный и толстый, — для нас. Посидит пока в пруду. Этот, потощее и пошустрее, поедет в Кремль.
Скоро вся кремлевская закуска улеглась на прутьях коптильни. Мара накрыла ее толстой холстиной. Над округой поплыл аромат копченого угря. В Пскове к вылету готовился дежурный вертолет. Летчик предвкушал, как ему в Алуксне передадут для личного пользования завернутого в промасленную коричневую бумагу еще теплого “короля закусок”. Жизнь шла по наезженной колее, невзирая на вскрики гласности и выстрелы в Карабахе.
Ну а пока мы ехали и ехали на своем автобусе через буковые леса и дубовые рощи по берегам Тиссы и Непрядвы и наконец ткнулись в мукачевский монастырь. Монастырь был женский, православный. Нигде не висело “добро пожаловать” или “прием паломников в канцелярии”. Монастырь напоминал крепость, которой он в сущности и являлся. Мы остановились у низкой железной дверцы. Иван Васильевич сказал:
— Очевидно, придется сходить мне, все-таки я сын протоиерея.
Он расправил бороду и направился к дверце. Мы провожали его с надеждой. У многих в памяти, наверное, возникла картина “Монастырская трапеза” Перова или еще что-нибудь такое же религиозно-съедобное, аппетитное. Мы ожидали, что вот сейчас ворота отворятся и мы вкатимся прямо к трапезной,
а монашенки будут стоять по обе стороны, креститься и кланяться. Через некоторое время дверца отворилась и показался Иван Васильевич. Боже мой, что осталось от величественного сына протоиерея! Так, мелкий советский служащий. Он подошел и окончательно похоронил наши надежды:
— Матушка сказала, что сегодня у них санитарный день. Богомольцев не пускают, треб не производят, молитвы не возносят, поехали дальше.
— Как это дальше! Что значит “не возносят”?! — возмутился Михаил Владимирович. — Я хотя и не сын протоиерея, но пойду поговорю.
Иван Васильевич взглянул на мефистофельский профиль Михаила Владимировича без особой симпатии и буркнул:
— По крайней мере трубку изо рта выньте.
Михаил Владимирович встрепенулся, подтянулся и направился ко входу. Его не было довольно долго. Потом ворота заскрипели, отворились и мы въехали на территорию мукачевского женского монастыря — самого большого на Украине,
а может и во всем СССР. На дороге стояли Михаил Владимирович с матушкой и указывали нам путь к трапезной. По обе стороны стояли монашенки, кланялись и крестились.
Что такого сказал Михаил Владимирович матушке, мы так никогда и не узнали. Сия тайна велика есть. За постным, но очень вкусным обедом матушка нам поведала, как она воюет с католиками, униатами, баптистами и что, если бы не советская власть, то совсем бы православных извели. Как мы знаем, советская власть этого не допустила и скоро католического прелата — епископа Слипого — отправила в языческую Мордовию, в Потьму, куда ему и прислали от папы буллу об избрании кардиналом.
В монастыре мы почувствовали себя на несколько веков моложе. Кругом бушевали религиозные страсти, шла борьба за истинную веру, проливалась кровь, еретики ввергались в узилища, праведники возносились на небо. Всё, как и несколько веков назад. Не так-то далеко мы уехали от Варфоломеевской ночи. Вот она, тут; как только зайдет солнце и власти решат — пора, так она и начнется.
Переваливаясь с холма на холм, с горки на горку, мы неожиданно выкатили на немецкую гравюру XIX века. На стремительной речке стояла мельница. Перед мельницей — водоем для ныряния русалочек. За мельницей на лужайке возвышалась кирха. Не руины, не склад, не клуб, а нормальная кирха с крестом и колоколом. У входа в кирху толпились бауэры в кожаных тирольских коротких штанах и фетровых шляпах. Бауэры держали под руку своих фрау, одетых в длинные платья с многочисленными оборками, тут же щебетали кнабен в коротких штанишках и мэдхен в нарядных платьицах ниже колен. Так что легко было отличить мэдхен от кнабен. Не то что в последующие времена, когда мода унисекс все перемешала и юное существо в джинсах, стриженное под бокс, оказывалось девушкой, а длинноволосое чудовище с гримом на морде и виляющее задом претендовало на принадлежность к мужскому роду. Автобус выкатился на этот незамутненный кусочек хайматдорфа, или фатерланда, чихнул и остановился. Взгляды персонажей картины устремились на нас. Мы же все обернулись на Евгения Федоровича.
— Ну, теперь-то уж точно ваша очередь, — сказал Иван Васильевич как старший по званию.
— Варум? — попробовал возразить Евгений Федорович.
— Дарум! — как припечатал Иван Васильевич.
Евгений Федорович полез из автобуса. Бауэры как один сняли свои шляпы и поприветствовали нежданного гостя. Евгений Федорович оглядел их и обратился к тому, кого он принял за старшего, потому что на груди его расшитой куртки что-то блестело. Как потом оказалось, это блестела Звезда Героя Социалистического Труда, а ее владелец оказался председателем колхоза имени Энгельса товарищем Беккером. Товарищ Беккер страшно обрадовался, что к ним в хайматдорф забрела делегация гелерте висеншафтеров из самого Ленинграда, основанного Питером дер Гроссе. Товарищ Беккер что-то сказал остальным геноссе и отправился показывать нам свою деревню.
Деревня была не одной гравюрой, а целой серией. Вместо изб, мазанок, хат или оштукатуренных бараков повсюду возвышались каменные фольварки с балконами, увитыми цветами. Во дворах в каменных же хлевах мычала, блеяла, хрюкала и курлыкала личная собственность. На краю деревни стояло сооружение, которое в украинских деревнях называется калыба, в польских — шинок, еще в каких-то — едальня. Здесь же это называлось просто — фремден штубе. Для друзей, значит. Под каменными сводами штубе мог разместиться целый эскадрон. На дубовых, закопченных временем балках висели окорока, ветчины, балыки и другие раритеты, как в опере “Сельская честь” Масканьи, но в отличие от Мариинского театра вся эта бутафория была съедобной, да еще как! —
в чем мы в скором времени и убедились, когда с балки снимали очередной окорок и острым ножом нарезали сочные приперченные ломти, которые мы запивали местным колхозным пивом из громадных фарфоровых кружек с тяжелыми оловянными крышками. Не знаю, как там “Карлсберг”, но для меня это закарпатское пиво имени товарища Энгельса так и осталось в памяти как “пожалуй, лучшее пиво в мире”. Товарищ Беккер искренне радовался, глядя, как изголодавшиеся за пятьдесят лет советской власти петербургские камерады и фрау ессен-фрессен их нехитрые деревенские деликатесы. Постепенно разговор повернулся к вопросу колхозного строительства, как, мол, у них тут жизнь в коллективвиртшафте. Оказалось, жизнь просто замечательная. Удой у коров на горных пастбищах рекордный, мед пчелы собирают и сдают без устали, форель в речной запруде так и кишит, фрукты и овощи еле успевают перерабатывать на своей фабрике, по всему Союзу расходятся. Недавно в кирху купили новый орган, а в музыкальную школу завезли полдюжины пианино из Таллина. Михаил Владимирович попытался влить ложку дегтя в эту бочку меда, приправленную пропагандной патокой, и перевел разговор на налоги, поборы, выплаты МТС, но товарищ Беккер был непреклонен и сообщил, что, если все добросовестно арбайтен, то всего на всех хватает и еще остается.
С полными желудкми и перевернутыми мозгами мы погрузились в свой пазик и отправились в обратный путь. Для каждого из нас увиденное, услышанное и съеденное оставило неизгладимое впечатление. Среди нас не было коммунистов-идеалистов и больших поклонников советской власти. У каждого был свой опыт, опасный и печальный, как у Ивана Васильевича и Евгения Федоровича, извилистый и потаенный, как у других, но в отношении мудрой политики партии и гениальности ее вождей ни у кого никаких иллюзий не было.
Одним из наиболее набивших оскомину советских мифов были сказки о торжестве колхозного строя. И вот геноссе Беккер со своими окороками, трудоднями, органом и полудюжиной пианино этот миф подтверждает одним словом — арбайтен. Значит дело не в том, “что”, а “как”. Кто привык жить хорошо, в просторном доме с ванной, тот и живет хорошо, и советский строй ему не помеха, а кто привык мазать стены своей хаты навозом с глиной, так и мажет при любом строе. При чем же здесь “бытие определяет сознание”? Скорее наоборот — какое сознание, такое и бытие. Или все же здесь скрыто какое-то лукавство власти? Сохранили товарища Беккера с его кирхой и фремденштубе как агитпункт, вместо того чтобы переписать всех курей, а мужиков переодеть в лагерные фуфайки и отправить на лесоповал. Евгений Федорович, который лопался от национальной гордости, что-то брякнул о генетической памяти, но умолк под свинцовыми взглядами немногих великороссов.
Лет через 20 я оказался в другом колхозе — рыболовецком колхозе имени Кирова, который простирался по берегу Балтийского моря от предместья Таллина — Пирита до дальних пограничных застав. Колхоз не только ловил салаку и делал из нее “пожалуй, лучшие в мире” шпроты, но и строил дома, стадионы, гостиницы, шил одежду, делал мебель, учил, лечил, воспитывал и развлекал своих тружеников. Вступить в колхоз имени Кирова было труднее, чем попасть в аспирантуру Московского университета. В Университет, как известно, брали и по блату, а в колхоз — только по умению и желанию работать. Чтобы не особенно дразнить советскую власть, часть доходов не распределялась по трудодням, а шла на общие социальные нужды — бесплатное питание, музыкальную и художественную школы, яхтклуб, автодром, спортивные трассы. Родителей, чьи дети хорошо учились, награждали ценными призами — сепаратором, там, или мотоциклом, а о самих детях и говорить нечего.
Немногие знают, что когда в Таллине проводили регату как часть московской Олимпиады, то она проходила в яхтклубе колхоза имени Кирова. Но Советское государство не могло отказать себе в маленькой гадости, обозвав этот колхоз именем никогда в Эстонии не бывавшего и никому там неизвестного Кирова. Ну назвали бы именем Баумана — тоже революционер и тоже убитый, — но по крайней мере более привычным эстонскому уху. Колхоз имени Кирова долго оставался бельмом на глазу у советской власти, его несколько раз спасал премьер-министр Косыгин, который видел в нем некий прообраз социалистического процветания, этакую живую утопию социального благоденствия. Колхоз пережил советскую власть. Его разгромили сами эстонцы. Стало ли им лучше от этого — большой вопрос.
А стало ли нам лучше, когда в заповедные леса Карельского перешейка — легкие Ленинграда — вторглась орда бандитствующих лесорубов и под благосклонным приглядом областного начальства искорежила сосновые рощи, испоганила лесные поляны, оставив после себя дикие пустоши, не посадив ни единого деревца взамен и предоставив Санкт-Петербургу задыхаться выхлопом своего автомобильного стада?
В свое время художник Шишкин был не в чести. “Утро в сосновом лесу” с мишками или “Корабельная роща” презрительно назывались фантиками и фотографиями. Ну и где теперь натура для этих фотографий? Не потому ли сейчас вновь повысился интерес к призведениям Шишкина, Куинджи, Левитана и других наших пейзажистов? Потому что, кроме музеев, уже негде посмотреть на то, что было гордостью и радостью нашей страны. Вырубил Лопахин вишневый сад, настроил там доходных коттеджей и некому было хлопнуть его по загребущим лапам.
Также и сейчас, господа созерцатели. На наших глазах происходит невиданное разграбление природных богатств, и недалеко уже то время, когда созерцать будет нечего и некому.