Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2009
Ирина Чайковская — прозаик, критик, драматург. Публиковалась в российских, западноевропейских и американских литературных журналах и альманахах, в том числе в “Звезде” (2006, № 2). Живет в Бостоне.
ї Ирина Чайковская, 2009
Ирина Чайковская
Ночной дилижанс
Рассказ
Подруга темной участи моей.
Николай Некрасов
Он проснулся от незнакомого шума. К привычному звуку лошадиных копыт примешивался какой-то новый, странный. Поглядел направо в ночное, наполовину занавешенное окошко. Звук шел оттуда, с той стороны, понемногу нарастая.
— Piove, — протяжно произнес мужской голос впереди.
Он узнал голос postiglione — кучера. А “пьове”, “пьове”… значение слова было близко, рядом — он огляделся, снова быстро взглянул на стекло, по которому растекались струйки. Дождь! “Пьове” — это итальянский дождь.
В декабре! Накануне Рождества! Вот так Италия!
Попутчики между тем спали. Худолицый господин, сидящий напротив, даже слегка посапывал, полуоткрыв рот, должно быть, от нехватки воздуха. Маленькая девочка, он знал уже, что ее звали Анита, склонилась кудрявой головкой к плечу матери, дородной белотелой итальянки. Молодая пара на одной с ним скамье сидела тихо и тоже, верно, спала. Он прикрыл глаза, стараясь войти в сон, чтобы перебить тоскливые мысли. Но сон не шел, мысли были сильнее. Удивительно, как эта девочка, Анита, на нее похожа! Только что кудрявая, а у нее волосы гладкие, черные как вороново крыло; когда она их расчесывает, от расчески летят искры и хочется и страшно до этих блестящих искристых волос дотронуться — вдруг загоришься! Цвет кожи похож — такой же смуглый, и глаза — большие, темные, словно вопрошающие. Эта итальянская девочка совсем не в мать. Та белая, дородная, рыжеволосая. Прикрыв глаза, он увидел внутренним зрением другую картину: на скамейке напротив него сидела она с Анитой на коленях. Похожие, как две ягоды с одной веточки, радостные, нашедшие друг друга. Наплывом, заслоняя ее и маленькую итальянку, встал перед глазами привычный ужас: в свете тусклой лампы ее обезумевшее помертвевшее лицо, дождь за окном, мертвое тельце в колыбели. Тогда тоже шел дождь. Их первенец, мальчик, умер. И этот ужас их больше не отпускал. Дети рождались и не жили. Тому уже почти два года, как умер четырехмесячный Иван. Он сам тогда не успел еще оправиться от непонятной разрушительной болезни, казавшейся смертельной не ему одному… и тут эта смерть. И ее окаменевшее лицо, точно греческая маска. Маленький цыпленок с легким пухом волос, сероглазый, крепенький… Зачем, почему он должен был видеть его смерть? Ее пережить? Тогда, в том своем состоянии, он думал, что следующая очередь — его. Разве имела она право в тот момент его бросить, уехать, оставить одного с его непомерным Делом, с болезнью, с тяжестью на душе и мучительной русской хандрой!
Давно еще, лет за семь до того, когда их второе дитя ушло из жизни, едва родившись, она точно так же уехала, бросила его на произвол судьбы. Тогда он вел себя как безумный, как ребенок. Читал ее письма из-за границы —
и смеялся, плакал, ревновал, метался, пытался сдержаться, писал туда, в ее Европу, страстные, переполненные обидой послания. Казалось, жизнь замерла, остались только ее письма, тоненькая ниточка между ним и возлюбленной. Однажды она написала, что не вернется, а если даже и вернется, то не к нему, а к бывшему мужу. Что с ним сделалось! Он пытался представить себе жизнь без
нее — и не мог. Смерть была лучше. Это тогда, во второй раз в жизни, стал он бояться проходить мимо водоемов и со страхом смотрел на потолочные крюки. Первый же раз тоже был связан с ней. В самом начале, когда был он человеком безвестным, только-только напечатавшим свои робкие опусы, а она — хозяйкой салона, женой известного в журнальном мире литератора, она с удивлением и даже с насмешкой встретила его признания, и он чуть было не утопился с горя.
Только его упорство и страсть смогли ее привлечь, заставить обратить на него внимание. Внешностью и обхождением взять не мог, брал другим — напором и силой чувства, посвященными ей стихами, грандиозными замыслами, которых сделал ее поверенной.
А тогда, в не столь давнее время, когда второй их ребенок ушел вслед первому, она словно помешалась. Уехала за границу и написала, что не вернется.
И вдруг — он не мог поверить глазам! — новое письмо, заветные листочки, в строчки которых он недоверчиво вглядывался, перед тем как прочесть. Что там — опять худое или неожиданно доброе? В тот раз было доброе. Она легким тоном, как само собой разумеющееся, сообщала, что пошутила. Решила его разыграть. Посмотреть, как он примет известие. Заодно проверить крепость чувств. Одним словом, то была шутка. Она от него не уйдет и к мужу не вернется. Он читал, и слезы текли по щекам. Письмо его воскресило. Она, она была его воскресительницей.
Ему, дурню, тогда и в голову не приходило то, что сегодня ясно как день: подло и низко — так шутить. Сейчас он изумляется себе тогдашнему, ни одним упреком не задевшему капризную своенравную свою подругу.
Да что там семь лет назад! Совсем недавно, спустя несколько месяцев после похорон пуховолосого цыпленка, сына Ивана, который уже пытался беззубо улыбаться, уже щурил на мир свои серые — отцовские — глазенки, именно тогда — после неожиданной его смерти — она заявила, что им нужно расстаться и уехала — брать морские ванны “от страданий печени”. Уехала — в самый разгар его не понятной ни ему, ни врачам болезни, когда он в прямом смысле умирал — его бил озноб, он задыхался, кашлял, сипел, так как полностью потерял голос. Она снова его покинула, а он буквально считал дни с ее отъезда — отмечал красным карандашом на календаре: 31, 52, 64… Она не возвращалась. От потерянности он завел крупную игру, с большими чинами, кое от кого из них зависело его Дело, — и вначале везло, не проигрывал. Когда поздним вечером возвращался из клуба домой, было ощущение, что дом чужой, что там нет главного, что домашний мир и все, что вокруг, сместилось в неправильную сторону, и даже вездесущий сметливый Василий не мог тогда угодить брюзжащему недовольному барину.
А ведь еще было Дело! И оно требовало неустанного внимания, работы без отдыха, напряжения сил и нервов. Этим Делом снискал он себе имя среди современников и, если отбросить экивоки, обеспечил себе место в российской истории. Но и здесь были страшные язвящие раны, иногда хотелось впасть в летаргию, затушить память, чтобы не колола, не резала, не рвала душу. И были стихи. Они являлись сами, непрошеные. Особенно богатый их урожай был в тот самый страшный для него год — год смерти цыпленка, его собственного недуга и расставания с ней.
Нельзя сказать, чтобы ему нравилась такая от нее зависимость. Совсем нет, он восставал, искал утешения у других женщин, много раз уже считал себя свободным…
Как правило, эти попытки кончались одинаково. Он снова приходил к ней — сумасбродной и добродушной, гордой и застенчивой, веселой и молчаливой, —
к ней, в которой слились для него черты русской крестьянки и утонченной нервной барыни.
Попытки кончались одинаково — до поры. Сейчас он решил твердо: баста. Он больше не раб, не крепостной. Она наконец должна это понять. Он уехал почти тайно.
Тихонько собрал вещички и ранним утром, когда она еще спала в их роскошном римском номере с видом на площадь Испании, по-мальчишески удрал. Чтобы не подняла на ноги полицию, оставил записочку: поехал к Т. И вот едет сейчас в ночном дилижансе в Париж. А уж там, в Париже, городе, где живет его Лучший друг, он окончательно от нее оторвется.
Интересно, как она восприняла его бегство? Уж точно говорит знакомым, — а в Риме полно русских, — что боится за него, ведь он без нее — безъязыкий.
Что верно, то верно — языками не овладел. Да и где, когда было этим заниматься? В Ярославской гимназии, в которой недоучился — сбежал? В нищей голодной молодости, когда готов был за копейки составлять прошения для неграмотных, сочинять неприличные куплетики для водевилей? Знал, что лукавит. Сейчас, живя в Италии безвылазно почти полгода, знает едва ли десяток итальянских слов. Она над ним всегда подшучивает, когда он пытается ввернуть в разговор итальянское словечко: “У вас выговор русский, надо мягче, напевнее”. Сама уже вовсю выпевает итальянскую лингву. Да и по-французски тараторит и такое “р” закатывает, куда там француженке! А ведь училась не больше него — в школе при театре, где их, будущих актерок, ничему, кроме танцев и реверансов, не учили. Ухватчива к языкам, памятлива, переимчива. Вон и по-русски как выучилась писать! Но тут — его заслуга. Это он сделал ее писательницей. Вложил в руку стило и трезво, коротко, без сантиментов сказал: “Пиши. Будешь мне помогать”. И что ж, начала. Вместе с нею, по необходимости, когда цензура ничего социального, даже слабо остренького не пропускала, называя “революционным”, написали два авантюрно-сентиментальных романа. Не Тургенев, конечно, но публике пришлось по вкусу. И пошло-поехало: между рукодельем и приказаньем служанке, что на обед приготовить, то одну повесть скулинарничает, то другую. Печатали тут же, с пылу с жару, и лишь люди литературные, близкие, знали, кто скрывается под мужской фамилией автора. Слава Господу, гением себя не возомнила! А могла бы, вон даже сам Учитель похвалил ее первое творение, где она вывела свою деспотку-мать. Он-то похвалил, да цензура отругала и бросила в корзину.
Да, он безъязыкий. До тридцати пяти лет за границею не бывал, не случалось.
Это Лучший друг с детства к заграницам приучен, там отдыхал, обучался — он нет. Родитель не то что в Гейдельберг, в Петербургский университет его не пускал, денежной поддержки лишил, когда узнал, что юный смутьян, ослушавшись отцова приказа, решил поступать не в военное училище, а на словесное университетское отделение. Нет, он за границей не обучался, не жил. Но и ему срок подошел, пришлось ехать. И не сказать, чтоб очень хотелось. Во-первых, как оставить Дело? Оно хоть уже и по заведенному порядку шло, но процесс живой, да и опасный, не ровен час, что случится — по цензурной ли части, по коммерческой ли, да и времена такие, что всего можно ожидать — и от верхов, и от народа. Во-вторых, проклятое нездоровье. Собственно, из-за него и нужно было ехать. К тому времени он уже разуверился во всех своих горе-врачах —
и в немцах, и в русаках — душке Шипулинском, и в шарлатане Иноземцеве со всей его командой. Его мутило, как только вспоминал холодные примочки, бесконечное питье холодной минеральной воды, которой его пользовали в Москве по методе ученого шарлатана. Лечили от горла, а болезнь оказалась гораздо приземленнее и гаже… И вот тогда, когда провозгласили новый гадкий диагноз, все неучи-врачи от него хором отказались и указали на Вену — там, дескать, есть светило в этой области.
В июле он проводил в Париж Лучшего друга. Тот шесть лет ждал этого мига. Шесть лет его не выпускали, не давали паспорта из-за политической неблагонадежности. Кому сказать: ему вменяли в вину некролог на смерть Гоголя! Из-за этой статьи сам император приказал посадить его в тюрьму,
а затем сослать в родовое имение. Ну и времена! Лучший друг не хотел медлить ни минуты, получив паспорт, тут же отбыл — в Париже его ждала любовь. И он ему, своему другу, немного завидовал. Все же человеку 38 лет, а влюблен как мальчишка — и это после шестилетней-то разлуки! Что до него самого, он и сам не знал, хочет ли продолжения своего мучительного романа. Может быть, так и надо: она там — он здесь?! Сердце его пребывало в такой хандре и таком мраке, что он боялся, что с корабля его потянет в воду, чтобы уже одним разом покончить со всем — незадавшейся любовью, неполучившимся отцовством, ревностью и злостью, нездоровьем, крупными выигрышами и еще более крупными проигрышами, больно жалящими сплетнями и клеветой и неизбывной своей виной — перед ней. Да, неизбывной своей виной. Когда в августе он сел на корабль, отплывающий в Штеттин, он думал только об одном: я еду к ней.
Неожиданно дилижанс резко качнуло в сторону. Пассажиров подбросило, они повскакали со своих мест, маленькая Анита жалась к матери, не понимая, что происходит, и беспрестанно повторяла:
— Mammina, cos’e’ sucesso? Mammina, cos’e’ sucesso?1
В окошке на фоне темного неба и лавиной бьющего ливня проплыл свет фонаря, дверца снаружи открылась, и высокая фигура в темном плаще, с капюшоном, накинутом на голову, держа фонарь перед собой — ни дать ни взять Ринальдо Ринальдини, — появилась в проеме и возгласила отрывистым басом:
— Il viaggio e’finito. La ruota e’ rotta.2
Как ни беспомощен он был в чужом языке, а понял, что что-то сломалось в машине и путешественников просят покинуть дилижанс. Пассажиры, кто в чем был, стали по одному выпрыгивать под дождь. Мать и дочка пристроились перед ним, обе они — женщина и девочка — были без верхней одежды. Его собственная экипировка казалась вполне сносной — теплое фетровое пальто и калабрийская мягкая шляпа с широкими полями, она говорила, что такие носят повстанцы из отрядов Гарибальди; и пальто и шляпа были куплены в лавке готового платья неподалеку от римской гостиницы на площади Испании.
В первую минуту ему показалось, что воду сверху льют ушатом, перехватило дыхание, ботинки сразу разбухли и зачавкали, ветер и дождь норовили отнести в сторону от дороги, собратья по несчастью пропали во мраке и ливне, где-то далеко впереди тускло мерцал огонек лампы, нацепленной на шест и возвышавшейся над головой длинного унылого кучера.
Не хватало только простудиться и помереть здесь в лощине между Генуей и Турином, на границе морской Лигурии и горного Пьемонта. Кажется, несчастный гениальный Станкевич, друг Учителя, умер в дороге, путешествуя по Италии?!
Карта лежала в кармане пальто, с утра он отметил на ней городишко Алессандрию, куда они должны были добраться к ночи. По всей видимости, сейчас они где-то возле… Возиться с картами он любил еще с тех пор, как писал вместе с ней “Три страны света”, тогда он за полночь засиживался за географическими фолиантами и атласами, путешествуя по городам и весям со своим героем Каютиным; ну-тка, теперь сам попутешествуй, без Каютина.
Девочка впереди захныкала, мать что-то грозно ей выговаривала, но та продолжала скулить и наконец остановилась, всем своим видом показывая, что дальше идти не может. Действительно, преодолеть сильный ветер и водоворот дождя было не по силам ребенка. Мать схватила ее на руки. Он огляделся: остальные пассажиры — молодая пара и узколицый, немецкого вида господин — были где-то впереди.
— Синьора, — он не умел и боялся говорить по-итальянски, поэтому просто протянул руки к девочке и прижал ее к себе.
Анита затихла в его неумелых, но сильных руках, ее мать воскликнула что-то среднее между Santa Madonna и San Benedetto. Девочка оказалась весьма тяжелой, он боялся, что выронит ее, но она цепко ухватилась за его шею обеими ручонками. Его шатало, модные итальянские ботинки, полные воды, разъезжались в стороны.
Между тем ливень постепенно убывал, с ними поравнялся дилижанс, управляемый помощником кучера, подростком лет пятнадцати. Лошадки шли шагом, машина скрипела и заваливалась набок — скорее всего в колесе лопнула рессора.
Мальчик на козлах что-то громко им крикнул, помахав кнутом. Мать девочки встрепенулась, схватила его за рукав и повлекла к дилижансу:
— Posiamo andare con la diligenzа!1
Они забрались внутрь знакомого кузова, и машина, скрепя и переваливаясь, поползла по раскисшей дороге.
От одежды шел пар. Со шляпы, когда он ее сдернул, ручьем полилась вода. Анита с непосредственностью ребенка звонко засмеялась, мать строго на нее взглянула и что-то прошептала. Девочка насупилась, а когда подняла взгляд, он ей заговорщически подмигнул и с комическим сожалением показал рукой на свои мокрые редеющие спереди волосы — дескать, где ты, моя шапочка?
С тобой я был гораздо красивее! Ему показалось, что девочка поняла его пантомиму. С детьми ему всегда было легко, легче, чем со взрослыми. Синьора между тем пыталась узнать, кто он и откуда:
— Di dove siete? polacco?2
Он понял, что его принимают за поляка и покачал головой:
— Из России, russo, di Volga.
Помимо его воли, когда он говорил о том, что русский, второе слово, которое само приходило на язык, было Волга. А ведь он родился совсем не на Волге —
на Украине, где служил отец, но Волгу, против всех правил логики, считал своей колыбелью.
— Il russo? Di Volga? Siete molto bravo!1
Неожиданно движение прекратилось. Отодвинув занавеску, он вгляделся в темноту: в ночном сумраке при слабом мерцании фонаря виднелось строение из белого камня странных очертаний, возле которого сгуппировались их товарищи по несчастью во главе с длинным печальным кучером. Над входом висела вывеска; он больше догадался, чем прочитал: Locanda Alessandria.
Под утро он сумел разглядеть их ночной приют. Он больше напоминал крепость, монастырь или даже тюрьму, чем гостиницу. Непомерно вытянутые стены, сложенные из каменных глыб, маленькие окошки без ставней — непременной принадлежности итальянского жилья, общая непонятная конфигурация — все говорило о том, что здание перестраивали. Возможно, первоначально здесь была крепость, преграждавшая вход в город.
Вокруг не было жилья. Город Алессандрия начинался дальше, километрах в пяти отсюда по тракту. Зато какая природа! Вот где хорошо дышалось! Этот зимний воздух хотелось пить, вбирать в себя, так он был свеж и живителен. Постоялый двор стоял на дороге посреди огромной распаханной долины с островками деревьев и кустарников. Дальше, на линии горизонта, возвышались холмы, засаженные виноградной лозой. Холмы — предвестье гор. А там за горами, за завесой апеннино-альпийской гряды, — тучная ленивая Швейцария, а за ней суетная страна франков с ее “разменом и ярмаркой Европы” — Парижем. Всего несколько дней пути отделяют его от Лучшего друга. Поспеет ли он к нему до католического Рождества?
Уже в Риме он замечал приближение этого главного для итальянцев праздника — по оживлению в лавках, бумажным и цветочным гирляндам на улицах, кукольным представлениям на площадях. Здесь тоже ощущалось, что праздник близко: возле самой гостиничной двери он заметил рождественские фигурки из раскрашенной глины, представляющие сцену в Вифлееме — Мария с лучезарным крестьянским лицом, с дитятей на коленях, рядом благообразный старик Иосиф и три диковатых волхва в восточных тюрбанах, с дарами, ослами и верблюдами. Его позабавила яростная, с оскаленными зубами морда верблюда, он по-мальчишески всунул ладонь в его полуоткрытую пасть… и вытащил оттуда клочок бумажки. Неровными латинскими буквами на нем было нацарапано: La polizia.
Он аккуратно, предварительно оглядевшись по сторонам, как заправский конспиратор, вложил бумажку назад в пасть верблюду и отправился в свой номер — досыпать. Прошел мимо клевавшего носом толстяка хозяина, сидевшего внизу, в отгороженной от огромной столовой клетушке, заваленной рождественскими сувенирами; поднялся по тяжелой каменной лестнице на второй этаж. Храп худолицего немца, с которым его поселили, был слышен еще в коридоре. Он храпа не терпел и вообще спал очень чутко и мало. Вот и сейчас придется промучиться без сна часа два-три до пробуждения остальных. Он быстро разделся и лег под двойное одеяло — в комнате с каменными стенами было холоднее, чем на улице.
Как ни странно, горло не болело, не было ни жара, ни озноба, что легко могло приключиться после вчерашнего. Поглядим, что будет дальше. Если бы она была вместе с ним, сколько бы сейчас было охов, наставлений, причитаний! Как хорошо, что он вырвался из-под ее опеки, навстречу жизни. Вот уже и приключения начались — он подумал о бумажке с нацарапанными буквами. Вчера ночью, когда они только прибыли в гостиницу, его удивило, что в столовой за общей трапезой сидело довольно много людей, молодых разбойного
вида мужчин; и хотя на длинном столе громоздились бутылки с вином и еда, ему показалось, что это больше напоминает не пиршество, а какую-то тайную сходку. Карбонарии? Гарибальдийцы? Что ж, в этих местах, в Пьемонте, Гарибальди начинал, здесь его заочно приговорили к смертной казни.
В сущности, революционеры везде одинаковы — что в России, что в Италии. Только здесь они борются против ненавистных австрияков Габсбургов, за объединение расчлененного на куски отечества, а в России выступают, чтобы крестьяне не были подобием скота — продавались, обменивались. А поборы?
А рекрутчина? А самодурство помещиков? А телесные наказания? Что крестьяне! Он, дворянин, может ли прямо высказаться хоть по какому-то политическому вопросу? Изволь хитрить, изворачиваться, пои и угощай цензоров —
и все равно получишь свое выстраданное детище изуродованным, в кровавых ранах от цензорского карандаша.
Уже когда он был за границей, в Журнале опубликовали три его смелых стихотворения, после их публикации в сборнике! Что началось! Он боялся, что придется возвращаться в Россию, — такую бучу подняли блюстители порядка, такими карами грозили Журналу! Поначалу он ужасно струхнул, громы и молнии посылал приятелю, оставленному на замену и поставившему стихи в номер, но сейчас он даже доволен — пусть читатели его Журнала узнают, каковы его убеждения, его гражданские чувства! Пусть говорят между собой о них,
а не об его домашних делах. А то сколько сплетен вокруг клубится! — увел жену у приятеля, ближайшего сотрудника, играет по-крупному, продул чужие деньги… Он приподнял голову, сердце так защемило, что он прижал его рукой, чуть подождал, потом перевел дыхание и снова закрыл глаза.
Да, Гарибальди. Чем не Бакунин? Такой же неуемный фантазер, наивный смельчак, героическая личность. И судьбы похожи. Оба шатались по миру, освобождая человечество на разных широтах. Гарибальди был заключен в Генуэзскую крепость, а Бакунин отсиживал пожизненный срок в Петропавловке и Шлиссельбурге. Не так давно прошел слух, что новый царь, взойдя на престол, получил от Бакунина прошение и помиловал — перевел на поселение в Сибирь. Но как-то не верится, что бунтарь, оказавшись на воле, хоть и в Сибири, угомонится, — не тот характер. Да и Гарибальди вряд ли успокоится, крестьянствуя на своей сардинской Капрере… вон, судя по вчерашнему, ворон-то в этих местах все еще летает.
Мысли перекинулись на российские дела. Его гражданские стихи в Журнале поместил, конечно, не скудоумный приятель, а Пуританин, человек железной воли и громадного ума. Нет, не зря три года назад он переманил его из Андрюшкиного журнала в свой, совсем не зря — не ошибся. Благодаря ему да еще одному, недавно взятому на работу критику, юному, но, кажется, гениальному, Журнал запоем читает молодое поколение. Молодежь — за них, студенты рвут друг у друга из рук книжки Журнала, спорят, горячатся.
И пусть старички ищут в Журнале знакомых фамилий — Лучшего друга, Военного рассказчика, Обыкновенного цензора и Эстета, он-то сам глядит дальше и хорошо понимает расклад: ставить нужно не на них, отцов, а на детей, то есть на будущее — на Пуританина и его гениального подмастерья. Таков запрос времени. Вот и его стихи появились вовремя, поспели к нужной поре. Пуританин пишет из Петербурга, что его сборник разошелся мгновенно. А книжка стихов Тончайшего лирика, изданная одновременно, так и лежит нераспроданная. Тот жаловался ему в Риме, плакался в жилетку, смешной ребенок, хотя и жесткий и расчетливый. Как он ухватился за эту сухую некрасивую “купчиху” Марью Петровну, как нежно округляет глаза при ее появлении, как живо подает руку своей “Мари”, как быстро смекнул,
что женитьба не ней пахнет большими деньгами! Похоже, что дело идет
к свадьбе; представив язычески бессмысленную счастливую улыбку на физиономии тридцатисемилетнего грузного молодожена, он чуть вслух не рассмеялся. Приоткрыл глаза — из маленького высокого оконца посреди комнаты лился сероватый свет, скоро совсем рассветет. Сосед все так же свистел носом то в высоком, то в низком регистре. Поразительная, не доставшаяся ему способность — спать в любой обстановке!
О чем он, однако, думал? Ах, да, о Тончайшем лирике. Его стихи могут тронуть, задеть уснувшие чувства, всколыхнуть память. Они так легко запоминаются, так звучны, так красивы! Он готов признать, что его стихи как голодные замарашки в рваных башмаках в сравнении с юными барышнями в светлых платьях — стихами Тончайшего лирика. От себя не уйдешь — он пишет о том и так, как диктует его печальная муза. Однако затесалась между ним и Тончайшим лириком одна коренная несправедливость. О Тончайшем лирике, человеке в быту суетном и прижимистом, никто не распускает зловредных пакостных слухов. А на его голову падает обвинение за обвинением. Почему даже его приятели считают, что он на все способен?
Нет, он не ангел, и бывают минуты, часы, дни и недели, когда он себе очень не нравится. Можно даже сказать, что он преимущественно себе не нравится — отсюда его хандра, лежание по целым суткам в прострации, без мысли, без движения, в самом убийственном состоянии духа; отсюда же его ревность — как поверить, что его любят, что его можно любить, когда он сам себя едва выносит?! Еще Учитель говорил, что в нем два человека — один активный, деятельный, умело ведущий денежные аферы, а другой апатичный и мертвый, которому все безразлично. Да, Учитель… с него-то и начались все эти ужасные обвинения. В то время как сам Учитель все понял и его не укорял, его крикливые “друзья” хором загудели, что он-де обманул, надул умирающего человека, дав обещание, не сделал его пайщиком в Журнале. Нет, он не унизился до объяснений. Да и что объяснять? Как объяснишь, что он никогда бы не вытянул Журнал, если бы не был в нем самодержцем. Сейчас, когда Дело уже идет своим ходом, он готов делиться и с Пуританином, и даже с его подмастерьем. А тогда довольно было приятеля, ее мужа, с которым он нес общие расходы и делил барыши — дырку от бублика на первых порах.
Именно тогда, когда все только начиналось и не было денег ни на что — ни на печатание Журнала, ни на гонорары авторам, ни на жалованье сотрудникам, ни на объявления, ни на подкуп цензоров и чиновников, именно тогда он неосторожно впутался в одно дело, вернее, его впутали, а еще вернее, она его впутала. Речь шла о помощи ее подруге, обретавшейся в Париже; та, ныне уже умершая, нуждалась в доверенном лице для судебного процесса над своим мужем. Самое ужасное, что ее муж, чьи деньги он помог тогда отсудить, был человеком близким к Лондонскому изгнаннику — его Собратом. И вот теперь тянется за ним хвост слухов, обвинений, прямой клеветы. Лондонский изгнанник, тот, кто когда-то приветствовал его начало (он до сих пор хранит его ободряющую записочку!), чья жена ссудила его деньгами для издания Журнала, теперь настроен против него, мечет в него свои язвительные, колкие остроты-стрелы. Чего бы он ни дал, чтобы дело разъяснилось! Хотя как ему разъясниться, когда он сам сейчас не понимает, каким дьяволом его занесло в этот клубок разнонаправленных хищных интересов. Он тогда мучительно думал об оборотных средствах для Журнала, о возможности свободно манипулировать деньгами; конечно же, взятые деньги он бы непременно вернул — не было и речи об обмане или мошенничестве… Хорошо бы, если бы Лучший друг объяснил все это Лондонскому изгнаннику и его Собрату, а нет — так он сам съездит в Лондон для объяснений, если только предубежденный и непримиримый острослов захочет его принять…
И всю эту отвратительную кашу заварила она! Из-за нее он поссорился с лучшими людьми эпохи! Временами он ее ненавидел. И это его чувство-ощущение легко связывалось с одной сценой, которую ему, видно, не суждено будет забыть.
Незадолго до своего последнего отъезда она, роясь в вещах, обнаружила в его шкафу портфель, набитый ее письмами.
— Что это?
— Портфель.
— Что в нем?
— Ваши письма.
Она была в одном из тех настроений, когда каждое слово могло вызвать взрыв. Он старался говорить без выражения, сдержанно. Она на минуту задумалась, по лицу прошла какая-то волна.
— Дайте мне эти письма, хотя бы несколько.
— Зачем вам?
— Любопытно. Не помню, что я вам писала. А ведь эти письма имеют историческое значение. Вы наверняка удостоитесь изучения будущих историков.
В голосе звучала издевка. Он открыл портфель и передал ей несколько конвертов с письмами. Руки его дрожали. Она при нем вынула одно письмо и быстро пробежала его глазами. Ее щеки зарделись.
— Какая ерунда. Зачем вы храните такую чепуху? Что здесь может быть интересного для потомков? Я пишу из Женевы, как соседский ребенок ушиб руку и как я сделала ему перевязку. Здесь историку нечем поживиться.
Она схватила другое письмо и лихорадочно стала его читать. Оторвалась от чтения и с недоброй искрой в глазах провозгласила:
— Опять ерунда. Письмо из Парижа. Спрашиваю о вашем здоровье и сообщаю, что сама приболела. Кому это может быть интересно?
— Мне. Мне это интересно. В этих письмах моя и ваша жизнь. В них наша любовь.
— Повод для будущих сплетен. Мне хватает их и сейчас. Впрочем, — она улыбнулась, — я напишу вам из-за границы, постараюсь описать что-нибудь более значительное. А эти — в огонь.
И, сжав листочки в маленькой ладони, она подбежала к горящему камину.
— Что вы делаете?
— Жгу наши с вами жизни. И нашу любовь.
Кровь ударила ему в голову. Он подбежал к ней со сжатыми кулаками.
В отблесках камина поймал ее взгляд: смесь какого-то языческого торжества, горечи и безумия.
“Она безумна, — вспыхнуло в сознании. — А это — репетиция; со временем она сожжет все”. Рука, поднятая для удара, повисла.
Уж не тогда ли он явственно осознал, что их расставание неизбежно?
Во всяком случае, сегодня он бежит и от ее безумия, и от тех горящих в огне писем.
* * *
Храп внезапно прекратился. Он открыл глаза: сосед сидел на постели и, прислушиваясь, смотрел в сторону окошка. Оттуда доносились лошадиное цоканье и отрывистая немецкая речь. Поднявшись на цыпочки, он выглянул в высокое окошко. Внизу спешивались австрийские полицейские, он узнал их по красочным мундирам. Их он видел несколько месяцев назад на улицах Вены — гарцующих на белых лошадях, словно только для видимости ведающих порядком, а на самом деле выставляющих себя напоказ перед дамами. Эти яркие мундиры, как и праздная веселая толпа на улицах, поездки в экипаже по Венскому лесу, а главное — ощущение полноты жизни, оттого что рядом была она, — все это врезалось в сознание как первоначальный образ “прекрасной Европы”.
Здешние австрийские полицейские, хоть и в тех же мундирах, что и в Вене, возбуждали совсем иные мысли. Невольно вспоминалась записка с нацарапанными на ней буквами.
В дверь постучали. В дверной проем просунулась мордочка мальчишки, помощника кучера. Он, выразительно жестикулируя, чтобы иностранцы его поняли, проговорил:
— Partiamo alle nove. Venite a fare colazione.1
Трудно было не понять его слов, так как, произнеся первую фразу, он показал 9 пальцев и зацокал языком, погоняя лошадей воображаемым кнутом. Вторую же фразу он сопроводил пантомимой “поедание пасты” — нацеплял на воображаемую вилку макароны и подносил ее ко рту, после чего на юном, но уже плутоватом лице появлялась улыбка блаженства.
Спустившись в столовую, он застал в ней всех своих попутчиков. Кроме них, никого больше не было. На длинном столе были разложены блюда с плоским итальянским хлебом, ветчиной и сыром, стояли кувшины с водой и соком. Анита с матерью, с аппетитом поедавшие ломти хлеба с сыром и ветчиной, позвали его, он подсел к ним.
В столовую вошли те самые австрийцы, которых он видел из окна. Все сидевшие за столом невольно затихли, притаились. Одна Анита смотрела на полицейских в ярких мундирах с простодушным любопытством. Низенький толстый хозяин гостиницы, угодливо склонившись, что-то быстро им говорил, разводя руками и качая головой; в его речи то и дело слышалось “кариссими синьори”. Полицейские, оглядев горстку завтракавших и, видно, не найдя в них ничего подозрительного, пошли к выходу. Семенящий за ними толстячок подхватил одну из стоящих у него на прилавке огромных корзин с вином и фруктами, перевитую рождественской гирляндой, и подал австрийцам. Те заулыбались, один из них принял корзину, и, оживленно разговаривая между собой по-немецки, они удалились.
Он подумал, что, если давешние “карбонарии” еще в гостинице, то им сильно повезло.
В дилижансе он устроился на привычном месте, напротив него деловито разбирала свои богатства Анита — мать только что купила ей хвойную гирлянду и разноцветные ленты. Он и сам не удержался, чтобы в последнюю минуту не купить у хозяина гостиницы бутылку местного вина — в подарок Лучшему другу. Узколицый немец, его бывший сосед по номеру, безмолвно кивнув сидящим, занял свое место и, кажется, снова пристроился дремать. Последними вошли в “вагон” молодожены, как он их назвал, молодая пара — невысокий горбоносый француз и гибкая смуглая итальянка. Они держались за руки и не поднимали глаз на окружающих, и было понятно почему. Они пытались скрыть от посторонних тот самый “пламень томный”, по которому узнаются счастливые любовники.
Его укололо чувство острой, прямо-таки бешеной зависти. Он подумал, что та единственная любовь, которая была послана ему судьбой, должна была вечно таиться, питаться крохами, быть в тисках сплетен и кривых улыбок. Как мало было у них безоблачных счастливых дней, совместного отдыха, безмятежных радостей. По сути дела, их первая совместная поездка началась прошлым летом, когда он нашел ее в Вене, а затем они вместе поехали в Италию.
И, может быть, только в Риме, впервые за много лет, он почувствовал себя счастливым. Он любовался ею до слез, как когда-то, когда казалось: подари его такая, как она, своей любовью, и сам царь будет ему не брат. Но одновременно тяжелая тоска камнем придавливала сердце: почему этот рай, эта сказочная Италия пришли к ним так поздно? Почему не тогда, когда были они юны, полны надежд и их сердца не ожесточились в схватках с жизнью? За что, почему достались ему такие мучительные детство и юность? Под лучезарным римским небом его посещали кошмары: ему снилась рыдающая, беззащитная перед деспотом-отцом мать, он, желторотый птенец, пытается за нее вступиться и получает оплеухи и оскорбления. Страшным видением приходила к нему нищая беспросветная юность. За что? Почему?
Он впадал в прежнюю свою хандру и уже жалел, что увидел и это небо,
и этих беззаботных, с рожденья наделенных счастьем людей. Однажды, в ожесточенье, он даже плюнул с самой макушки Святого Петра на толпу, снующую внизу. Это вам за мою пропащую молодость, за болезни, за злость, за подругу, которую мучил и мучу.
Мучил и мучу. О, какая это правда! А ведь как она обрадовалась, когда он приехал, — запела как птичка, расцвела, ожила, зажглись помертвелые было глаза. Куда он едет? Зачем? Не лучше ли быть с той, что делила с тобой печали и радости, пеклась о твоем здоровье, пожертвовала тебе своим именем, молодостью, несравненной красотой?
Ты пресытился, бежишь, а она? Что делает сейчас она? Одна, брошенная?
Тут в голову стали приходить дикие ревнивые мысли, и он едва не застонал вслух, но вовремя очнулся. Огляделся. Дилижанс набирал скорость. В незанавешенное окно сквозь туманную дымку пробивались солнечные лучи. Мимо, обогнав их дилижанс, на бешеной скорости промчалась закрытая бричка, управляемая маленьким лихим кучером. Он узнал мальчишку. И, видно, узнал его не только он. Скучный немец-сосед подскочил на своем сиденье и на чистейшем русском языке выкрикнул:
— У, черти! Удирают к ядреной матери!
Все на него покосились. Он покраснел, достал из кармана огромный клетчатый носовой платок и стал вытирать им потное лицо. Юноша-француз и девушка-итальянка помахали бричке из окна, сопроводив этот жест восклицаньями на французском и итальянском языках. А мать Аниты притянула к себе голову дочери и, поцеловав, прошептала:
— Aiutaci, Madonna Santa!1
Бричка промчалась, а он все смотрел и смотрел в окно. Ему чудилось, что с той стороны стекла глядит на него женское лицо — она, какою он увидел ее в далекой юности — с задумчивым вопрошающим взором, с алой лентой на черных как ночь волосах.