Главы из эпопеи
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2009
Перевод Гоар Маркосян-Каспер
Калле Каспер (род. в 1952 г.) — поэт, прозаик, драматург, киносценарист. Автор романов “Ода утреннему одиночеству” (Таллин, 1997), “Братья Луйк” (Таллин, 2002), сборника рассказов “Гамлет, принц Датский, филер” (Таллин, 1994) и сборника стихов “Алликсандрины” (Таллин, 2003). Лауреат ряда литературных премий. В “Звезде” печатались “Уроки Германии” (2005, № 3). Живет в Таллине.
ї Калле Каспер, 2009
ї Гоар Маркосян-Каспер (перевод), 2009
Калле Каспер
От июня до июня
Главы из эпопеи
Президент Пятс
Когда митингующие снова зашумели, Пятс понял, что с этим народцем разговаривать бесполезно, его просто не слушали. Не впервые за последние четыре дня он ощутил, что бессилен: по сути дела, только это он и ощущал с той самой минуты, когда известие о новом ультиматуме, выдвинутом Сталиным, достигло Ору. А что ты можешь поделать, если чужая армия уже на твоей территории? Осенью, когда пришлось подписать договор о базах, грузинскому разбойнику отдали палец, и теперь тот затребовал всю руку.
Но был ли у него выбор и тогда?
Этот вопрос мучил его с декабря, с тех пор как выяснилось, что финны оказали большевикам сопротивление, намного более упорное, чем кто-либо мог предполагать. Если бы сталинские войска решили дело в свою пользу за пару недель, как гитлеровские в Польше, все наверняка в один голос восхваляли бы его: молодец Пятс, принял единственное верное решение. Но русские в Карелии вляпались крепко, и с каждым днем Пятс все чаще ловил на себе укоризненные взгляды — неужто мы не могли так же дать красным бой? И кому ты объяснишь, что сравнение это неуместно? Что финнов в четыре раза больше, чем эстонцев, их географическое положение куда более выгодное и ко всему прочему во главе их армии стоит Маннергейм, в то время как ты должен довольствоваться Лайдонером. Ибо разве не твой главнокомандующий в сентябре первым поджал хвост, утверждая, что превосходство соперника как в живой силе, так и в технике подавляющее и военное сопротивление бессмысленно? А почему превосходство в вооружении оказалось подавляющим, господин генерал? Кто был обязан позаботиться о том, чтобы эстонская граница с Россией была так же хорошо укреплена, как финская?
Правда, тут была немалая толика и его вины. Ну не увлекали его военные приготовления, не было у него милитаристской жилки, да и народные деньги он жалел. Он, Пятс, был строителем, душой и сердцем. Осушать болота, возводить школы и больницы, мосты и клубы — его призванием было созидание, и в меру возможностей он им и занимался. Министры буквально плакали в его кабинете, когда он затевал очередную стройку, жаловались, что денег и так не хватает. Он не срывался на крик, был уже не порывист, как в молодости, а упрям и требователен. И деньги находились, дома росли как грибы, центр Таллина стал потихоньку принимать европейский вид — за пятнадцать лет до него построили меньше, чем при нем за пять, жизнь налаживалась и в других отношениях, власть олигархов ограничили, государство стало больше вмешиваться в экономику, сразу сократилась и безработица. С демократией было, конечно, сложнее, всякому пациенту после операции полагается какое-то время полежать, прежде чем ему позволят встать, так и больной народ, у которого он в тридцать четвертом недрогнувшей рукой удалил опухоль, посадив коричневых туда же, где уже сидели красные, нуждался в отдыхе от политики, — но в конце концов парламент все-таки собрался, были сделаны и иные послабления; как доморощенные фашистики, так и коммунисты, вышли из тюрем и вернулись к нормальной жизни, словом, все как будто были довольны положением дел, но, как теперь выяснилось, только лишь “как будто”. Подстрекаемые местными большевиками, собрались сегодня возле дворца. И хотя здесь была всего лишь тысяча или две, это не означало, что все остальные за него. Недовольство каждый выражает по-своему. Простой народ шумит на улице, интеллигенция злословит в кафе, политики строчат обращения к обществу — и именно так они все себя и вели. Даже Тыннисон, старый дурак, приветствовал отставку правительства Улуотса! Убежденному англофилу его, Пятса, половинчатая демократия казалась злом большим, чем социализм, ощетинившийся выкрашенными в красный цвет штыками. Чего же тогда ждать от тех, кто принимал сказки Карла Маркса всерьез?
Потому и на всем, что он в последние четыре дня предпринимал, лежала печать обреченности. Да, он созвал заседание правительства, чтобы обсудить ультиматум, но разве он не знал уже до его начала, какое будет принято решение? Да, он долго торговался со Ждановым, пытаясь подсунуть в качестве главы правительства какого-нибудь более или менее известного человека, но разве чутье сразу же не подсказало ему, что из этого вряд ли что-либо выйдет? Вот и сейчас: когда демонстранты столпились перед дворцом, он решил выйти на балкон и поговорить с ними; так, по его мнению, должен был себя вести президент. И зачем? Разве он уже не знал, что его освищут?
Торчать на балконе было бессмысленно, он отвернулся от толпы, вошел внутрь и тяжело сел в екатерининском зале на первый попавшийся стул. Было что-то символическое в том, что судьба эстонского государства решалась во дворце, построенном русскими царями. Или если не здесь, так на Вышгороде, в вотчине немецких баронов. Что за проклятие тяготеет над этим куском земли, почему к нему тянется каждый, кто накопит достаточно сил, хоть великие державы, хоть государства поменьше. Кого тут только не видывали, даже датчан и поляков, не говоря о шведах. Только французы в такую даль не добрались, и коли уж они не сумели этого сделать при Наполеоне, то теперь это им вряд ли удастся. У англичан с их империей тоже забот хватает, кораблей для Балтийского моря им уже не набрать. Так что кто здесь появится в будущем, известно одному Нострадамусу. Может, американцы. Приедут, застроят Таллин небоскребами, поцарствуют век-другой и передадут эстафету следующему. Если только среди эстонцев не появится его реинкарнация, которая опять завоюет независимость, лет эдак на двадцать. Не было в мире никакой правды, кроме силы, и никакого права, кроме права сильного. Большие народы могли себе позволить роскошь искать смысл жизни, у маленьких все уходило на то, чтобы выжить.
А пока вместо американцев явился начальник канцелярии, сообщил, что демонстранты образовали делегацию и та требует аудиенции. Даже запорожские казаки обращались к турецкому султану письменно, почему бы и эстонцам так не поступить, тут как будто с грамотой порядок? Наверняка хотят опять его оскорбить, бросить в лицо пару крепких слов. Ладно, пускай…
Вошли трое, один говорил довольно вежливо и ясно, объяснял, что Пятсу следует сделать: провозгласить Эстонию социалистическим государством и освободить политзаключенных.
Что касается социализма, на это у него власти не было, конституция ему столь широких полномочий не давала. Относительно освобождения политзаключенных можно было бы и подискутировать, если бы те уже не болтались на улицах и не подстрекали без всяких помех народ. Или им не понравился его тон, или еще что-то, но второй член делегации стал браниться, обозвал Пятса негодяем — так оно всегда, каждый человек выбирает из своего лексикона именно то слово, которое лучше всего характеризует его самого. Вслух последнюю мысль Пятс высказывать, естественно, не стал, просто повернулся к делегатам спиной. С наибольшим удовольствием он вообще бы вышел из зала и не только из зала, но и из дворца, поехал бы в Клоостриметца на свой хутор, переоделся и поглядел, что полезного можно сделать в саду. Однако присяга не позволяла. Президент не слесарь, который в любой момент может уйти с работы. У президента, как у всякого государственного мужа, есть обязательства перед народом.
“Казаки” ушли, через некоторое время самый разумный из них вернулся, но все с тем же. Пятс говорил с ним как с ребенком, объяснял, что, даже если кто-нибудь, кого можно подвести под статус политзаключенного, действительно до сих пор еще сидит в тюрьме, чему он не верит, он все равно не может приказать его выпустить, поскольку закон не дает ему такого права, он может только амнистировать заключенного, для чего тот должен написать заявление, — но “казак” все равно рубил свое. Так и не поняв друг друга, они снова расстались, а через некоторое время пришел начальник канцелярии с новым известием — опять приехал Жданов.
Все то время, пока Пятс беседовал с кремлевским послом, его не покидало чувство, что он участвует в каком-то грандиозном спектакле, — и то, разве он не знал, что русские в театральных делах мастера, не зря ведь Станиславский был из их породы. Его роль в этом представлении была совсем крошечной, но он играл ее старательно и добросовестно. Как же так, неужели никто, кроме Вареса, не годится в премьер-министры? У Вареса ведь совершенно нет политического опыта, в экономике он тоже не разбирается, он врач, по слухам, неплохой, но что толку от медицинских знаний главе пусть маленького, но все-таки государства? Когда облаченный во френч собеседник в ответ на его реплику злобно сверкнул глазками и сообщил, что, как Варес справится со своими обязанностями, Пятса не касается, его дело только утвердить того в должности, у Пятса что-то щелкнуло внутри, и он чуть не указал Жданову на дверь, однако быстро свой порыв подавил. Обычный гражданин может выказывать свои чувства и настроения, но президент должен контролировать не только каждое слово, но и жест. Поскольку что будет, если он даст себе волю? Об этом лучше было даже не думать. Нет, за себя он не боялся, он боялся за свой народ. Ибо те, с кем он тут пытался торговаться, были уже не обычные русские, это были большевики, и даже не старые большевики, его ровесники, наивные мечтатели, стремившиеся улучшить мир, а новые, самодовольный народец, у которого к тому же горит под ногами земля, и потому он никого и ничего не щадит. Ведь не случайно русские засуетились, почему осенью они довольствовались базами, а теперь вдруг стали требовать большего? Ответ был прост: падение Франции ввергло грузинского разбойника в панику, он испугался, что его старый приятель Гитлер, с министром иностранных дел которого он в Кремле пил шампанское, переадресует освободившиеся танки на восток. На Россию. И где у этой России самое слабое место? Естественно, здесь, где сидел он, Пятс. Проклятие тяготело над этим куском земли не в мистическом, а в абсолютно практическом смысле — он был великолепным плацдармом, с которого любой враг мог напасть на Россию, и наоборот. И это означало, что с эстонцами как с людьми уже никто не считается, их для Сталина просто не существует. Слишком многое лежало на весах, ни больше ни меньше, как судьба большевистского государства. И если бы Пятс стал сопротивляться, русские устроили бы тут такую бойню, по сравнению с которой Северная война показалась бы уличной потасовкой.
Исходя из этих соображений, он и действовал последние четыре дня и в том же духе вынужден был вести себя и дальше. Прикинувшись для виду, что взвешивает, согласиться ли на требование Жданова, он вскоре уступил — ладно, если никто иной не подходит, пусть будет Варес. Заметив на лице Жданова довольную ухмылку — наконец-то старик образумился, — он, правда, снова внутренне дернулся, но и на этот раз не стал ничего выказывать. Подождав, пока бронированная машина с незваным гостем отъедет от дворца, он велел немедленно найти будущего премьер-министра и вызвать к нему. Пока этим занимались, у него было немного времени, чтобы передохнуть и все обдумать. Кто знает, может, Варес еще не самый плохой кандидат, могло быть и хуже, что бы он, например, делал, если бы русским вздумалось посадить на это место хотя бы того самого братишку, который недавно обозвал его негодяем? Варес по крайней мере был человеком образованным, к тому же его земляком; конечно, то, что он наряду с врачеванием писал стихи, говорило не в его пользу, но, с другой стороны, преступлением его виршеплетство тоже не назовешь. Так что к прибытию Вареса Пятс с его персоной уже почти смирился — и все же, увидев в составе будущего правительства, заготовленный списочек которого ему подал нервный господин доктор, фамилию известного каждому запойного пьяницы, не смог удержаться и потребовал его заменить. Это, разумеется, было ошибкой: от Вареса тут ничего не зависело, в спектакле, который Кремль бесплатно давал всему миру, тот был таким же статистом, как и он сам. Каркнув, что ему нужно это предложение “согласовать”, черная птица улетела — и что Пятс на этом выиграл? Ничего, все стало только хуже, потому что из города стали поступать сообщения о беспорядках — вот что значит, когда власти нет! Теперь было уже не до споров, кто станет тем или иным министром, главное, чтобы наконец появился кабинет. Он приказал немедленно найти Вареса и вернуть во дворец, но тот исчез, испарился, словно сгорел дотла, обратился в пепел, от которого толку было еще меньше, чем от него самого. Впрочем, вместо Вареса прибыл Улуотс и продемонстрировал, что и пепел может на что-то сгодиться, стал усердно посыпать им голову — дескать, как это он осенью так глупо доверился Сталину… Пятс мог в утешение старому соратнику сказать только, что он и сам надеялся на лучшее. О своем преемнике Улуотс думал, что тот совершенно не знает жизни — еще одно подтверждение тому, что люди склонны распространять свои качества на других. Наконец Варес вернулся все с тем же списком в руках, но Пятс был рад уже и этому. Подписав бумагу о назначении нового правительства, он ощутил внутри судорогу, примерно такую, как тогда, в Крестах, когда получил известие о смерти жены. Нечто подобное чувствовали, наверное, и другие — не иначе как Улуотс вдруг пал ему на грудь и стал лить слезы, столь обильные, что намочил Пятсу пиджак. Пятс снес его истерику, но говорить, что это ему понравилось, не стал бы, привык к другим манерам. В конце концов, если кому-то сейчас следовало плакать, то ему, ведь он был словно мать, подписавшая смертный приговор своему сыну. Это государство создал он, неужто оно должно было и пасть при его участии? Снова возникло желание послать все к черту, позвонить в войска и дать команду открыть огонь по большевикам!.. Но разве кто-нибудь послушался бы его? Уже в 1918-м, отдавая приказ о мобилизации, он наивно полагал, что весь народ как один человек поднимется на защиту родины, однако, как выяснилось тогда и как с большой долей вероятности можно было предположить и теперь, воевать никто особенно не рвался.
Дав присягу, новоиспеченный премьер-министр поспешил на радио — держать речь, дабы успокоить встревоженных граждан. Ушли и прочие, и Пятс остался один. Было уже поздно, день выдался длинный и утомительный, разумнее было отправиться в постель, но он даже не попробовал лечь, все равно заснуть не смог бы. Приказав начальнику канцелярии усилить охрану дворца, мало ли что могло взбрести в голову Жданову, он уединился в своей квартире и предался знакомому со времен Крестов занятию, стал ходить взад-вперед. Да и разве его положение так уж отличалось от тогдашнего? Называть это домашним арестом было еще рано, но скоро могло случиться и такое либо даже что-то похуже: то ли отправят на Сахалин, то ли вообще поставят к стенке, как это сделали с Николаем; грузинский разбойник ведь не испанский король, который обращался с пленными коллегами как с друзьями. Ну да пусть! Пятс был старым человеком и за жизнь давно не цеплялся. Больше, чем собственная судьба, его интересовало другое: что будет с его страной и народом? Оставят ли большевики их в конце концов в покое? Сомнительно, конечно, но не исключено полностью. Немцы сделали из Чехословакии протекторат, а сам Кремль для виду поддерживал монгольскую независимость — возможно, удастся выторговать что-то в этом роде и для Эстонии. Сегодня он говорить на эту тему с Варесом не стал, но на днях обязательно. Ведь черная птица не хотела зла своему народу. Ишь как серьезно он присягал, даже поднял три пальца, словно школьник, вступающий в тайное общество!.. Да и другие министры не были врагами собственного народа, просто счастье Эстонии они представляли себе иначе, чем он, Пятс. Вопрос был лишь в том, даст ли Кремль марионеточному кабинету право голоса — вероятнее, что нет. В таком случае все будет зависеть от того, какие планы строит грузинский разбойник. Если он думает только о том, как защитить себя от Гитлера, тогда он может даже оставить им независимость, прибалтийские страны послужат ему как бы санитарным кордоном. Но если Сталин собирается улучить благоприятный момент и напасть на Гитлера сам, тогда этот кордон ему совсем не нужен, тогда он ему только мешал бы.
Но все это было уже гадание на кофейной гуще. Даже в шахматах умение рассчитывать варианты приносит пользу только тогда, когда у соперников фигур более или менее поровну, но если у одной стороны на доске только пешки, есть разве разница, в каком порядке их съедят и на какой клетке король получит мат. Двадцать лет назад ситуация была другая, тогда весь мир был заинтересован, чтобы большевики не захапали слишком много, помощь шла отовсюду, англичане держали море на замке, финны и шведы воевали, словно за самих себя, не говоря о русских — о белых русских, без которых устоять наверняка было бы невозможно; но теперь они были одни. Пятс снова удивился хитрости Сталина, который начал выдавливание договора о базах с самого слабого звена. Взялся бы он сначала за Финляндию, и ответила бы Финляндия “нет”, как она позднее и сделала… Но от этих “бы” не было никакого толку, ту партию Сталин разыграл тонко, настолько тонко, что и финны не поняли его плана, иначе бы они не лицезрели столь равнодушно крушение Эстонии.
Часы шли, а Пятс все ходил и ходил, думая то о прошлом, то о будущем. Он был во дворце не совсем один, где-то дежурил офицер-порученец, где-то дремал начальник канцелярии, который сам остался здесь, но семью из Кадриорга отправил, на случай, если запахнет жареным. Пятсу отправлять было некого, сыновья давно выросли, жили отдельно, а новую жену он так и не взял. Качать на коленях внуков — кто этого не любит, но в целом он мог сказать, что личной жизни у него нет. Его женой был народ, а ребенком — государство. Сделал ли он все, чтобы эта странная семья жила хорошо? Сам он полагал, что да, но как думают другие?..
Лидия Буридан
Издали послышался гудок, народ на платформе оживился, Лидия встала на цыпочки, чтобы лучше видеть, но все, что ей удалось из-за словно нарочно перед ней оказавшихся больших широких спин разглядеть, было облачко дыма там, где железная дорога изгибалась перед вокзалом. Гудок повторился, теперь уже ближе, он был бодрый, веселый, совсем непохожий на тот, который предупреждает обычно о приближении поезда. “Неужели это действительно так, или мне только кажется”, — подумала Лидия. Маловероятно, что такой неуклюжий инструмент способен придавать звуку разные оттенки, но, кто знает, машинисты тоже люди, и их настроение могло передаться технике.
Грянул оркестр, и бодрая, веселая музыка поглотила все прочие звуки, так что Лидия даже вздрогнула, когда меж спин, пиджаков и платьев вдруг появилось усатое лицо Сталина. Оно все приближалось и приближалось, сначала быстро, потом медленнее, наконец остановилось в двух шагах от нее, и несколько секунд они со Сталиным смотрели друг другу в глаза. Обычно у Сталина на портретах вид был серьезный, озабоченный, но этот на носу паровоза, в венке из цветов, казался исключением, в полуприкрытых усами углах рта поигрывала улыбка, и Лидия тоже улыбнулась, даже подмигнула Сталину и только потом стала пробираться сквозь толпу на перроне, прижимая к груди купленные перед вокзалом первоцветы.
Густав был настолько выше остальных, что Лидия заметила его сразу, как только он вышел из вагона, но подойти пока не могла, поскольку сразу начался импровизированный митинг. Ораторы с восхищением говорили о гостеприимстве русского народа, о том, какая овация грохнула в Большом зале Кремля, когда Молотов огласил просьбу балтийских стран о присоединении к союзу братских советских народов, о беседе с ними товарища Сталина, о том, как он каждому пожал руку и пожелал сил и здоровья, необходимых для строительства социализма в Эстонии. Лидия ожидала, что Густав тоже возьмет слово, но тот, как обычно, держался на заднем плане. Его речь ей довелось слышать только однажды, тогда, в Тарту, в первый день революции, когда Густав говорил, по ее мнению, замечательно, коротко и ясно, намного яснее, чем сегодняшние выступающие, чье многословие понемногу стало ей надоедать, и она даже пожалела, что Густав такой скромный, но тут же подумала: кто знает, может, именно поэтому я его и люблю.
Митинг продолжался еще какое-то время, затем оркестр заиграл Интернационал, который собравшиеся подхватили с грехом пополам, почти никто, как и сама Лидия, не знал слов, и после этого стали расходиться. Густав еще с кем-то разговаривал, Лидия не осмеливалась его беспокоить, но затем заметила, что Густав кого-то ищет взглядом, наверное, ее, и подошла. Она не ожидала от Густава демонстрации чувств, на внешние их проявления тот был весьма скуп, и поэтому весьма удивилась, когда Густав, поспешно закончив разговор, обнял ее при всех.
— Ну здравствуй, гражданка Советской Эстонии! — сказал Густав шутливо, и Лидия удивилась, как молодо вдруг зазвучал его голос, словно за то короткое время, что продолжалось заседание Верховного Совета, он сбросил с плеч весь груз лет, проведенных в тюрьме и заполненных длинной изнурительной борьбой за свои убеждения, за право вообще эти убеждения иметь.
До Таллина поезд сделал еще несколько остановок, везде состоялись митинги и везде делегатам дарили цветы, у Густава их набралась целая охапка, и Лидия боялась, что ее первоцветы утонут среди роз, гвоздик и пионов, но Густав легко решил эту проблему, вручив ей все прочие цветы и оставив себе только ее скромный букетик.
Сумбурно обмениваясь репликами, они пошли к зданию вокзала. Поговорить хотелось сразу о многом, они не виделись уже несколько недель, вначале Лидия была в Риге, где обсуждались возможности сотрудничества балтийских народов в области искусства, а в тот самый день, когда она вернулась, Густав уехал в Москву. Лидию особенно интересовало, как Москва выглядит, ей не терпелось сравнить свои детские воспоминания с впечатлениями Густава. Густаву столица СССР очень понравилась, он счел, что в ней чувствуется дыхание новой эпохи: широкие улицы, высокие дома и много зелени. Вот что значит, когда строит государство, а не частный предприниматель, добавил он, и Лидия обещала обязательно рассказать Герману о грандиозных перспективах, ожидающих его как архитектора в Советской Эстонии, а затем призналась, что ее второй брат, Эрвин, с которым они вместе ездили в Ригу, слегка разочарован: он проработал месяц в Министерстве иностранных дел, и работа ему очень понравилась, но теперь это Министерство закрывают.
— В Министерстве иностранных дел действительно больше нет нужды, у нас ведь теперь одна страна, — сказал Густав немножко извиняющимся тоном, но тут же добавил, что пусть Эрвин не боится, без работы он не останется.
На привокзальной площади Густава ожидала машина, Лидия была убеждена, что на сем их встреча закончится, ибо Густаву наверняка надо ехать или на работу, или на какой-то завод проводить очередной митинг, и была очень удивлена, когда тот открыл перед ней дверцу. “Нам дали свободный день, чтобы мы могли смыть дорожную пыль”, — пояснил он, и Лидия влезла в кабину, даже не полюбопытствовав, куда Густав собирается ее везти. Пару раз они уже ездили на этой машине вместе, тогда он сидел впереди, а сегодня сел сзади рядом с ней и, когда машина тронулась с места, даже обнял Лидию. Сперва Лидия немножко стеснялась шофера, но потом подумала: долой буржуазные предрассудки! — и уткнулась головой в плечо Густава. В таком положении было довольно трудно следить за дорогой, а задавать вопросы Лидия не хотела, потому закрыла глаза и полностью доверилась судьбе или, вернее, Густаву.
Цветы одурманивали ее, розы и пионы распространяли сладкий аромат, к ним примешивался немного горьковатый запах гвоздик, и она на какое-то время погрузилась в грезы. Сколь многое сегодня было иначе по сравнению с тем днем, когда они с Густавом впервые встретились! Тогда они были только единомышленниками, а сейчас любовники. Но еще большие изменения произошли вокруг них. Могла ли она тогда представить себе, что настанет день, когда они будут вместе ехать в правительственной машине? Никогда, ей было не до подобных бесполезных фантазий, все ее душевные силы уходили на то, чтобы выдержать, не приспособиться, не стать частью отвратительного буржуазного общества.
Наконец машина остановилась, и она услышала голос Густава:
— Вот и приехали.
Лидия вылезла и огляделась, они были на Вышгороде. Прямо перед ними возвышалась арка, они прошли под ней и оказались на террасе, с которой открывался вид на город. За красными черепичными крышами виднелось море, ветреное северное море, по которому скользили парусники. Небо сегодня было ясное, голубое, и море, отражавшее эту голубизну, тоже выглядело весело, празднично. Лидия с радостью постояла бы еще немного и полюбовалась видом, но Густав прошел дальше, к трехэтажному каменному дому в конце террасы, и она последовала за ним. Огромная охапка цветов совсем оттянула ей руки, Густав это заметил и у подъезда снова обменялся с ней букетами.
Поднявшись по узкой лестнице на второй этаж, Густав вынул ключи, отпер дверь от одной из выходивших на тесную площадку квартир и пропустил Лидию вперед.
— Я не успел тебе рассказать, — он был слегка смущен и словно извинялся, — ты была в Риге, когда меня вызвали в хозяйственный отдел и сообщили, что мне выделили квартиру. Первую квартиру в моей жизни, — добавил он, и Лидия вновь уловила в его голосе давно уже не слышанную нотку горечи, с которой Густав обычно говорил о своей, столь героической, по мнению Лидии, биографии.
Лидия заколебалась, не могла решить, уместно ли выказывать слишком большой интерес, квартиру все-таки дали не ей, а Густаву, но любопытство победило, и она быстро пробежалась по комнатам. Их было целых четыре, две побольше, две поменьше, и из обеих больших открывался все тот же вид на город и на море. Мебели не было вовсе, только в самой маленькой из комнат стояла железная кровать, рядом с ней табуретка, а на табуретке одинокий стакан с водой; наверное, Густав спал тут, когда она была в Риге.
— Раньше эта квартира принадлежала одной балто-немецкой семье, но осенью она репатриировалась, — пояснил Густав, — и теперь это все государственное. Сколько нам придется за это платить, я еще не знаю, но думаю, что не очень много, правительство собирается снизить арендную плату.
Арендная плата Лидию занимала мало, куда больше ее заинтересовало другое.
— Нам?
Густав смутился.
— Не знаю, как ты отнесешься к моему предложению, я все-таки человек немолодой, да и здоровье мое оставляет желать лучшего. Но если ты в состоянии меня хоть в какой-то степени выносить, то сейчас тот момент, когда мы могли бы пожениться.
Выносить, подумала Лидия, разве я выношу тебя, я люблю! Голова у нее закружилась, чтобы не упасть, она уткнулась Густаву в грудь, и слезы сами собой выплеснулись из ее глаз. Словно сквозь туман она чувствовала, как Густав обнимает ее и поглаживает по плечу, шепча:
— Успокойся, Лидочка, что с тобой?
Она уже почти успокоилась, но то, что Густав ее — впервые! — так нежно назвал, спровоцировало новый приступ плача.
— Не обращай внимания, — сказала она наконец, шаря в карманах жакета в поисках носового платка, — этого всего для меня слишком много. Разве мы еще два месяца назад могли мечтать, что наша жизнь так изменится? Что старая власть исчезнет, не надо будет больше бояться ареста и тюрьмы, и ты, бывший политзаключенный, станешь членом правительства? А теперь еще твое предложение и возможность создать свой дом…
Отступив на шаг и вытерев слезы правой рукой, она заметила, что все еще держит в левой первоцветы. Остальные цветы Густав положил на подоконник, и все они нуждались в воде. Неужели бывшие владельцы взяли с собой в Германию даже вазы, подумала Лидия и торопливо отправилась искать, где кухня, чулан и прочие хозяйственные помещения. Отворяя двери, она оживилась, сентиментальный настрой прошел, его заменила веселость, возможно, чрезмерная, и она крикнула из кухни:
— Но ты должен пойти к моим родителям и спросить их согласия! Они люди старой закалки, мать любит вспоминать, как отец пришел просить ее руки, нагруженный подарками.
Упомянув родителей, она вспомнила и о другом и вернулась к Густаву.
— Да, я забыла спросить, удалось ли тебе в Москве что-нибудь выяснить о наших родственниках?
Густав не ответил, и Лидия подумала, что из-за всей этой суеты со съездом и прочими делами он не успел выполнить ее просьбу, хотела уже извиниться, что вообще побеспокоила его столь личными проблемами, как тот вдруг заговорил:
— Я не хотел тебе говорить сразу, чтобы не испортить сегодняшний день, но что за смысл тянуть и скрывать. Новости не самые лучшие. Твой дядя Хуго Беккер умер. Вернее, его расстреляли.
Абсолютное счастье невозможно, всегда найдется что-то, что его отравит, подумала Лидия с ужасом. Дядю Хуго расстреляли! За что?
Так она и спросила:
— За что?
— За участие в троцкистском заговоре. Так по крайней мере мне сказали.
— Это клевета! — взорвалась Лидия. — Дядя Хуго был убежденным коммунистом, старым большевиком, он участвовал уже в революции пятого года и был после этого сослан. Троцкого он действительно знал, но чтобы он был замешан в какой-то заговор, нет, в это я никогда не поверю.
Густав не ответил, но его молчание было столь многозначительным, что Лидия все поняла.
— Мама опять была права, — бросила она. — Когда Троцкого выслали из России, она сразу сказала, что для Хуго это ничего хорошего не означает. И все равно мне страшно думать, что человека, который посвятил всю свою жизнь борьбе за счастье трудового народа, именем этого самого народа могут казнить.
— Мне тоже, — согласился Густав, — ты же знаешь, и моих некоторых хороших товарищей расстреляли по примерно таким же обвинениям. Раньше нам казалось, что мы тут, в буржуазной стране, рискуем жизнью, а тем эстонским комммунистам, которые так или иначе оказались в России — остались там, бежали туда, неважно, — что им ничего не грозит, но вышло наоборот.
Это было правдой, они это несколько раз обсуждали, не в самом начале их знакомства, но позднее, когда сблизились; Густав говорил Лидии, что не может понять, как это Пеегельман и другие ярые революционеры вдруг оказались врагами советской власти.
— А бабушка и дедушка? — вдруг вспомнила Лидия. — Они, конечно, тоже умерли, да?
Мать, и та не надеялась, что ее родители живы, они были уже слишком стары, но, как мама сказала, хорошо бы по крайней мере знать, где их похоронили.
— Это я выяснить не успел, времени не хватило, — сказал Густав виновато. — Как-нибудь в другой раз. Или когда попадем в Москву с тобой вместе. Сможешь искать их следы сама.
В Москву! Я поеду в Москву, подумала Лидия. Этот город сохранился в памяти ее и ее братьев и сестер словно потерянный рай, в нем среди театров, книжных магазинов и концертных залов прошло их детство, и все они по нему тосковали. А ведь теперь, когда они с Россией снова в одном государстве, она в самом деле может снова увидеть Москву, это перестало быть немыслимым.
Цветы завянут, вспомнила она и забыла на некоторое время как о заботах, так и о грезах. Чулан она нашла, но ваз там не оказалось, только несколько пыльных стеклянных банок. Вымыв их и заполнив водой, она вернулась в большую комнату, почти что зал, и увидела, что Густав стоит у окна и задумчиво смотрит на море.
— У вас тут, говорят, в наше отсутствие тоже кое-что произошло, — обернулся Густав на звук ее шагов. — Мне сказали на вокзале, что Пятса вывезли в Россию. Как к этому отнесся народ? Беспорядков не было?
О беспорядках Лидия не слышала, но она не стала скрывать, что вчера к Виктории, у которой она ночевала, заходил Эрвин и выражал недовольство, что подобная депортация могла произойти без решения суда.
— А разве не Пятс судил участников сааремааского восстания? — спросил Густав, и Лидия уловила в его голосе звон металла. — Прямо под трибунал и пуля в грудь. Так что и мы могли бы вести себя соответственно, революционный трибунал, и все, его песенка спета. Но мы поступили не так, наоборот, Варес даже выторговал для Пятса пенсию.
Аргументация Густава была ясной и логичной, и Лидия подумала, что, если бы брат ее услышал, наверное, тоже не нашел бы что возразить. Труднее с отцом, отец был убежденным сторонником Пятса, голосовал за него на всех выборах и считал его единственным мудрым государственным мужем Эстонии.
— Насчет того, чтобы пойти просить руки, я пошутила, — сказала она как будто невзначай, расставляя цветы по банкам, — мы оба взрослые люди, можем решать свою судьбу сами. Возможно, потом, когда работы будет поменьше, поедем к родителям в гости, а сейчас на это просто нет времени. И не только у тебя много дел, у меня тоже.
И стала увлеченно рассказывать, как уже начали организовывать кооператив художников и какие крупные суммы выделила Москва на заказ эстонским живописцам картин для государственных учреждений. Ничего подобного правительство Пятса не делало никогда, Лидия отлично знала, как бедствовали ее однокурсники по художественной школе, теперь этому должен был быть положен конец.
Да, в прошлом ошибки совершало и советское государство, — но будущее представлялось ей белоснежным и благоуханным, как розы, которые она поставила в отдельную банку, их чистота не терпела менее благородного соседства.
Pater familias
Алекс спорил, уговаривал, приводил всяческие веские, по его мнению, аргументы, но ничто не помогло, от хутора отрезали самый лучший кусок. Возможно, он защищал бы себя с большим пылом, чего ему бояться, в семьдесят-то лет, но его удержал Адо. Сводный брат трусил, в последние месяцы арестовали нескольких вождей вапсов, и ему казалось, что следующий на очереди он. На этом основании он недавно попросился к Алексу на хутор, спрятаться хотел, и теперь умолял Алекса не ссориться с новой властью и не привлекать лишнего внимания. Какой-то резон у него, наверное, был, преследовать из-за связи с вапсами его вряд ли стали бы, в их движении он был слишком незначительной фигурой, но у Адо на душе имелся и другой грех, сам он его почему-то существенным не считал, но, как казалось Алексу, пострадать мог скорее из-за него — во время Гражданской войны Адо перебежал под Псковом из армии красных на сторону Эстонской республики.
Вот Алекс в конце концов и махнул рукой, отбирают так отбирают. Осталось еще тридцать гектаров, ему этого было достаточно, Тыну тоже постарел и обрабатывать всю землю все равно уже не мог. Главное, чтобы отрезанный кусок не достался какому-нибудь деревенскому пьянице, — но это решал уже не он, он даже не мог с этим обратиться к новому старосте, потому что тот как раз таким деревенским пьяницей и был: симпатию большевиков к каждому, кто пропивает все, что имеет, он заметил уже при первой с ними встрече. И разве тогда, осенью семнадцатого в Москве, он не потерял куда больше, свое дело, банковский счет, запасы зерна, контору и дом, словом, все, что заработал за четверть века? Что эти пустяковые пятнадцать гектаров по сравнению с тем? Обратиться за помощью к зятю-коммунисту ему и в голову не пришло, тот был большим человеком и не стал бы заниматься подобными мелочами. К тому же Густав мог понадобиться в случае какой-нибудь серьезной беды, например, если за Адо действительно придут.
На хутор его привезли на машине исполкома, но второй раз в нее он уже ни за что бы не сел. Можно было попросить Тыну запрячь лошадь и отвезти его домой, но у младшего из сводных братьев болела спина, и Алекс подумал, что доберется и пешком, не бог весть какая длинная предстоит дорога. Расстроенный, он зашагал по тропинке в сторону Лейбаку, а когда дошел до леса, совсем загрустил, вспомнил, как он дал матери денег на покупку именно этого, тогда еще молодого сосняка, теперь деревья уже погрузились верхушками в небо, но ему они отныне не принадлежали.
И что же будет дальше, спросил он себя, шлепая резиновыми сапогами прямо по большим лужам: сейчас от хутора только отрезали кусок, ну а если дело этим не ограничится, возьмут и погонят в колхоз, как в России? Невозможным такой поворот дел отнюдь не выглядел, уже ходили слухи, что для всех, кто использует наемную рабочую силу, с нового года поднимут налоги, кто знает, может, это первый шаг, чтобы довести хозяйства до банкротства. К нему на хутор тоже ходили из деревни девушки, помогать, если не сказать составлять компанию, Тыну и Адо, правда, он об этом никогда особенно не распространялся, но разве в деревне может произойти что-то, чего бабы не знают, конечно, знают, и он не имел оснований сомневаться, что кто-то непременно на него донесет. Может, работу и самих сводных братьев окрестят “эксплуатацией”, ведь Тыну он действительно регулярно платил зарплату, да и Адо не оставался без денег на водку. Не было ясности и в том, что будет с кооперативом. Обычные государственные мызы уже превратили в совхозы, его семеноводческое хозяйство пока не трогали, оно считалось как бы артелью, но не доберутся ли и до него? И назначат ли его в подобном случае председателем совхоза? Для больших должностей он был слишком стар, по деревне бегала уже целая куча новоявленных коммунистов, наверняка кто-то утянет сладкий кусок себе. И что он тогда делать будет? Придется на старости лет вернуться коротать дни в Тарту, ведь представить невозможно, чтобы Марта поехала жить на хутор. Ну а если вдруг в его тартуский дом насильно вселят какого-нибудь советского офицера, как уже случилось с Викторией в ее новой квартире? Сможет ли он на склоне лет делить с чужим человеком ванную и, простите, отхожее место, и, что еще важнее, вынесет ли такое унижение Марта? И если не вынесет, что жена тогда выкинет? От Марты всего можно было ожидать, недавно она рассказала ему, как в Москве, в двадцатом году, когда его насильно отправили в опасную командировку в Киев, собиралась, если Алекс не вернется живым, пойти в Кремль и убить Ленина, — а разве на тартуской кухне ножей мало? Если Алекса хоть что-то немного утешало, так это дети. У них, тьфу-тьфу-тьфу, все пока было более или менее в порядке. Правда, Герман ворчал, что его, вольного художника, загнали вместе с прочими архитекторами в какой-то центр проектирования, целый день просиживать штаны, но ворчание это было больше притворное, потому что на самом деле сыну навязанная должность нравилась, ведь первое, что центр должен был разработать, это генеральный план Таллина. Эрвин, чья карьера дипломата прервалась, не успев толком начаться, как будто превозмог разочарование, вчера от него пришло письмо, в котором сын сообщал, что его кандидатуру выставили на должность заведующего юридической консультацией. Софи тоже не жаловалась, в Тарту открыли новую поликлинику, и старшая дочь устроилась на работу в тамошней лаборатории. О Лидии вообще нечего было говорить, младшенькая наконец нашла себя, художницы из нее не получилось, но на своей нынешней должности в управлении искусств она могла помочь заниматься творчеством другим, и это было ей по вкусу, дочка готова была вылезти из кожи, чтобы обеспечить художникам хорошие гонорары, добывала им заказы и готовилась к декаде эстонского искусства в Москве; как видно, она принадлежала к людям, чья миссия в этой жизни — делать добро другим. Алекс несколько раз спрашивал у Лидии, не собираются ли они с Густавом завести детей; учитывая возраст зятя, особенно с этим тянуть не стоило. Но в ответ слышал только: потом, отец, сейчас времени нет. Нехватка времени, конечно, отношения к делу не имела, просто младшая дочь была ветреной. Как это Виктория все успевала — и работать, и рожать детей? Осенью ту взяли в педагогический институт преподавать французский, и примерно тогда же она написала матери, что опять беременна.
“Да, все хорошо, но только идиллия эта долго не продлится”, — подумал Алекс хмуро. Его дети, несомненно, были умными и образованными, но жизненного опыта им еще недоставало, один Герман как будто был немного разумнее, но ему пошел впрок урок, полученный в Германии. Казалось бы, после того как его в Лейпциге избили фашисты, он кинется к коммунистам, другой на его месте, может, так и сделал бы, но ему хватило ума, чтобы возненавидеть все крайности, и правые и левые. Но остальные, увы, наивно верили, что вычитанные в книгах красивые слова про равенство и братство означают что-то и в жизни и, еще хуже, что новая власть будет исходить из подобных идеалов. Потихоньку, конечно, наступит отрезвление, Виктория уже сейчас изрядно злилась из-за постояльца-офицера, Эрвин тоже стал серьезнее, ему не понравился балаган, в который превратили выборы, так что кто знает, может, в один прекрасный день они придут к заключению, что прежние порядки не были такими скверными, как им казалось, ну а если тогда уже будет поздно? Ведь и Хуго долго, возможно до конца своей жизни, был убежден, что сражается за правое дело, и чем это кончилось?
Только в одном Хуго оказался прав, в том, что он сказал Алексу на прощанье в Москве: “Ничего, в один прекрасный день мы втянем вас обратно!” Да, лучше бы он и в этом ошибся. Алекс долго считал, что его соотечественники не способны наладить управление государством; и в самом деле, первые пятнадцать лет в стране царил сущий хаос, взять хоть Лейбаку, сколько лет после того, как у наследников погибшего во время Освободительной войны графа отобрали землю, мыза пустовала, хозяйственные постройки разрушались, поместье пришло в запустение, и пришлось приложить немало усилий, чтобы привести его в божеский вид… Однако в последние годы, при Пятсе, Алекс своему скепсису изменил, другого столь спокойного времени он не помнил, разве только Столыпин сумел навести примерно такой же порядок в России, но сколько для этого понадобилось вагонов и галстуков, Пятс же обошелся без кровопролития. Дети его придерживались другой точки зрения, кипели и возмущались, что Пятс распустил парламент и задушил, как они выражались, свободу слова, но Алекс знал, что все познается в сравнении.
На полдороге Алекс понял, что переоценил свои силы. В детстве все дороги кажутся длинными, в возрасте молодом или зрелом они становятся короткими, а в старости снова удлиняются. К тому же осенние бури обломали и повалили множество деревьев, и, пробираясь меж валявшихся на тропинке ветвей, а то и перелезая через стволы, он совсем выбился из сил, стала одолевать одышка, он вспотел, ноги были как ватные. Но поворачивать обратно было поздно, так что он стиснул зубы и упорно шагал и шагал, пока не показался Лейбаку.
Марта его не встречала. Пройдя в комнату Алекс обнаружил ее в слезах, жене это было несвойственно, и он испугался, что случилась какая-то большая беда, но оказалось, что Марта плачет от счастья. Всхлипывая и вытирая глаза, она объяснила мужу, что ее оставшийся в Москве отец, которого она не видела больше двадцати лет, жив.
— От кого ты это узнала?
— От Цицина.
Алекс вытаращил глаза.
— От кого?!
— Цицина. Ты что, не помнишь своего ростовского приказчика?
Конечно, Алекс помнил способного юношу, которого он учил, как мог, растениеводству, вначале, конечно, когда тот у него работал, позднее Цицин поступил в сельскохозяйственную академию, окончил ее и как будто сделал неплохую карьеру. Во всяком случае, в последний раз, когда Алекс его встретил — это было осенью 1920-го в Москве перед оптацией, Цицин как раз приехал из экспедиции в Персию, где он изучал происхождение пшеницы. Он стал уговаривать Алекса остаться в России и даже предложил ему должность директора семенного фонда, но отъезд был к тому времени делом решенным.
— Как он сюда попал?
Марта объяснила, что Цицина отправили в Эстонию в командировку по вопросу создания в новоявленной советской республике МТС. В Таллине он стал искать следы Алекса, кто-то сказал ему, что Лидия — урожденная Буридан, и дальнейшее было уже просто. Сюда они приехали вместе с Лидией на машине Густава, ждали Алекса, но, увидев, что тот задерживается, поехали на хутор.
— Я предупреждала, что ты можешь вернуться по тропинке через лес, но разве Лидия хоть кого-то слушает?
Марта заторопилась, попросила Алекса разжечь огонь под плитой и намолоть кофе, сама же откинула крышку и полезла в подвал за продуктами, надо было готовить ужин.
— Когда эти подонки расстреляли Хуго, папа и мама остались на попечении его жены, той красной комиссарши, помнишь, — продолжила она рассказ из подвала, — но потом невестку тоже арестовали и отправили в лагерь. Мамино здоровье не выдержало, и она умерла. Наверное, с отцом случилось бы то же самое, но Цицин взялся ему помогать, они живут в одном доме. Не только они, там вообще собралось много очень важных красных деятелей, — добавила она, высунув наружу голову и скорчив гримасу. — И, представь себе, отец до сих пор жив. Со своим оперированным желудком. Цицин смеялся, что, возможно, именно благодаря этому, ведь с едой у них там трудности. Отец, конечно, слаб, еле двигается, но чему тут удивляться, ему уже стукнуло девяносто. Девяносто лет — подумай, Алекс, это почти целый век.
— Его отец тоже жил до девяноста, — вставил Алекс.
Но Марта не стала развивать эту тему.
— После того как летом в Кремле разыграли эту комедию со вступлением Эстонии в Советский Союз, Цицин сразу подумал, что надо нас разыскать. Писать он не осмеливался, сказал… то есть намекнул, что это небезопасно, но я поняла, ну ты знаешь, там у них шпиономания уже приняла характер болезни, а нас все еще считают заграницей. Но потом ему предложили эту командировку…
Алекс как раз закончил молоть кофе, когда во дворе послышался шум машины. Хорошо, что он знал, кого ждать, сомнительно, узнал ли бы он в противном случае Цицина. Когда они расстались, тот был энергичным и жизнерадостным парнем, полным планов на будущее, а теперь в дом вошел озабоченный человек среднего возраста с сединой в волосах, куда более обильной, чем предполагал его возраст.
Они крепко обнялись, Алекс давно уже никого так не обнимал, в Эстонии это было не принято, если бы он полез обнимать сводных братьев даже в их дни рождения, те подумали бы, что он рехнулся. Пока Марта и Лидия накрывали на стол, Алекс с Цициным вышли покурить на крыльцо со стороны парка, Алекс предпочел ту сторону, чтобы шофер не мог их слышать. Алекс начал было благодарить Цицина за тестя, но тот не дал ему даже закончить предложение, оборвал его и сказал, что о благодарности и речи быть не может, неужели он похож на подлеца, способного забыть, скольким он Алексу обязан, разве не Алекс его в юности поддерживал, опекал, учил…
Они беседовали дружески и откровенно, словно и не было двадцати лет разлуки, до того момента, пока неспешно продвигавшийся разговор не добрался до трудных для Цицина вопросов. Алекс поинтересовался, как дела у Эглитиса, его бывшего, времен наркомзема, начальника, и Цицин, сразу ставший немногословным, нехотя сказал, что того расстреляли, как и Хуго, только по другому обвинению, кажется, во вредительстве, точно он не знает. Алекс, не желая его смущать, перевел разговор на колхозы, но и эта тема оказалась не той, на которую Цицин пожелал бы разглагольствовать, он только обронил, что с учетом масштабов России коллективизация, может, была и не самой худшей из идей, но претворили ее в жизнь далеко не лучшим образом, употребили много лишнего насилия, отчего у крестьян возникло внутреннее сопротивление и теперь сложно заставить их с полной отдачей работать. Потому, добавил он, предупреждая следующий вопрос, хромает и семеноводство, в условиях централизации как будто проще всех снабжать хорошими семенами, но получается наоборот, качество семян чаще низкое.
— Но мы стараемся, Александр Мартынович, делаем все от нас зависящее, чтобы улучшить положение, — утешил он Алекса. — Тракторов, например, за последние годы стало куда больше, вам мы их тоже отправим, вот увидите, заказ уже дан. И производство сельхозтехники можно было б и еще увеличить, но сами знаете, война на носу, сейчас танки и самолеты нужнее, чем тракторы.
— Так уж прямо на носу? — спросил Алекс.
Он тоже, глядя, как по дорогам все тянутся и тянутся колонны, подозревал, что дело идет к войне, разве для защиты границ необходимо столько народу, однако более ясную картину происходящего он себе представить не мог, даже о помаленьку продолжавшихся на западе военных действиях они теперь знали куда меньше, чем раньше, только по сообщениям немецких радиостанций, которые Марта продолжала тайно слушать, но не очень-то им доверяла, а тартуский “Постимеес”, после того как его переименовали в “Коммуниста”, стал немногословнее Цицина.
— Скорее всего, — кивнул Цицин. — Настроение такое, все понимают, что договор с Германией носит характер временный. Надо было выиграть время для перевооружения армии.
Пришла Лидия и позвала их ужинать. Накормить, конечно, следовало и шофера, потому сейчас была последняя возможность сказать что-то доверительное. Цицин как будто тоже это понял, судорожно вздохнул и, понизив голос, произнес:
— Александр Мартынович, хотите верьте, хотите нет, но в последние несколько лет я часто благодарил бога, что тогда, в двадцатом, вы меня не послушались и не остались в Москве, это были страшные годы, те, что нам пришлось пережить, я таких и врагу не пожелаю.
Потом они вошли в комнату, и дальше разговор шел уже только о том, как переправить старого Беккера в Эстонию.
Эрвин Буридан
В неделю, проведенную Эрвином в Лейбаку, ему вменили в обязанность гулять с дедом, который выходить один уже был не в состоянии. Несмотря на то что было лишь начало июня, солнце палило вовсю, и деду перед выходом непременно надевали соломенную шляпу отца, после чего они осторожными мелкими шажками спускались во двор и отправлялись в путь. Цвела сирень, жужжали пчелы, и Эрвин на какое-то время отвлекался от горьких мыслей, преследоваших его даже здесь, далеко от Таллина. Разговаривать с дедом было интересно, хотя он и называл упрямо Эрвина Алексом, а собственную дочь Марту Каролиной. “А кто же в таком случае я?” — спрашивал отец, и дед, немного подумав, отвечал: “Ты — Готлиб”. Кто такой Готлиб, не знала даже мать, она утверждала, что среди многочисленной родни Беккеров никого с подобным именем не было. Но, если не обращать на странности деда внимания, от него можно было услышать немало любопытного. Перед тем как перебраться в Россию, в Ростов, заняться торговлей и разориться, дед служил офицером в прусской армии, участвовал во французской кампании и даже воевал под Седаном. Услышав об этом, Эрвин сразу вспомнил “Разгром” и, как это нередко с ним случалось, пожалел, что из него не вышло писателя. В студенческие годы он пытался писать и на немецком и на русском, но оба языка стали ему чужими, он словно потерял с ними духовную связь, в эстонский язык, увы, тоже в должной мере не вжившись. Иски он на эстонском, конечно, составлял и даже издал на нем юридический справочник, но для художественной литературы нужно нечто большее.
Сегодня в Лейбаку было шумно, отмечали день рождения матери, Эрвин тоже специально приурочил отпуск к этому событию, поскольку за одно лето вряд ли сумел бы предпринять подобное путешествие дважды. Из открытых окон слышались голоса и звон посуды, в большом зале приемные дочки Германа под руководством Надежды накрывали на стол, народу съехалось немало, и в гостиную родителей все не вместились бы. Эрвину нравились все три девушки, две стройные и третья пухленькая. Надежда их хорошо воспитала, и они, тоскуя или нет, кто знает, по родному отцу, слушались Германа беспрекословно, благо брат обращался с ними чрезвычайно мягко. “Не жалеешь, что дети не твои?” — спросил как-то Эрвин, но Герман ответил: “Какая разница, свои они или чужие. Человек есть человек”.
— Дедушка, — спросил Эрвин, — а за француженками вы во время той войны ухаживали?
— За француженками? А ты Каролине не расскажешь?
— Нет, что вы!
Старик Беккер приосанился.
— Случалось.
— А это не опасно было?
— Опасно? Почему?
— Французы же ненавидели немцев.
— Французы, возможно, и ненавидели. Но не француженки.
— Как же так? А Мопассан писал, что ненавидели и даже убивали немцев при первой возможности. Заманивали в постель и приканчивали.
— Мопассан врет. Женщины любой национальности никогда не ненавидят офицеров, особеннно если имеют дело с победителями. Главное — это хорошая выправка и красивый мундир. Только смотри, не расскажи Каролине.
— Не расскажу.
— Она ревнива.
— Не бойтесь, дедушка, не пророню ни слова.
Было бессмысленно объяснять деду, что бабушка умерла, он не хотел этому верить и не верил.
На кухне играло радио, Джильи пел “Di quella pira”, спеша спасать угодившую в плен мать. Страстная мелодия разом разнесла вдребезги овладевший Эрвином во время прогулки покой. Все было плохо, все! Людей арестовывали и высылали, — за что, непонятно. Аресты производились тайком, часто по ночам, адвокатов к арестованным и близко не подпускали. Ходили слухи, что в подвалах НКВД пытают. В Тарту забрали Тыниссона, что с ним дальше сталось, было неизвестно. Пропало еще несколько министров и других общественных деятелей. Если это социализм, то он, Эрвин, — папа римский.
Незадолго до отпуска он случайно встретил Руфь, у которой арестовали свекра, свекровь и двоих зятьев, сама она спаслась только благодаря тому, что ее муж, барабанщик джаз-оркестра, был в семье белой вороной и они жили отдельно от прочих. Иной причины для ареста, кроме той, что свекр был известным ювелиром, Руфь найти не могла, политикой он никогда не занимался. Магазин, естественно, национализировали, а точнее, попросту разграбили. “И знаешь, что самое страшное, — сказала Руфь, — что те, кто пришел за свекром, и сами были евреями”.
Боялась и Надежда. Первыми стали пропадать отнюдь не эстонцы, а местные русские, забирали всех, кто имел хоть какое-то касательство к белогвардейцам или чьи родители, родственники в царской России были дворянами, а также принадлежали к крупной буржуазии. Почему это делалось, Эрвин понять опять-таки не мог, ведь Гражданская война закончилась так давно, ее участники постарели, многие вовсе одряхлели. И вообще, они ведь не преступники, война есть война, обе стороны вооружены, к тому же был заключен мир, исчерпавший, по его мнению, тот конфликт, ибо осевшие в Эстонии русские, какого бы цвета они не были, попадали под юрисдикцию Тартуского мирного договора. Но большевикам, как видно, договоры и вообще право, как таковое, не указ… А чего боялась Надежда? Эрвин спросил об этом Германа, брат сперва не хотел говорить, но потом признался, что жена выехала из России по поддельному паспорту. Он рассказал Эрвину биографию Надежды, которая была сложной, запутанной и, по мнению Эрвина, содержавшей в себе изрядную долю вымысла, как, например, то, что Надя, будучи еще ребенком, якобы разгуливала в соболях. Но, даже если это было правдой, разве если не мифическое, то давно исчезнувшее богатство сгинувшей в Сибири семьи могло теперь, спустя четверть века, быть причиной, по которой Надю стали бы преследовать? Так он Герману и сказал, тот ответил, что, и по его мнению, Надя несколько преувеличивает опасность, но просил на всякий случай никому не говорить о прошлом жены, что Эрвин, естественно, и обещал.
Могло ли все пойти иначе, если бы Эстония не вступила в Советский Союз, спросил Эрвин себя. Да, он был убежден, что могло, даже если б правительство продолжал возглавлять тот самый Варес, к которому в их семье относились весьма иронически. Социализм не обязательно должен быть синонимом беззакония, в конце концов национализацию тоже можно было провести цивилизованно, компенсируя владельцам хотя бы ту часть имущества, которую они заработали собственными руками. Взять те самые пятнадцать гектаров, которых лишился его отец. Он ведь никого не эксплуатировал, почему у него безвозмездно отняли плоды его трудов? Увы, парадокс, как Эрвин задним числом понял, заключался в том, что правительство Вареса было приведено к власти именно Советским Союзом и именно с целью присоединить к нему Эстонию. Создавалось впечатление, что это была хорошо спланированная акция, чуть ли не спектакль, на исполнение ролей в котором ангажировали разного рода недовольных и среди рабочих, и среди интеллигенции. Эрвину тоже довелось сыграть в этом спектакле небольшую роль, целый месяц он с энтузиазмом вырабатывал внешнеполитический курс нового правительства, и теперь у него было противное ощущение, что его просто использовали.
Но что же теперь делать? Некоторое время назад его назначили заведующим юридической консультацией, правда, пока без сотрудников, но скоро должны были появиться и они, Эрвин уже составил список и отправил на утверждение. Может, когда юристы начнут работать, им удастся изменить ситуацию, постепенно восстановить законность? Естественно, это трудно, но надо надеяться, без надежды вообще невозможно жить. Он несколько раз говорил на эту тему с Лидией, хотел обсудить ее и с Густавом, но зять не имел времени на разговоры, был очень занят. Однако из реплик и по тону Лидии Эрвин понял, что и сам Густав отнюдь не в восторге от происходящего, и если это так, то его разочарование должно было быть куда большим, чем у Эрвина, ведь Густав посвятил борьбе за социалистическую идею всю свою сознательную жизнь.
— Алекс, ты не расскажешь Каролине, что я ухаживал за француженками?
— Нет, дедушка, не расскажу.
Прогулка закончилась, дед, которого Эрвин проводил в его комнату, прилег отдохнуть, появилась Софи, посчитала деду пульс, у них сразу завязался разговор, и Эрвин почувствовал себя лишним. Отец с Германом куда-то пропали, на рыбалку отправились вряд ли, скорее вышли в парк покурить, но Эрвин присоединяться к ним не спешил, он не курил, предпочитая сигаретам волейбол. Мать хлопотала в кухне, Виктория с Лидией еще не приехали…
— Эрвин, помоги Эрне повесить занавески!
Из Риги на день рождения неожиданно приехала Эрна, младшая дочь двоюродного брата матери Гуннара. Эрвин ее раньше никогда не видел, детьми они жили в разных городах, он в Москве, Эрна в Петербурге, и оптировались их семьи в разные страны, дядя Гуннар в Латвию, а его отец в Эстонию. Правда, Эрвин дважды был в Риге, в первый раз с командой Кайцелиита, играл в волейбол, во второй — прошлым летом, ездил в командировку, но обе поездки получились как-то вдруг, и он не успел узнать у матери адрес родственников. Первые годы в Тарту мать вела с Ригой весьма оживленную переписку и зачитывала письма дяди Гуннара и детям, но потом дядя умер, его жену мать знала не очень хорошо, с детьми тоже близких отношений не возникло, Эрвину было известно только, что старшая сестра Эрны несколько лет назад вышла замуж и эмигрировала в Америку, Эрна же осталась в Латвии ухаживать за больной матерью. Теперь умерла и мать, и Эрна, видимо, чувствовала себя совсем одинокой, коли ради дня рождения двоюродной тетки пустилась в столь дальнюю дорогу — правда, ее дорога была ненамного длиннее, чем Эрвина, поскольку Лейбаку находился почти на полпути из Таллина в Ригу.
Эрна была на несколько лет моложе Эрвина и почти такая же худая, как Марта, которую она напоминала и своей замкнутостью. Эрвину всегда казалось, что мать ни одному человеку не открывает всего, что чувствует и думает, даже отцу, не говоря о детях. Иногда, правда, мать могла взорваться, и тогда в доме возникала грозовая атмосфера, такая, что отец торопился куда-то удалиться, или отправиться на работу, или пойти в гости к Августу Септемберу, своему бывшему работнику, а ныне приятелю. От Эрны, если судить по внешнему виду, Эрвин подобных эскапад не ожидал, но кто знает, какие страсти наполняли душу этой милой кареглазой девушки.
Они пошли в большой зал, где уже никого не было, Надежда с дочками свою часть работы завершили. Эрвин влез на стул, сиденье которого мать предусмотрительно накрыла газетой, и Эрна подала ему один угол занавески, держа другой в руке в ожидании, пока Эрвин наденет свой на крайний крючок. Эта работа оказалась не такой уж легкой, тесьма, в которую следовало воткнуть крючок, была узкой и из какой-то плотной ткани, и Эрвин несколько раз уколол себе палец, прежде чем крючок вошел куда надо. Затем он спрыгнул на пол, перенес стул на два метра вправо и снова влез на него, чтобы закрепить и другой угол занавески.
Снизу послышалось хихиканье.
— По какому поводу столь бурное веселье? — спросил Эрвин.
Он не знал, как обращаться к Эрне, на “вы” или на “ты”; с одной стороны, она вроде была родственницей, с другой — незнакомкой.
— Не проще ли было бы собрать все крючки вместе?
— Да, действительно, — согласился Эрвин. — Что поделаешь, я человек абсолютно непрактичный.
— Дело не в практичности, а в отсутствии технического мышления, — возразила Эрна. — Практичность — это нечто другое.
— Что именно?
— Например, умение обращаться с деньгами.
— Да, с этим у меня более или менее порядок, долгов я не делаю.
— А я с ними в свое время намучилась. Доходы были нерегулярные, иногда удавалось заработать сразу относительно большую сумму, я ее быстро растрачивала и потом почти голодала. Только постепенно научилась вести хозяйство. Сейчас этих проблем уже нет, теперь я получаю зарплату.
Эрна подчеркнула слово “этих”. Означает ли это, что теперь у нее другие проблемы, подумал Эрвин, но спросить постеснялся, а сказал вместо этого:
— Если я правильно помню, вы художница?
Краем глаза он заметил, что Эрна покраснела.
— Художница — это слишком сильно сказано. Художником был мой отец, да-да, он им действительно был. Я всего лишь его уменьшенная копия. Раньше рисовала рождественские открытки, а теперь плакаты для первомайской демонстрации. Как-то ведь надо жить.
Разговор прервался, Эрвин не знал, как его продолжить, и некоторое время они работали молча. Следующие занавески он вешал по рекомендации Эрны и убедился, что так в самом деле удобнее.
Они почти завершили работу, когда со двора послышался шум мотора, и Эрвин, выглянув, увидел, что к мызе подъезжает грузовик, в кузове которого сидят мужчины в пилотках.
— О господи, за кем они приехали? — услышал он испуганный голос Эрны.
— Почему вы думаете, что у них такие зловещие намерения? — прикинулся Эрвин храбрецом, хотя и у него упало сердце: что могло понадобиться красноармейцам в Лейбаку?
— Мою соседку увезли именно так, средь бела дня.
Итак в Латвии дела не лучше, чем у нас, подумал Эрвин, внимательно следя за машиной. К амбарам та не свернула, а подъехала прямо к дому и остановилась. Открылась дверца кабины, и, когда Эрвин увидел, что оттуда вылезает Виктория с младенцем на руках, Петером то бишь, он тихо засмеялся. Его веселость еще более возросла, когда красноармейцы спустили из кузова на землю Вальдека и Монику. Последним слез Арнольд с двумя большими узлами.
— Это моя сестра со своим семейством, — объяснил Эрвин Эрне. — Они должны были приехать на машине другого зятя, но, наверное, не получилось, и они обратились за помощью к Ворошилову. А вы еще боялись, что за кем-то приехали!
Он быстро воткнул последний крючок и спрыгнул.
— Пойдемте, я вас познакомлю с сестрой.
Оказалось, что Лидии пришлось остаться в Таллине, что-то на работе, какие-то срочные дела, потому Виктория с Арнольдом решили приехать на поезде. Они послали телеграмму, но та, как видно, не дошла, и на станции они обнаружили, что их никто не встречает. Добираться до Лейбаку пешком они, конечно, не могли, кроме младенца на руках и двух малышей у них с собой было еще и немало вещей, после дня рождения Виктория с детьми собиралась остаться на мызе отдыхать.
— Около станции стоял только грузовик с солдатами, Виктория подошла, спросила, в какую сторону они едут, и, когда выяснилось, что в нужную, стала клянчить, чтобы нас подвезли. И они согласились, у русских все-таки широкая душа, — рассказал Арнольд, посмеиваясь.
Виктория поглядывала на Эрвина многозначительно, явно хотела о чем-то переговорить, и, когда мать переняла у нее Петера, она отвела брата в сторону.
— Эрвин, звонил Сообик, спрашивал, не знаю ли я, где ты.
— А в чем дело?
Он сразу насторожился, для чего, спрашивается, он так срочно понадобился коллеге и старому партнеру по бриджу.
— У него неприятности. Он не прошел в адвокатуру. Его не утвердили.
Кровь хлынула Эрвину в голову — еще одна дурная новость!
— И как ему объяснили, почему он не подходит?
— Никак не объяснили, потому он и позвонил, думал, что, может, тебе удастся выяснить.
— Да, конечно, в понедельник же займусь.
Дальше они эту тему обсуждать не стали, пора была садиться за стол. Эрвин оказался между старшими приемными дочерями Германа, и ему пришлось поухаживать за “дамами”, но делал он это совершенно машинально, так как мысли его были далеко. Давно уже поговаривали, что не всем адвокатам дадут разрешение на работу, и Эрвин боялся за несколько человек, в первую очередь за Шапиро, владельца большой адвокатской конторы, которого могли объявить эксплуататором, — но что новая власть имела против Сообика? Он был сыном сельского учителя, в партии Пятса не состоял, в полиции, даже обычной, не говоря о политической, не служил. Неужели ему дали отвод из-за Матильды, сестры, которая была замужем за бывшим министром? Если так, то в Эстонии скоро не найдется никого, кому разрешат работать адвокатом, подумал Эрвин, эстонский народ маленький, правительств за эти двадцать лет сменилось много, и трудно найти хоть одного образованного человека, у которого не оказалось бы ни одного “подозрительного” родственника.
Он вспомнил, как весной они, четверо партнеров по бриджу, Гофман, Шапиро, Сообик и он, собрались на прощальный вечер по поводу решения Гофмана, немца по национальности, все-таки репатриироваться на последнем пароходе.
“Вначале я никуда ехать не хотел, я — старый человек, что мне в Германии делать. А теперь посмотрел на этот новый строй и понял, что это не для меня, жена тоже пристала, боится, что будет война между Россией и Германией, и тогда нам придется туго. Дочь с семьей там как будто неплохо устроились, в Польше они надолго не задержались, зять нашел работу в Берлине, в бюро Розенберга. Барбара обещала, что они сразу, как будет возможность, возьмут нас к себе”.
“Хорошо вам, у всех вас есть родина. Гофман обзаведется в Берлине новой клиентурой, Сообику и Буридану достанутся его здешние клиенты, а куда деваться старому еврею, если его выгонят из адвокатуры?” — проворчал Шапиро.
А Сообик выразил сомнение, так ли уж радужны его перспективы.
“Я же не левый, как Буридан, и зятя-коммуниста мне тоже взять неоткуда”, — съязвил он. Эрвин стал его убеждать, что волноваться не стоит, все будет в порядке, но теперь выяснилось, что он в очередной раз оказался слишком наивным.
После обеда женщины убрали грязные тарелки и стали расставлять кофейные чашки, а с Эрвином заговорила старшая из приемных дочерей Германа, которая весной закончила гимназию и не знала, куда идти учиться дальше. На юридический факультет, о котором она подумывала, Эрвин ей поступать не рекомендовал, а когда она спросила почему, стал выкручиваться:
— Сейчас появилось много новых законов, к ним трудно привыкнуть, — сказал он вместо того, чтобы произнести вслух жуткую фразу: с правом покончено.
— Но тогда ведь именно молодым юристам должно быть проще. Им же не надо переучиваться, — возразила девушка бойко, логическое мышление она, наверное, унаследовала от отца, профессора математики.
Эрвин задумался. Как, не выражаясь слишком резко, все же довести до сведения девушки свое понимание ситуации? Ознакомившись с Уголовным кодексом Российской Федерации, он осознал, что римское право, лежавшее в основе западного, советским отвергнуто. И только ли советским? В последнее время у него возникла смутная еще, не оформившаяся полностью догадка, что и дореволюционное русское право базировалось на фундаменте, отличном от того, на который опиралась юстиция прочих европейских стран. Прочих или просто европейских? Эрвин был юристом по призванию, и для него принадлежность к той или иной цивилизации определялась, в первую очередь, правовыми нормами. Да, вернувшись в Таллин, надо постараться отыскать литературу по праву царского времени.
Пока он размышлял, кто-то подошел сзади и коснулся его плеча.
Это была Эрна.
— Я хотела попрощаться. Мне надо идти.
— Уже?
— Иначе опоздаю на поезд. Ваш дядя обещал отвезти меня на станцию.
Эрвин принял решение мгновенно.
— Подождите меня, я еду с вами.
— В Ригу? — засмеялалсь Эрна.
— Нет, мне надо в Таллин. Но до станции нам по пути.
Чего ради ждать до понедельника, надо сразу начинать действовать. Уже завтра он найдет Сообика и спросит, с кем он говорил и что конкретно ему сказали. И попытается встретиться с Густавом, если у того найдется свободная минута.
Все были крайне удивлены, что Эрвин вдруг заспешил, но он вел себя так решительно, что не оставил никому, даже матери, шансов себя переубедить.
— Мама, в Таллине меня ждут важные дела. Извини, но мне действительно надо ехать.
Они поцеловались, Эрвин сбегал в свою комнату за портфелем с плавками и тем самым Уголовным кодексом Российской Федерации, который он зубрил и во время отпуска; стоя, проглотил кусок торта, обжег горло горячим кофе, обнял отца и вышел во двор, где черный мерин дяди Тыну, свесив голову, терпеливо ждал пассажиров. Для удобства седоков в телегу положили несколько охапок сена, накрыв его парой пустых мешков. Немного опасаясь за свой парадный костюм, Эрвин осторожно сел рядом с Эрной, и “экипаж” тронулся с места.
В воротах Эрвин оглянулся: отец и мать стояли, обнявшись, на крыльце и смотрели ему вслед. Отец поднял руку и помахал, и Эрвин махнул ему в ответ. Потом телега свернула на мызовскую аллею, и родители исчезли из виду.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВНАРКОМА
Черный “Паккард”, как всегда, ожидал перед домом. Сталин сам открыл дверцу, никто даже не пытался распахнуть ее перед ним, он это запретил. Он что, инвалид, не может повернуть ручку? На самом деле он им в какой-то степени и был, с детства, когда на него на полной скорости наехал фаэтон, но никогда из-за этого не делал себе поблажек, наоборот, всегда скрывал свой дефект. Он не был нытиком! Если у него в молодости и случались моменты слабости, то после ссылок с ними было покончено. Особенно после последней, в Туруханск, там он получил такую закалку, после которой уже ничего не страшно. Даже своему злейшему врагу — то бишь Троцкому — он не пожелал бы подобного наказания. Да ведь Троцкий в такие места и не попадал, ловкий еврей, всегда умел выкрутиться, вот и в качестве последнего убежища выбрал себе теплую Мексику, думал, что в такой дали будет в безопасности — ошибся дурачок, не было на земном шаре места, где карающая рука Сталина не настигла бы предателя.
Забравшись в машину, он откинул жесткое боковое сиденье и уселся, мягкие задние так и остались пустыми — он был равнодушен к удобствам, при необходимости мог бы поехать в Кремль в кузове грузовика. Революционер, который начинает вить себе уютное гнездышко, уже не революционер. И так его жизнь стала заметно комфортнее, чем лет тридцать назад, ему больше не приходилось таскаться по России в вагонах, воняющих махоркой, потом и грязью. Вот ими он был действительно сыт по горло, а особенно попутчиками, среди тех всегда находился какой-нибудь зануда, который принимался рассказывать свою биографию, хотя его никто не спрашивал; для чего ему эти биографии? Он всегда любил одиночество, даже в молодости, возможно потому, что был единственным ребенком.
— Можно ехать? — спросил севший рядом с шофером Власик.
— Можно.
Власик подал знак, и кортеж тронулся — впереди “Форд”, за ним “Паккард”. Раньше Сталин ездил в Кремль без сопровождения, но после убийства Кирова ему настоятельно рекомендовали усилить охрану, и он не стал спорить. В конце концов, все возможно, людей, которые его ненавидели, хватало, как среди троцкистов, так и среди генералов… Впрочем, генералы в сущности тоже были троцкистами, кто их в свое время рассадил по тепленьким местечкам, не Троцкий? Конечно, маловероятно, что среди них найдется некий безумный смельчак, который рассчитается с ним ценой собственной жизни, на самом деле вся эта компания отличалась редкостной трусостью, но береженого бог бережет, а что касалось охранников, то их молчаливое присутствие Сталину не мешало.
Путь был недлинным, скоро они въехали в город. Сталин с гордостью разглядывал проплывавшие мимо дома — да, именно о такой Москве он и мечтал. Ему довелось попутешествовать по Европе, в командировки ездил по партийным делам, сам он об этом не просил, и всякий раз он удивлялся, за что, спрашивается, расхваливают все эти европейские города. Лондон, Париж, Берлин — все они его разочаровали, особенно Париж с его вычурной архитектурой. Лувр и вовсе вызвал у него приступ смеха, он ожидал чего-то величественного, как-никак, а королевский дворец, но когда увидел, счел сначала, что это какая-то вспомогательная постройка, казарма или конюшня — несчастных два с половиной этажа. Уже тогда он подумал: была бы моя воля, я бы построил совсем другой город, с огромными площадями, просторными улицами и высокими зданиями. И вот он, этот город, стоял. Немало было и домов в лесах, работа далеко не завершена, она будет продолжаться, пока не обновится вся Москва. Заводы вон из центра, вместо них библиотеки и дома культуры, театры и кино, а под землей — такое метро, по сравнению с которым лондонское покажется кротовой норой.
Что его раздражало, так это усатая рожа, которая пялилась на него с фасадов через каждые сто метров. Мало ему разглядывать ее в зеркале! Больше всего Сталина злило, что художники старались его приукрасить, ретушировали, замазывали оспу — чего ради? Мужчина есть мужчина, и его ценность не измеряется гладкостью морды. Разве хоть одна русская женщина отказала ему из-за рубцов на лице? Они падали к нему в объятья, как подкошенные, и не только теперь, когда это можно было объяснить его положением, нет, они с готовностью отдавались ему всегда, даже тогда, когда он был всего лишь Коба, один большевик из многих или, вернее, немногих, поскольку много их не было никогда.
Проехав мимо новенькой огромной — больше чем десять “Рицев” — гостиницы, они свернули на Красную площадь. Перед Мавзолеем Ленина, как всегда, торчала длинная очередь: еще одна странность русского народа — поклоняться костям святых. Кого именно, Серафима Саровского или Ильича, уже неважно. Грузины никогда бы так себя не вели — поскольку каждый грузин считает достойным мавзолея самого себя. А русские непременно должны кого-то обожествлять, если не царя, то генсека. Вот и не удивительно, что над ними вечно властвовали чужестранцы, то монгол, то немец, то грузин, а участью русских было выполнять приказы и отдавать честь, как поступили и двое караульных, стоявших по обе стороны Спасских ворот, когда “Форд” и “Паккард” проехали между ними на территорию Кремля.
Поскребышев, увидев его, вскочил, словно подброшенный пружиной, — еще одна лакейская душа. Сталин презирал его, как презирал всех, кто его окружал. Политбюро в полном составе в том числе. Мелкие ничтожные людишки, без чувства чести и самоуважения. Взять хотя бы Молотова, ни минуты не колеблясь, продаст и родную жену, чтобы спасти свою шкуру. Сталин в этом ничуть не сомневался. Как-нибудь можно и испытать его, взять Полину и посмотреть, как ее любящий муженек себя поведет. Но так или иначе, Молотова приходилось терпеть, поставить на его место было некого, Молотов по крайней мере понимал, что ему говорят. Конечно, что касается ума, с евреями было бы легче работать, но от них Сталин был вынужден избавиться, поскольку иначе евреи избавились бы от него самого. Если бы ему не удалось воспользоваться природным антисемитизмом русских, этой страной сейчас правил бы жид.
Он вошел в кабинет, сел, открыл папиросницу и стал набивать трубку, вживаясь в начинающийся рабочий день. Газеты и доклады он просмотрел уже на даче, теперь предстояли совещания. Их было назначено несколько, одно важнее другого — первыми должны были прийти Жуков и Тимошенко, потом Молотов и Микоян, далее люди из оборонной промышленности и в конце, как всегда, Берия. Нагрузка после того, как он принял на себя и должность Председателя Совнаркома, стала почти неподъемной, но делать было нечего, положение требовало, поскольку, хотя формально было еще мирное время, на самом деле уже шла война. Когда-то в молодости он удивлялся чересчур нервной реакции Вильгельма на мобилизационный приказ Николая, только теперь, сидя в кремлевском кабинете, он понял: война отнюдь не дело одного дня, для того чтобы отдать армии приказ наступать, надо сначала собрать миллионы резервистов, вооружить их, перевезти из тыловых областей в приграничные и расставить в боевом порядке. Эшелон за эшелоном уже несколько месяцев тянулись с востока на запад, но сколько еще пройдет времени, пока все будет готово!.. Он знал сколько, все было вычислено, но громко он этого никому не сказал бы. Не сказал бы и шепотом, поскольку даже у кушетки были уши. Стоило ему послать к черту какую-нибудь любовницу, как и об этом на следующий день узнавали в Лондоне, а если в Лондоне, значит, и в Берлине. Вот он и собирал всю информацию о предстоящем в одном месте, под сводом собственного черепа. Другие ничего не должны были знать, даже генералы. Кое о чем те, конечно, догадывались, иначе было невозможно, но полной картины его планов не имели даже Жуков с Тимошенко.
Трубка зажглась с первой спички, Сталин пару раз затянулся и взялся за телефон — пора было заняться делом.
Был уже поздний вечер, когда последний посетитель, Лавров, закрыл за собой дверь, и Сталин снова остался один. Он не спешил уходить, а спокойно докурил трубку, размышляя о проведенных совещаниях и особенно о докладе Лаврова. Лавров был руководителем его личной разведки, эту службу он создал специально, чтобы иметь возможность сравнивать информацию: одно дело, что тебе говорят люди из военной разведки, и совсем другое, когда это подтверждается и независимым источником.
Рассказанное Лавровым не обрадовало, это в общих чертах совпадало с тем, что утверждал Голиков и старался доказать паникер Берия: Германия готовится напасть на Советский Союз. Все они приводили свои аргументы: военная разведка опиралась на оперативные данные, согласно которым немцы сосредоточивали войска в Польше, Берия бомбил докладами о положении в пограничных районах, от Румынии до Восточной Пруссии, где якобы происходит то же самое, и к тому же пытался потрясти его воображение цифрами о нарушениях границы, которые росли и росли, как по разведывательным самолетам, так и пойманным шпионам, Лавров же располагал внешнеполитическими новостями. Риббентроп на встрече с японцами обещал, что скоро начнется война с Советским Союзом, и подстрекал макак принять в ней участие. В том, что японцы подхватят призыв, Лавров сомневался, по его мнению, интересы тех были связаны в первую очередь со странами Юго-Восточной Азии, но полностью исключить возможность возникновения на Дальнем Востоке второго фронта было нельзя. И что говорить только о втором, таких фронтов могла появиться целая куча; кроме румын, чье выступление на стороне немцев было бесспорным, принципиальное согласие, по данным Лаврова, дали и финны, да и турки, заключившие только что пакт с Германией, могли улучить благоприятный момент и напасть на Кавказ.
Но неужели Гитлер действительно осмелится начать войну? Ведь у него тоже уже есть один фронт, на Западе. Он что, сошел с ума? После знакомства с “Майн Кампф” у Сталина создалось впечатление о Гитлере как о маньяке, — но именно как о маньяке, а не как о безумце. Сталин тоже не любил евреев — да и кто их любил? — однако антисемитизм Гитлера носил характер клинического. И однако это была только одна сторона личности Гитлера, в вопросах политики и войны он выказывал временами прямо-таки удивительный ум. Уже несколько лет назад Сталин по достоинству оценил то, как решительно Гитлер свел счеты со своими старыми товарищами, ставшими для него обузой. Послужил ли ему Гитлер в сходной ситуции примером? Это, возможно, слишком сильно сказано, в конце концов у него тоже была голова на плечах, и неплохая, но некий импульс к устранению всех этих Зиновьевых и Каменевых “ночь длинных ножей” ему действительно дала. Нельзя было недооценивать и военные способности Гитлера, и не только потому, что в молодости он отважно сражался против англичан и французов и выслужил целых два Железных креста, ведь личная храбрость и стратегический талант — вещи разные; но Гитлер был силен и в стратегии или, по крайней мере, умел выдвигать на руководящие должности в армии людей, которые такой талант имели, и слушаться их рекомендаций — ибо разве французская кампания не была проведена просто гениально? Огромная страна сдалась почти без сопротивления, и только одного Сталин не мог понять: почему Гитлер не стер отступающие английские войска в порошок, почему дал им эвакуироваться из Дюнкерка? Неужели для того, чтобы не сжечь мосты, оставив возможность заключить с британцами перемирие? Вот это последнее было единственным, чего Сталин боялся, и только после авантюры Гесса его страх немного улегся — было в этом полете что-то агональное, так политику не делают. Знал Гитлер о намерениях Гесса или нет, не представлялось столь уж важным, вывод все равно был один: Англия не желает с Германией даже разговаривать. А это означало, что, напав на Советский Союз, Гитлер оставит у себя за спиной врага, всегда готового нанести удар. Сейчас этот враг, правда, вел себя не слишком агрессивно, бои шли только в Африке, но общую оценку это не меняло: война на два фронта для Германии очень опасна.
Почему же в таком случае Гитлер сосредоточивал войска в Польше? Сталин встал и принялся расхаживать по кабинету, пытаясь найти ответ на этот воспрос. Гитлер мог таким образом пытаться замаскировать десант в Англию, но эта версия представлялась Сталину сомнительной. Вероятнее все же, что Гитлер узнал о его намерениях и теперь старается помешать их осуществлению. Ибо если советские разведчики сообщали в Кремль о том, что предпринимает Гитлер, то очевидно, что немецкие шпионы ведут себя аналогичным образом. Всего Сталин держать в голове никак не мог, что-то все равно просачивалось. Например, пришлось разработать план наступления, и, хотя он был совершенно секретным, нельзя было исключить, что в данную минуту он лежит у Гитлера на столе точно так же, как на его столе лежал план под названием “Барбаросса”, подлинный или дезинформация, так сразу не скажешь. Людей, которые ненавидели его, Сталина, вернулся он к этой мысли уже во второй раз за этот день, в его окружении было сколько угодно, и кое-кого эта ненависть могла ослепить настолько, чтобы заставить предать родину. И даже без того Гитлер мог угадать его намерения, поскольку, несмотря на все меры предосторожности, сосредоточение войск никак нельзя было скрыть полностью: пешие их перемещения еще можно было осуществлять только в ночные часы, но как ограничить рамками ночи движение эшелонов? Сколько лет тогда заняла бы подготовка к наступлению? О подобных вещах шпионы наверняка докладывали в Берлин, всех не переловишь, если уж в его ближайшем окружении имелись люди, которые его ненавидели, то сколько их было в народе? Кулаки и попы, монархисты и троцкисты, да и просто немцы и прочие враждебные нации, живущие на его территории, все они с удовольствием увидели бы его на виселице.
Эта последняя мысль напомнила ему об одной проблеме, и он протянул руку к телефону.
— Поскребышев? Берию сюда!
Итак, продолжал он размышлять, что может предпринять Гитлер, получив сведения, что в Советском Союзе проведена тайная мобилизация и все больше войск придвигается к немецкой границе? Что-то он предпринять должен, и именно этим можно объяснить оживление немцев в Польше и других местах. Вопрос в другом: что стоит за этим оживлением? Возможностей было три — Сталин стал загибать пальцы. Во-первых, Гитлер мог спешно укреплять границу, но о каких-либо строительных работах в пограничной зоне разведданные как будто не говорили. Во-вторых, он мог планировать превентивный удар, чтобы разбить соредоточенные на границе советские войска и затем отойти. Это правдоподобно, он на месте Гитлера, вероятно, так бы и поступил. И, в-третьих, что наименее вероятно, но чем пренебречь нельзя: Гитлер против всякой логики решил все же начать с Советским Союзом большую войну. В любом из этих трех вариантов Гитлеру пришлось бы подвезти войска в Польшу, как оно и делается. Только какую из трех возможностей он выбрал?
Сталин подошел к окну и глянул на освещенную огнями Красную площадь. В сущности, какая разница, подумал он. По большому счету, что именно Гитлер намерен делать, особого значения не имело — ибо у Сталина не было выбора. Приказ о выдвижении войск к границе был отдан, он не мог его отменить. Если бы он отдал новый приказ — остановиться и окопаться для защиты от возможной атаки противника, это было бы равнозначно капитуляции. Миллионы солдат, околачивающихся в окопах в ожидании вражеского наступления, которое, возможно, и не последует, что за идиотизм! И кто их, спрашивается, будет кормить? Не исключено, что Гитлер рассчитывал именно на такую его реакцию. Кукиш! Он, Сталин, не буриданов осел, чтобы каждые пять минут менять свои планы.
Единственное, что он мог сделать, это усыпить бдительность Гитлера, чтобы тот не очень спешил, подождал бы еще немного. Ибо разве Гитлер пойдет в рискованную атаку, если не будет твердо убежден, что в противном случае Сталин нападет на него немедленно? Какую бы там информацию не доставляли его шпионы, полной уверенности в готовящемся нападении у Гитлера быть никак не могло — точно так же, как и он, Сталин, не был полностью уверен, что знает планы Гитлера.
Позвонил Поскребышев, доложил, что явился Берия, но Сталин уже увлекся новой идеей.
— Пусть подождет. Бери блокнот и карандаш и иди сюда.
В течение следующего получаса он диктовал Поскребышеву сообщение ТАСС, в котором еще раз подчеркивал миролюбие Советского Союза и его верность принципам пакта о ненападении, одновременно выражая убеждение, что Германия разделяет установки СССР.
С убийственной ухмылкой на лице он отправил Поскребышева перепечатывать эту сказку. Пусть Гитлер читает и думает, что Сталин — идиот. И если не поверит, если осмелится напасть — ладно, пусть нападает. Все свои силы бросить на Советский Союз он все равно не может, он просто к этому не готов. По самым пессимистическим оценкам Голикова, советских дивизий на Украине и в Белоруссии было куда больше, чем у немцев в Польше. И военной техникой его армия была оснащена лучше, чем немецкая, не зря он в последние годы перевел всю промышленность страны на производство боевых машин. Самолеты и танки шли из заводских ворот тысячами, ну уничтожит Гитлер одни, на их место заступят другие. Дальше Бреста ему не пройти. К тому же нет худа без добра, начнет войну Гитлер, и он, Сталин, будет чист. Никто не бросит в него камень. Настроение у него сразу улучшилось, и, когда вошел Берия, Сталину захотелось немножко над ним подшутить.
— Лаврентий, я тобой недоволен, — сказал он с убийственной серьезностью, — работаешь с утра до вечера, а результатов не видно, шпионы разгуливают по Кремлю, как по парку, я бы не удивился, если бы Гитлер завтра утром прочел стенограмму этой нашей с тобой беседы.
Берия изменился в лице и стал испуганно объяснять, что, наоборот, результаты есть и даже весьма значительные, начинают вырисовываться контуры “испанской банды”, куда кроме Рычагова и Проскурова входили еще Пумпур и Смушкевич. Оба сегодня арестованы, и Родос поочередно их допрашивает.
— И это еще не все, — добавил Берия нервно. — Кажется, следы ведут в Генштаб.
Неужели Мерецков, подумал Сталин с внезапной тоской. Если так, то Гитлер действительно может знать все, что он предпринимал за последний год.
Он спросил у Берии, кого именно тот имеет в виду, Берия сперва не хотел говорить, но, когда Сталин сам упомянул фамилию Мерецкова, кивнул, да, скорее всего, он.
Вообще-то Сталин в существование “испанской банды” особенно не верил, ну как это могло быть, что немцы в ходе гражданской войны завербовали в свою разведку стольких воевавших в Испании советских офицеров? Но он твердо придерживался принципа: лучше убрать десять невинных, чем упустить одного виновного. Если возникнут подозрения, разумеется, надо будет арестовать и Мерецкова, шпион он или нет. Даже если нет, не беда, Мерецковым больше, Мерецковым меньше, русские сами хвастают, что их народ богат талантами.
Впрочем, Берию он пригласил из-за совсем другого дела.
— Расскажи, как продвигается операция с прибалтами? Ты не забыл, что вам надо было делать?
Нет, Берия ничего не забыл, он доложил, что подготовка закончена и операция начнется в субботу. Аресту подлежат не вызывающие доверия элементы: министры буржуазных правительств и прочие высшие чиновники, члены вооруженных организаций самообороны… Последние, правда, давно должны были сдать оружие, но наверняка прячут его на чердаке… Ну и некоторые другие категории граждан… Все упомянутые лица будут отправлены в ГУЛАГ рубить лес и добывать руду, члены же их семей поедут в ссылку. Есть только одна проблема: железная дорога перегружена.
Сталин немного подумал.
— Военные эшелоны мы из-за всяких буржуев задерживать не будем, — бросил он небрежно. — Доедут, не сдохнут.
Не исключено, что именно этот контингент был в немалой степени повинен в информированности Гитлера о его предприятии. И даже если не он — пятую колонну в своем тылу при наступлении он иметь не желал.
Когда Берия ушел, Сталин тоже стал собираться. Особенно он не торопился: да и куда ему идти? Называть “ближнюю” домом язык не поворачивался, дом для грузина нечто большее, чем здание с десятком слуг. В Зубалово его тоже не тянуло, увидев детей, он сразу вспоминал Надю, и тогда настроение его портилось окончательно. “Предательница”, — прошипел он и сейчас, представив себе вечно вызывающее выражение на лице жены — даже в гробу оно было таким. Ох, Кето, Кето, подумал он снова, ты была совсем другая, нежная, любящая, не то что эта наглая татарка.
Было противно действовать по рецепту ненавистного врага, но у Сталина не было выбора, именно на это был рассчитан его план — нанести Гитлеру смертельный удар в момент, когда взгляд того обращен на Запад.
Теперь Гитлер вдруг стал вертеть головой, но это его спасти не могло, Сталин по своим расчетам опережал его минимум на две недели. Скоро где-то в районе Житомира — и не только там — прозвучит команда “подъем!” и тысячи батальонов под покровом темноты начнут марш в сторону границы. Это займет у них дней десять, потом короткий отдых и…
Выбив трубку, Сталин встал и, слегка хромая, вышел из кабинета.
Он еще увидит красный флаг на Эйфелевой башне.
Четырнадцатое июня
Когда за Эрвином пришли, была еще ночь, если можно считать ночью июньский полумрак или полусвет, называй как хочешь, но грузовик еще несколько часов колесил по городу, подбирая арестованных, и за это время солнце успело взойти и теперь освещало своими первыми, особенно яркими лучами стоявший на запасном пути эшелон и густую толпу подле него.
Уже в кузове грузовика, по мере того как туда подсаживали все новых и новых испуганных сонных людей (Эрвин оказался первым), он понял, что действо, в которое он оказался вовлечен, носило характер массовый. Теперь же, пройдясь взглядом по замкнутому пространству станции, он был потрясен совершенно. Перроны, пути, сухая летняя земля вокруг, все кишело людьми, которых, как и его, вытащили среди ночи из постелей и привезли сюда. И это были не только мужчины, но и женщины, и дети, и даже совсем дряхлые старики. Рядом с ними громоздились вещи — чемоданы, мешки, узлы, баулы, даже сундуки…
Чуть отступив от толпы, полукольцом охватывая ее, стояли вооруженные красноармейцы.
Эрвин с ужасом осмотрелся, нет ли среди арестованных его отца и матери, как будто нет, он, во всяком случае, не видел их, так же, как и брата и сестер, впрочем, это не означало, что они вне опасности, кто сказал, что этот поезд единственный…
Знакомых как будто не было… Нет, повернувшись, он увидел у ближнего вагона Томаса Септембера, товарища по волейбольной команде, который еще и приходился племянником отцовскому старому приятелю Августу Септемберу. Томас тоже приметил его и ухмыльнулся.
— Ишь ты, Буридан тоже вытянул билет на поезд в Сибирь.
Эрвин надеялся, что конвоиры проведут его дальше, мимо Томаса, чей злорадный тон ему не понравился, но услышал за спиной приказ:
— Стой!
Он неловко остановился в паре шагов от Томаса, откинул свободной рукой, в другой он держал чемодан, упавшие на глаза волосы и ответил настолько легко, насколько мог в той ситуции, в какой оказался:
— Откуда ты знаешь, что именно в Сибирь? Возможно, нас повезут в Крым, в санаторий.
Теоретически этого исключить было нельзя, в предъявленном ему постановлении на арест упоминалось лишь, что Эрвин Буридан как не вызывающий доверия элемент подлежит высылке из Эстонии. В юридическом смысле документ был составлен абсолютно некомпетентно, но какое отношение все происходящее имело к юстиции…
Томас даже не улыбнулся, только процедил сквозь зубы:
— Ну и наивный ты, Буридан.
Эрвин почувствовал, что краснеет: да, конечно, товарищ по команде был прав, отвергая саму возможность подшучивать над тем, что им всем предстояло. Вспомнилась прочитанная когда-то статья о том, что делали турки с армянами в 1915 году, отделили мужчин и перестреляли, а женщин, стариков и детей погнали в Месопотамскую пустыню, где они и погибли. Там убивали всех, тут, возможно, до такого еще не дошло, но оценить степень угрозы ему было трудно.
— Что ты стоишь как дурак, с чемоданом на весу? Надеешься, что твой красный зять спешит тебе на помощь?
Томасу обязательно надо было сорвать на ком-то злость. Однако его представления о возможностях пресловутого зятя не соответствовали действительности, Эрвин уже некоторое время назад понял, что влияние Густава на происходящее минимально или, вернее, его нет совсем, и зять, хоть формально и министр в правительстве ЭССР, такой же заложник ситуации, как и он сам. Где-то кто-то завел огромную бесчувственную машину, и теперь она двигалась и двигалась, давя всех, кто оказался на ее пути.
Да и хотел ли бы он, чтобы кто-нибудь его спас? С каким лицом он повернулся бы и под презрительным взглядом Томаса пошел обратно к тем, кто только что открыл глаза и радуется солнечному летнему утру, вместо того чтобы ехать куда-то далеко в неизвестность в поезде, в котором, кажется, не было даже сидений, не говоря о купе?
Нет, его место было здесь, среди жертв, а не среди палачей, и если что-то его мучило, то лишь мысль о том, как новость о его аресте подействует на родителей.
Чемодан он на землю все-таки поставил, хотя тяжелым тот не был, спросонок он не сообразил ничего особенного с собой прихватить, ограничившись сменным бельем, чистой сорочкой, носками и тапочками, а когда увидел, что на него смотрят с иронией, как будто назло бросил туда же все свои галстуки. Запасов еды в его холостяцком хозйстве не имелось, обедал он вне дома, в ресторанах или у сестер, так что весь его провиант включал в себя кусок сыра и полбуханки хлеба. Он с радостью прихватил бы еще картину со стены, единственный предмет, который в арендуемой квартире принадлежал ему самому, но не представлял себе, как ее упаковать.
Он выпрямился и посмотрел Томасу Септемберу в глаза. Что бы тот ни думал, сам он знал, что стыдиться ему нечего.
— Ты один?
— Один, — буркнул тот.
— Я тоже благодарю небо, что не успел жениться.
Еще вчера он серьезно об этом подумывал. Возвращаясь с дня рождения матери, он по дороге разговорился с дальней родственницей и на станции, перед тем как поезд развез их в разные стороны, пригласил Эрну в гости, именно на этот конец недели. Через час-другой девушка должна была сойти с рижского поезда на перрон и очень разочароваться, не увидев встречающего ее Эрвина, — но эта вынужденная невежливость все-таки не так пугала его, как мысль о том, что если бы они были вместе, Эрна попала бы в число депортируемых.
У эшелона началась возня. Люди в форме стали распределять народ по вагонам.
— Септембер Томас-Тыну!
Интересно, подумал Эрвин, мы столько лет играли в одной команде, а я и не знал, что у Томаса двойное имя.
Томас-Тыну поднял свои чемоданы, у него их было два, и, не попрощавшись с Эрвином, побрел между конвоирами к началу поезда. Эрвин же решил, что будет отныне звать приятеля Тыну: это было имя его дяди, сводного брата отца, и, по мнению Эрвина, тезки чем-то походили друг на друга.
— Буридан Эрвин!
Вагон, в который ему приказали влезть, оказался тем самым, рядом с которым он стоял. Двери были уже открыты, не обычные, как в пассажирском поезде, а раздвижные, и между ними виднелось темное пустое нутро: сидений, как он и предполагал, не было.
Он поставил чемодан на пол вагона, оперся о него обеими руками, сильно оттолкнулся ногами и прыгнул внутрь, так что колени, и те не запылились. В вагоне он по праву первого нашел самое лучшее, по его мнению, место в дальнем углу, приставил чемодан к стенке и сел на него. Надо было как-то скоротать время, он пошарил по карманам, вытащил прихваченную в последний миг книгу, это был “Милый друг”, и открыл ее там, куда вчера вечером вложил закладку. Это была не обычная закладка, а календарик, и, прощаясь с Эрной, он обвел в нем кружочком одно число, сегодняшнее. Он считал этот день, субботу четырнадцатого июня 1941 года поворотным в своей жизни, и так оно и вышло, только совсем в другом смысле, нежели он полагал.
Потихоньку вагон заполнился мужчинами, только мужчинами, женщин и детей, наверное, поместили отдельно, и, к своему удивлению, Эрвин понял, что знает почти всех своих спутников если не лично, то по крайней мере в лицо. Где он их только не встречал! И в судебном зале, и в горуправе, и в театре, и на новогоднем балу, может, и в поезде, только не в таком вагоне, в котором обычно, как горько констатировал один из товарищей по несчастью, возят коров на бойню.
Это были сливки общества: министры, депутаты парламента, судьи и адвокаты, промышленники, попадались и какие-то незакомые люди попроще, возможно констебли, еще кто-то в том же роде. Было и несколько однокурсников, с которыми Эрвин после окончания университета отношений не поддерживал, поскольку они устроились на работу в политическую полицию, а с этой организацией он ничего общего иметь не хотел.
Теперь все эти люди оказались здесь, и Эрвин среди них чувствовал себя в какой-то степени белой вороной: он единственный из всех был известен своими левыми взглядами, потому и после переворота не сошел со сцены, как прочие, а, наоборот, был востребован, работал в Министерстве иностранных дел, пусть всего месяц, пока это учреждение не ликвидировали за ненадобностью, потом вернулся в адвокатуру и даже был назначен заведующим юридической консультацией… Он вспомнил о своих иллюзиях по этому поводу и горько усмехнулся… В любом случае, на него смотрели исподлобья, здоровались, да, но руку жать не торопились — вот из-за тебя и тебе подобных все так и пошло, говорили, казалось, их мрачные взгляды.
К Эрвину подошел лишь один человек, зять партнера по бриджу и коллеги Сообика, для которого он так ничего и не сумел сделать, даже пробившись к сверхзанятому Густаву. Зять Сообика и муж бывшей любовницы Эрвина Матильды, жизнерадостный фабрикант рыбных консервов, который некоторое время занимал и должность министра промышленности, подошел и как-то по-домашнему протянул руку, так что Эрвину стало неловко; Матильда, правда, утверждала, что между ней и мужем “уже давно ничего нет”, но всегда ли женщины говорят правду? Он хотел было спросить, что с Матильдой, может, она тоже здесь, в этом поезде, но не посмел. Фабрикант словно угадал его мысли и стал так же по-домашнему, как он пожал Эрвину руку, рассказывать, что ему повезло, он словно почуял опасность и как раз позавчера отправил жену вместе с сыном в деревню к знакомым.
— Я бы и сам тоже с радостью скрылся, но эта чертова Эстония такая крохотная, здесь просто некуда спрятаться.
Эрвин согласился, добавив, что его брат об этом говорит: “Если кто-нибудь в Валге чихнет, из Таллина ему ответят „будь здоров!“” И затем поинтересовался, что стало с его партнером по бриджу, он тоже здесь, в поезде?
Но о Сообике экс-министр ничего не знал.
Вагон давно был битком набит, но в него вталкивали все новых и новых людей, так что когда двери наконец закрылись, они оказались плотно прижаты друг к другу, не меньше ста человек, скрывающих свой страх перед будущим с большим или меньшим успехом. Какая странная вещь судьба, подумал он, то возносит людей на небывалую высоту, то снова швыряет на землю. Ведь те, кто его окружал, не были капиталистами третьего или четвертого поколения, наоборот, некоторым из них наверняка в детстве приходилось пасти коров. Потом рождение собственного государства дало им шанс, которым они сумели воспользоваться, надев в итоге вместо кафтана фрак и вместо фуражки цилиндр, — а теперь история снова повернулась на сто восемьдесят градусов.
Писателей и землекопов в вагоне не было.
После того как двери закрылись, поезд стоял еще довольно долго, но читать уже было невозможно, в вагоне стало слишком темно, свет падал в него только из небольших зарешеченных оконец. Эрвин сунул книгу в карман и закрыл глаза, стараясь представить, что он купил билет в Рим и с нетерпением ждет отхода поезда, и тут-то тот двинулся.
Ехали медленно, со множеством остановок, те, кто оказался поблизости от окон, комментировали маршрут и пытались на остановках выклянчить у железнодорожников воды, всех мучила жажда, однако удавалось это редко, конвой был весьма суров.
Уборной не было, естественные потребности пришлось удовлетворять через дырку в полу вагона, Эрвин, наверное, подумал бы, что именно по этой причине мужчин отделили от женщин, но, если еще недавно его можно было назвать наивным, как то сделал Томас-Тыну, теперь уже это определение устарело.
В Тарту и он на минутку протолкнулся к окну — вдруг София случайно пришла на вокзал. Новость о депортации стала распространяться, Эстония ведь действительно маленькая, то один, то другой из его спутников мельком видел родственников и успевал перемолвиться с ними парой слов; но ни сестры, ни какого-нибудь знакомого он не углядел, только старое дощатое здание вокзала, которое помнил еще с тех времен, когда они оптировались в Эстонию.
Но куда их везли? Неужели в Сибирь, как полагал Септембер?
Скоро выяснилось, что пока поезд движется в сторону Пскова. Где-то перед Печорами в вагоне стало оживленней, люди, стоявшие у окон, приметили юношу на белом коне, с сине-черно-белым флагом, некоторое время ехавшего рядом с поездом. Кто-то по этому поводу вынул даже из чемодана тайно прихваченную бутылку вина, которую пустили по кругу. Муж Матильды отхлебнул большой глоток, но Эрвин приложил горлышко к губам только для вида, он уже понял, что поездка предстоит тяжелая и алкоголь лишь подорвет его силы. И действительно, за коротким всплеском эйфории вскоре последовала перебранка, ибо чем дальше, тем больше всех стали мучить жажда и нехватка воздуха.
Так они ехали целую неделю, потные, вонючие, голодные и ошалевшие от жажды, иногда с короткими, иногда с длинными остановками, от которых было больше вреда, чем пользы, поскольку выйти им все равно не разрешали, хорошо если совали жестяную кружку с водой или миску какой-то похлебки, и тогда, временно взбодрившись, Эрвин обводил в календарике-закладке кружочком очередное число, чтобы не потерять счет времени, а потом снова впадал в забытье.
Наутро восьмого дня умер муж Матильды. Перед этим фабрикант много часов сидел без движения рядом с Эрвином и жаловался на сильные боли в сердце, но все, что Эрвин мог для него сделать, это щупать время от времени пульс и желать “еще немножко продержаться” (врачей в вагоне тоже не было). Момент смерти соседа Эрвин зафиксировать не смог, потому что в это время спал и проснулся, вздрогнув, только когда почувствовал, что тело рядом с ним похолодело. Это его мобилизовало, и на следующей остановке ему даже удалось объяснить конвойным, что в вагоне мертвец и нужно вынести труп. После чего его силы иссякли, и он впал в бредовое состояние.
Ему мерещилось, что он в густом лесу, откуда не может выбраться, вокруг рычат звери, и единственное, что удерживает его от полного отчаяния, это витающий перед ним хрупкий образ Эрны.
Наконец поезд остановился, двери открылись, и люди буквально вывалились из вагонов, естественно, опять под охрану красноармейцев, — но это были другие солдаты, в них не было ни капельки той спокойной самоуверенности, которая характеризовала предыдущий конвой.
Эшелон за это время ссохся, от него не осталось и половины, и, когда Эрвин оглядел перрон, он не увидел ни одной женщины или ребенка, только мужчин. Среди них был и Томас-Тыну Септембер, с которым они во время построения оказались рядом и на чьем изнуренном лице с лихорадочно горящими глазами играла какая-то жуткая ухмылка.
— Радуйся, Буридан!
— Чему?
— За нас отомстят.
— Кто?
— Гитлер.
Вагон Тыну на предыдущей остановке оказался вблизи от столба, на котором висел громкоговоритель. По-русски Тыну не очень-то кумекал, но что началась война, он-таки разобрал.
— Голос этого подонка Молотова дрожал от страха, когда он сообщил, что немцы напали на Россию.
Затем их разделили, и Эрвин никогда больше не видел своего товарища по команде.
Перевод Гоар Маркосян-Каспер
Константин Пятс (1874—1956) — первый премьер-министр Эстонской Республики (1918—1919, затем занимал этот пост неоднократно) и первый ее президент (1934—1940); в 1934 году ликвидировал движение вапсов, на несколько лет распустил парламент; в 1940-м выслан в Россию, после начала войны арестован, умер в заключении.
Яан Тыниссон (1868—1941?) — эстонский государственный деятель, неоднократно занимавший пост премьер-министра. В 1940 году арестован, дальнейшая судьба неизвестна.
Йохан Лайдонер (1884—1953) — эстонский военный и государственный деятель, главнокомандующий с 1918-го по 1920 год и с 1934-го по 1940-й. В июле 1940-го выслан в Пензу, в 1941-м арестован, умер в заключении.
Юри Улуотс (1890—1945) — эстонский государственный деятель, доктор юридических наук, премьер-министр Эстонской Республики с 1939 по 1940 гг. В 1940 году сумел скрыться, в 1944-м бежал в Швецию, где и умер.
Йоханнес Варес (по-эстонски “варес” — ворона) (1890—1946) — врач и поэт; в июне-июле 1940 года премьер-министр Эстонской Республики, затем до смерти Председатель Верховного Совета Эстонской ССР. Покончил самоубийством (возможно, был убит).
Вапсы — эстонские фашисты, объединенные организацией “Союз ветеранов освободительной войны” (1929—1934), разогнанной Пятсом и Лайдонером.