Записи о Пастернаке. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2009
30
Разлад в нашем доме все увеличивался. Его кульминация, кончившаяся публичным скандалом совсем уже в духе развязки интриги у Достоевского, состоялась на московской квартире. К нам в гости были позваны Пастернак, Ливановы, Василий Гроссман (мы с ним познакомились за несколько лет до этого на Рижском взморье, но был он у нас впервые). Мама просила, чтобы я тоже был дома (как и Миша). Я задержался (провожая Таню Шпольскую, будущую мою жену, в дом, куда она шла в тот вечер). Когда я пришел домой, гости уже собрались в кабинете моего отца. Борис Леонидович радостно обратился ко мне, как бы продолжая прерванный разговор. Он рассказывал, что недавно раскрыл “Правду” — в те годы он начал читать газеты — и стал читать стихи Твардовского о Норвегии: “Они написаны со вкусом. Если бы я сам стал писать об этом, я бы написал так же”. Но тут же он оговорился, что ему понравилось именно начало этих стихов.
Когда сели за стол, разговор сразу же принял бестолковый характер, может быть, из-за пьяных выкриков Ливанова и из-за каких-то полуострот Гроссмана. Когда Гроссман стал уверять, что в нашей литературе положительный герой — это Остап Бендер, Борис Леонидович взмолился: “Бросьте, да что вы!” Беседа всерьез не состоялась. Ливанов донимал своими приставаниями Гроссмана. Наконец тот разозлился и ушел. Ливанов, как только захлопнулась дверь, выкликнул — впрочем, возможно, в шутку, хотя в те годы эти шутки были неуместны, — что-то черносотенное вроде “Надоел мне этот еврейский вопрос!” Мой брат вскочил из-за стола и убежал из комнаты, хлопнув дверью. Мама что-то стала говорить возмущенно о том, что Гроссман ее гость и его обидели. Отец был сильно пьян и к тому же нервы у него были взвинчены из-за длившегося семейного разлада. Не знаю, как получилось, но почти одновременно я подошел к отцу с какими-то словами неодобрения по поводу Ливанова, а следом за тем в комнату вошел Миша. В состоянии какого-то пьяного отчаяния отец ударил сперва меня, потом Мишу.
Все это трудно понять, не зная, до какой степени отец чувствовал себя одиноким в доме уже несколько месяцев: мама сумела расположить меня и Мишу в свою пользу, а папа, не собиравшийся уходить из дома, остался в нем совсем без союзников.
Мама стала кричать на отца, наступило общее смятение. Вскоре Ливановы собрались домой, папа решил поехать с ними, чтобы у них переночевать. В коридоре я стоял рядом с Ливановым, поблизости был Пастернак. Ливанов спросил меня что-то вроде пьяного “Ты меня уважаешь?”. Я ему ответил очень резко, сказав, что его слова пахнут отвратительным для меня антисемитизмом. Борис Леонидович вмешался и стал за него заступаться, говоря, что если даже он, Пастернак, не чувствует себя задетым, то почему же тогда я должен беспокоиться по этому поводу. Вскоре Ливановы и папа уехали. Я был очень расстроен, вернулся с заплаканным лицом.
Борис Леонидович, который в те месяцы принялся за перечитывание “Войны и мира”, стал говорить об ощущении Андрея Болконского, который, умирая, глядел в небо — “и для него тогда не было ни семитизма, ни антисемитизма”. Он говорил с большим убеждением: в круге его представлений эти именно противоположности, видимо, действительно не были тогда существенными. Он говорил о том, что папа может заниматься творчеством только потому, что в нем есть темные и светлые силы внутри — и не будь темных сил, не будь этого качания между разными вещами, не было бы и искусства. Он мне напоминал в этот поздний ночной час среди взбудораженных и перекореженных людей какого-то проповедника, который с ощущением большой ответственности исполняет свой долг (его слова в ту ночь поразили даже настолько внутренне от него далекого человека, как муж моей сестры Давид Дубинский; он потом мне говорил о замечательности этих речей Пастернака).
Это чувство увеличилось во мне на следующее утро, когда Борис Леонидович позвонил мне, чтобы сказать, что мы не должны продолжать случившегося — нельзя продолжать темного, грязного, нужно вести жизнь на других основаниях (тогда я его не послушался, но, впрочем, тогдашняя моя размолвка с отцом объяснялась и другими расхождениями, включая политические). Но к Новому году отношения в семье более или менее восстановились, Новый год мы встречали все вместе (тогда с нами уже была и будущая моя жена). Ночью решили пойти поздравить Пастернака, встречавшего Новый год в Лаврушинском.
Мы застали у него много народу. Он всем представлял мальчика Андрюшу, который только что кончил десятый класс и на выпускном экзамене читал стихи Пастернака. “И получил „отлично“”, — с гордостью добавил Борис Леонидович, которому особенно льстило то, что за его стихи можно получить “отлично”. Так в результате этого нового варианта царскосельского экзамена я познакомился с Андреем Вознесенским, продолжившим потом получать свои отличные отметки на разных континентах. А я сам премию Пастернака от Вознесенского получил через пятьдесят лет после этой новогодней ночи.
31
В конце февраля пятьдесят второго года, когда моя будущая жена Таня была у нас в гостях, мой отец посватался к ней от моего имени. Таким несколько старомодно-индийским способом решился наш брак. Придя на свадьбу, Борис Леонидович по поводу этих обстоятельств, ее убыстривших, загудел одобрительно (или разъяснительно, не знаю): “Ну что же, все должно решать вмешательство судьбы. А здесь судьба — родители”.
Конечно, я не могу припомнить, что делал Борис Леонидович в общей многолюдной толчее. Помню лишь, что он встретил свою давнюю знакомую — приятельницу родителей моей жены; когда-то они познакомились где-то на отдыхе, потом водили друг к другу детей на елку. Они не виделись десятилетия, пока не оказались вместе на свадьбе. Уходя, Борис Леонидович сказал моей жене: “Запомните, что ваша внешность — это больше, чем вы сами!” Сказав это, он спохватился, вернулся уже с лестничной площадки и извинился. Моя жена недоумевала — что за комплименты!
В ту же зиму поженились Миша Поливанов и Настя Баранович. Борис Леонидович почему-то с увлечением объяснял по телефону, что я был их шафером (это, впрочем, было не совсем так, хотя я и принял участие в их женитьбе).
Вскоре после того Нового года, когда был Андрей Вознесенский, мы часто виделись с Борисом Леонидовичем на концертах. В январе исполнилось восемьдесят лет со дня рождения Скрябина, и несколько концертов было ему посвящено. Борис Леонидович исправно их посещал.
Я в консерватории встречался с ним чаще всего именно в эту зиму и в одну из следующих, но мне запомнилось, что первые стихи из евангельского цикла я получил от одного из своих университетских друзей (Гринцера) в 1947 году, а тому их передал Костя Богатырев, которому, по словам Гринцера, Борис Леонидович вручил их на концерте Рихтера.
Я помню Бориса Леонидовича перед началом одного из концертов Рихтера (уже в середине пятидесятых годов) — он появился перед самым началом, очень оживленный, сбрасывая пальто и торопливо передавая его кому-то в гардеробе, и уже поднимался по лестнице. Концертная приподнятость передавалась ему заранее.
Как-то в Переделкине (позднее, когда Борис Леонидович совсем редко бывал на концертах — последний раз, вероятно, на концерте Бернстайна) кто-то говорил о музыкальных передачах по радио. “Мне мало радио, — возражал Борис Леонидович, — мне нужен энтузиазм зала”. Это замечание важно не только для понимания того, почему он любил бывать в консерватории: ему была важна аудитория, особенно для него был мучителен запрет собственных вечеров, длившийся около пятнадцати лет.
На одном из концертов играл Софроницкий; в перерыве между отделениями Борис Леонидович говорил об уже в то время начинавшемся увлечении Рихтером: “А вот Кончаловские стоят за Софроницкого”, — для него всегда была существенна и оценка других — из тех людей, с которыми он считался. О Софроницком он говорил, что тот не только был женат на дочке Скрябина, но был духовно ему сродни. Но в те годы Пастернаку уже ближе был Рихтер.
В перерыве Борис Леонидович оживленно делился впечатлениями о прослушанных вещах — кажется, речь шла об одном из ранних скрябинских произведений, где угадывалось вагнеровское влияние, о чем и говорил Борис Леонидович (позднее, уже после его смерти, познакомившись с его собственной музыкой, мы и в ней узнали воздействие Вагнера и относительно более раннего Скрябина).
На каком-то другом концерте исполнялась вещь, по-моему Рахманинова, о которой Борис Леонидович оживленно говорил со знакомыми, стоя между кресел. А проходя мимо, обратился ко мне: “Вы мне что-то хотите сказать о концерте?” И, не дожидаясь моего ответа, обрушил на меня поток образов, относящихся к услышанному.
В ту же зиму я помню его на концерте Вилли Ферреро, когда исполнялась большая композиция Рихарда Штрауса. Сидя в заднем ряду партера, я видел впереди Бориса Леонидовича, оживленно беседующего с М. В. Алпатовым, соседом которого он оказался. Из этой беседы, как я потом узнал, родился замысел следующего вечера, на который я и Таня получили приглашение прийти к Пастернаку в Лаврушинский.
Вечер у Пастернака был задуман в связи с юбилеем Гоголя. Д. Журавлев должен был читать “Шинель”. Обращаясь к Журавлеву, Борис Леонидович рассказал, что о чтении Журавлевым “Шинели” он узнал от Алпатова на концерте Ферреро. Казалось, что он сам дивился этому сцеплению обстоятельств: “Вот видите, как это вышло: Ферреро, Алпатов”. В тот вечер Пастернаку бросилось в глаза сходство Журавлева с Бодлером. Он показывал всем собравшимся портрет Бодлера, которым открывался томик “Fleurs du mal”, чтобы все могли удостовериться в этом сходстве. Из разговора выяснилось, что Борис Леонидович отнесся всерьез к празднованию гоголевского юбилея, перечитал книги о Гоголе (кажется, касающиеся первой постановки “Ревизора”). Рассказывая об этом, Борис Леонидович заметил: “Ведь вот мы живем так — нос наполовину уткнут в книги”, — и добавил, что ему хотелось к гоголевскому юбилею найти что-то особенное. Одним из таких особых угощений к юбилею Гоголя и было чтение Журавлева.
Пока еще не все собрались, Борис Леонидович по какому-то случаю вспомнил о смерти Толстого и рассказал о тех обстоятельствах, в которых он его видел — мертвого. Рассказ этот входит в “Люди и положения”, и, как в других подобных случаях, я не буду состязаться с автором, воспроизводя его устный рассказ. Мне запомнилось то, что, рассказывая о своем участии в художественном кружке, он произнес слово “скульптр” — со старинным ударением на французский лад. Еще помню описание Толстого, каким он его увидел на станции: “И этот колдун, общероссийский леший лежал на фоне леса”.
Борис Леонидович заговорил о том, что ему раньше хотелось коротко изложить свои мысли о “Фаусте”. Но, когда о том же его попросили в издательстве по случаю издания его перевода, он ответил: все самое существенное о “Фаусте”, что он сам хотел бы сказать, уже написано в статье Тургенева, и лучше всего было бы приложить к публикации перевода эту статью; жаль, если издательство на это не согласится. Тут он добавил, что недавно вышла книга о Гете Коли Вильямса. “Он ведь даже мой родственник”, — сказал Борис Леонидович с огорчением и как бы полуоправдываясь. Книга ему очень не понравилась: “Когда он мне позвонил, единственное, что я мог ему сказать, это то, что к концу она лучше, чем в начале”.
После чтения Журавлева, очень пришедшегося по вкусу Борису Леонидовичу, сели за стол. Среди присутствовавших был Рихтер. По поводу одного из своих замечаний об искусстве Борис Леонидович, спохватившись, обратился к нему: “Да что же я вам говорю, вы сами это знаете, вы ведь гений”. Это было сказано между прочим и тоном такой убежденности, без частой для подобных сборищ у Пастернака комплиментарности и стиля приподнятых тостов.
Когда мы уходили, Борис Леонидович сказал, что он еще не успел мне сделать свадебного подарка, но он его для меня приготовил — это Донн, английский поэт XVII века. Я возразил ему, что знаю Донна и у меня есть даже антология английских поэтов-метафизиков. “Так это, должно быть, то самое и есть”, — сконфузился Борис Леонидович. Я что-то пробормотал, что мне все равно будет интересно посмотреть эту книгу. “Да нет, я же не то что „н тебе, убоже, что мне не гоже“”, — отвечал Пастернак.
32
В другой раз (в самом начале июня пятьдесят второго года, но еще в Лаврушинский, до переезда на дачу) мы вдвоем с Таней были позваны к Пастернаку на чтение им глав из романа (это чтение упомянуто в одном из его напечатанных писем к грузинским друзьям — С. И. и М. К. Чиковани, где мы среди тех, кто назван “другими”).
Когда начали собираться гости, выяснилось, что их будет меньше, чем предполагалось. Борис Леонидович обратился к Зинаиде Николаевне с вопросом, можно ли ему пригласить еще и Ахматову, она рядом (видимо, у Ардовых на Ордынке, где она обычно останавливалась), он за ней мигом сходит. Получив (как мне показалось, неохотное) разрешение Зинаиды Николаевны, Борис Леонидович тут же ушел за Ахматовой и вскоре вернулся вместе с ней. Она была очень просто одета; кажется, в босоножках.
Борис Леонидович читал главы, описывающие переезд из Москвы на Урал. Его волновало, как это воспринимается слушателями. Он обращался к домашним, Лёне и Стасику, спрашивал их, слушают ли они так же, как если бы это была классика, например, Чехов. Восторженными и вместе с тем очень дельными замечаниями отвечал на чтение Г. Г. Нейгауз, — но больше всего ему нравилась предшествующая часть — он незадолго до того ее читал и был все еще полон ощущений.
Как это бывает после чтения, разговор не клеился. Борис Леонидович спросил Ахматову, умеет ли она читать полностью по-латыни название своего сборника “Anno domini MCMXXI”. Она ответила, что когда-то могла это сделать, а сейчас не уверена. Тогда Борис Леонидович стал вспоминать многосложные латинские числительные и довольно уверенно произнес полностью все заглавие, явно гордясь своими познаниями в латыни.
Разговор растекся в стороны. Анна Андреевна вернула нас к главной теме, сказав: “Мы только что прослушали замечательную вещь. Нужно о ней говорить”. Это было сказано тоном решительным, но почти бесстрастным. Мне тогда показалось, что в этом замечании было больше желания сделать приятное хозяину дома, чем непосредственного взволнованного отзыва о книге.
За столом Зинаида Николаевна усадила меня рядом с Борисом Леонидовичем. Я что-то проговорил громко — как тост — о гоголевской тройке и поезде, с которого мы только что разглядывали приуральскую весну. Борис Леонидович мне поддакивал. А потом, обратясь уже негромко к нему самому, я говорил, что мне казалось бы возможным увидеть всю вещь написанной так же ярко и красочно, как сцена весеннего половодья по дороге из Москвы в Юрятин. На это мне Пастернак возразил и, видимо, нашел свое возражение достаточно интересным для всех, потому что повысив голос, обратился к сидящим за столом: “Вот Кома, прорываясь сквозь мою усталость, спрашивает меня, почему я не написал всю вещь в таком красочном стиле. Но тогда бы это было что-то вроде Олеши или Шкловского (одного из этих двоих людей я очень уважаю), но я не хотел этого”. Он снова повторил, что в романе его занимали не стилистические задачи.
По другую сторону от Бориса Леонидовича сидела Скрябина-Софроницкая (как он мне ее представил) — дочка Скрябина (и первая жена Софроницкого), знакомая с детства с Пастернаком, женщина с очень милым лицом. Ей Борис Леонидович говорил о Шостаковиче: “Конечно, он замечательный композитор, но как ему мешает мировая известность, деятельность. Зачем все это?”
Мне кажется, что в начале того же лета (и эту датировку подтверждают письма Бориса Леонидовича) мы с Таней были у Пастернака в Москве вечером еще раз. Присутствовала Ефимия Александровна Леонидзе, приехавшая из Грузии. Борис Леонидович произносил тосты, очень цветистые и красочные, как бы заразившись восточной стихией образности. Ефимию Александровну он сравнивал с какими-то сверкающими драгоценными камнями. Этот поток восточных сравнений следовал почти непрерывно в нарастающем темпе. “Она сияет нам, как чаша, пенящаяся в чьих-то руках, и как топаз в ожерелье”. Эти сравнения высказывались очень радостным и искренним тоном.
Тогда же Борис Леонидович вспоминал, что, приехав в Грузию, он очень увлекся Ефимией Александровной. Как он сам говорил, обращаясь ко всем сидящим за столом, тогда он разрывался между Ефимией Александровной и Зинаидой Николаевной. Насколько могу судить, рассказ этот относится к тому приезду в Грузию в 1933 году, который упомянут в его письме к Г. Леонидзе (кстати, для меня несомненно, что в этом письме передано то же ощущение, что и в строке “Нас отбрасывала в детство”: все это стихотворение — “Как-то в сумерки Тифлиса…” — следовательно, посвящено Ефимии Александровне).
33
Летом пятьдесят второго года я был в Гослитиздате по поводу переводов стихов Гюго (цикл “Закаты”), которые я делал по заказу редакции его собрания сочинений. Пока я бесконечно долго дожидался редакторов (из числа переводчиков же), не щадящих чужого времени, один из них (кажется, Миримский или Банников, с которым я еще до этого познакомился, а потом встречал один раз его у Бориса Леонидовича — может быть, в тот же Новый год, что и Вознесенского) говорил по телефону с Пастернаком по поводу издания тома Шекспира. Я вернулся из издательства поздно вечером и застал у нас на даче Ливановых и Бориса Леонидовича. Меня (скорее всего, опять по наущению мамы) попросили прочесть вслух мой перевод из Гюго. Борису Леонидовичу понравилась строфа из “Закатов”:
В железных, золотых и медных тучах спят
Смерч, буря, ураган, и молнии, и ад,
Дыханье слышно их глухое.
Господь на небеса повесил облака,
Как воин вешает на балки потолка
Свое оружье боевое.
Обращаясь к Ливанову и повторяя строку “Как воин вешает на балки потолка”, Борис Леонидович воскликнул: “Ведь это надо уметь передать!”
Но в то же лето — и именно по поводу этого моего визита в Гослитиздат — Борис Леонидович сострил насчет моей взрослости: “У него уже свои самостоятельные отношения с Гослитиздатом”. В тоне этой остроты было что-то, что утвердило меня в намерении не становиться профессиональным переводчиком стихов — вопреки относительно благоприятно складывавшимся публикациям. Этот путь, разумный для непечатавшихся поэтов старшего поколения, для меня был бы слишком легким способом очень ограниченной реализации возможностей, которые в молодости кажутся чуть ли не безбрежными.
Кажется, в то лето, зайдя к нам на дачу, Борис Леонидович заметил большой букет цветов и тут же обратился к Зинаиде Николаевне: “Зина, как пахнут лилии!” Это близкое, домашнее восприятие деталей таким крупным планом больше всего поражало в Пастернаке.
Может быть, тогда же, в то же лето в разговоре мама или отец упомянули Федина (кажется, в ответ на похвалу Бориса Леонидовича какой-то из папиных вещей). Борис Леонидович возразил, что он не относит Федина к числу таких писателей, как он сам или мой отец: “Я очень люблю Константина Александровича, но он обнесен лимитрофами благопристойности”, — и сам расхохотался от этого замечания (пояснение для молодых читателей: “лимитрофами” в довоенное время называли страны Прибалтики).
34
Осенью 1952 года Борис Леонидович позвонил вечером с просьбой достать для него один из номеров “Нового мира” с романом В. Гроссмана “За правое дело”, первая часть которого печаталась тогда. Я раздобыл этот номер у одного из соседей по дому и занес ему. Борис Леонидович уже к тому времени начал читать этот роман — он мне об этом говорил с волнением, когда я передавал ему номер журнала.
Вскоре я узнал, что у Бориса Леонидовича инфаркт, его увезли в больницу. Когда разрешено было его навещать, Зинаида Николаевна условилась со мной, что мы пойдем к нему вместе с ней. К тому времени его перевели из общего отделения Боткинской больницы, где он лежал в коридоре (что описано в стихотворении “В больнице” и в письмах ), в привилегированное — “кремлевское” (сколько помнится, Зинаида Николаевна рассказывала маме, что он очень сопротивлялся этому переводу). В палате было довольно просторно.
Меня просили занимать Бориса Леонидовича разговором, чтобы он меньше говорил сам. Я рассказывал ему анекдоты из истории Древнего Востока и Средиземноморья, что-то говорил о микенской Греции, которой я тогда занимался, пересказывал содержание некоторых забавных параграфов хеттских законов. Его очень изумило установление, касавшееся случая, когда раб откусил нос у свободного человека: “Ну уж если они входили и в такие тонкости!..”
Во время этого разговора Борис Леонидович выразил свое огорчение по поводу статьи Кашкина, обругавшего перевод байроновского “Дон Жуана” Шенгели. Симпатии его были целиком на стороне Шенгели, но защищал он его как-то странно — порицая Байрона. “Вы же знаете, как это написано, — рифмы как у Маяковского”, — в те годы в устах Пастернака это было осуждением. Я понял, что в статье Кашкина (содержавшей и какие-то патриотические фразы вроде обиды за Суворова) Пастернак увидел один из многочисленных литературных пасквилей тех лет, да еще с утверждениями о будто бы сделанных искажениях оригинала, с чем незадолго до того столкнулся и сам Пастернак в рецензии Мотылевой на его перевод.
Борис Леонидович заговорил о романа Гроссмана, очень его разочаровавшем. Но здесь вмешалась Зинаида Николаевна: “Ты опять так волнуешься. У тебя снова будет инфаркт, как тогда, когда ты читал этот роман”. Разговор на этом был прерван. Но несколько лет спустя Борис Леонидович вернулся к этому разговору, снова осуждая роман Гроссмана. Вспоминая позорные статьи о нем, он оговорился: “Конечно, в том, что его ругали, было юдофобство тех лет”, — но после этого высказал собственное огорчение; мне кажется, в годы работы над собственным романом ему хотелось увидеть рядом какую-то большую книгу о пережитом — в первой части романа Гроссмана он этого не увидел (было ли это во второй части, арестованной еще при жизни автора и увезенной на Лубянку, он уже не узнал. А мы узнаем ли? — спрашивал я в черновике этих записей. Но о Гроссмане я пишу особо — не в связи с Пастернаком).
35
Юдофобство приняло к началу пятьдесят третьего года умопомрачительные размеры. Иногда, когда я возвращался к себе домой из города, пронизанного слухами об арестах все новых и новых врачей, об отравленных евреями младенцах в родильных домах и разговорами обо всем этом как о чем-то обыденном и разумеющемся, мне казалось, что я лишаюсь рассудка — погружаюсь в какую-то тьму, начинавшуюся здесь же — на лестничной площадке, где я на мгновение останавливался, чтобы прийти в себя, прежде чем позвонить в дверь. Почему-то в этих полугаллюцинациях тоска, граничившая с приступами помешательства, начиналась на площадке, а кончалась в Кремле. Последнее не было безумно, впрочем.
Днем на улице Герцена, возле университета, я столкнулся лицом к лицу с Мариной Казимировной Баранович — другом Бориса Леонидовича, перепечатывавшей в те годы его рукописи, рискуя жизнью.
Я старался говорить с ней спокойно, она же на меня напустилась: “Да вы что, не видите, что делается? Где вы живете? В школах и во дворах избивают мальчиков-евреев”. Борис Леонидович только что выписался из больницы. Марина Казимировна попросила меня передать ему, чтобы он не беспокоился (как я понял, о семье Ольги Всеволодовны, которая находилась в лагере): “Борис Леонидович столько людей натыкал в свое сердце, ему так трудно от этого”, — пожалела она его. На следующее утро Борис Леонидович позвонил, и я передал ему это поручение. Он что-то промычал в ответ не очень членораздельное — видимо, ему было неудобно говорить по телефону.
Начиная с конца января я встречал его в скверике возле нашего дома в Лаврушинском, где он прогуливался каждый день. Он мне рассказывал о своих больничных впечатлениях — и, кроме тех, что выражены в стихотворении “В больнице” и в письме на ту же тему, он говорил еще и о другом. Он говорил, что именно там, в этом человеческом месиве, понял, до какой степени все здесь рабы. Это рабство в болезни, перед смертью особенно ощутимо. Говоря об этом в сквере, он понижал голос. Сквер находился рядом с Управлением по охране авторских прав, оттуда выходили писатели. К одному из них — Арго — Борис Леонидович обратился радостно, сказав ему, что только что читал его переводы Мюссе, ему очень понравившиеся. Как и в других похвалах Бориса Леонидовича (например, в мой адрес), здесь могло быть многое от его желания делать людям приятное. Но к литературе он относился очень неравнодушно, и все, что не вызывало в нем неприязни, чаще всего его радовало. Конкретно в этом случае едва ли он кривил душой, может быть, только чуть преувеличивал полученное им удовольствие.
36
Вскоре Борис Леонидович уехал в санаторий Болшево. Я увидел его уже после смерти Сталина, когда сразу же почувствовалось наступление перемен. Борис Леонидович тут же ощутил это и был очень взволнован. Когда я вошел в столовую его переделкинской дачи, я впервые в жизни увидел Бориса Леонидовича с газетой в руках. Он тут же заговорил о большой речи Эйзенхауэра, напечатанной полностью в наших газетах — что было уже свидетельством наступления нового периода. “Но Эйзенхауэр — не мой рупор, — заметил по этому поводу Борис Леонидович, — у меня здесь свои проблемы, местные, домашние, и он к ним не имеет отношения”. Когда в ту весну я приезжал из города, я встречал иногда Бориса Леонидовича гуляющим по поляне перед нашими дачами. Он расспрашивал о городских новостях, его стали занимать ходившие в то время толки о готовящихся реформах, деятельности Пономаренко, назначенного министром культуры и произносившего очень радикальные слова. Как-то на прогулке Таня упомянула об одной из таких сплетен. Борис Леонидович живо заинтересовался: “Да, а что говорят?”
Он поправлялся и много гулял. Как-то днем на прогулке мы встретились с ним и Фединым. Над поляной заливался жаворонок. Пастернак и Федин остановились и, как зачарованные, слушали его долго. Мой отец, любивший природу преимущественно в ее крайних, вулканических и диких, проявлениях, был несколько удивлен их поведением. Я же думаю, что Пастернака с Фединым (тогда уже вступившим на путь, заведший его через несколько лет бог знает куда) еще объединяло тогда это понимание простых вещей. В другой раз на той же поляне днем мы встретили Федина одного — в этот день стало известно о восстании в Восточном Берлине.
По поводу издания “Айвенго” с моими переводами стихов я бывал в ту весну в Детгизе. Милая женщина, редактировавшая эту книгу, О. А. Лаврова, узнав о моем знакомстве с Пастернаком, пожаловалась мне на то, что им не удалось издать в Детгизе “Фауста” в его переводе. По ее словам, они хотели этого, и поэтому перевод был дан на рецензирование Н. Н. Вильям-Вильмонту, но тот дал уклончивый, если не сказать отрицательный отзыв.
Весной 1953 года состоялась премьера пьесы моего отца “Ломоносов”, поставленной Ливановым. Борис Леонидович, друживший и с папой и с Ливановым, был на спектакле. Как-то, когда я зашел к нему в Переделкине, он заговорил о своих впечатлениях. “Вокруг Ломоносова все так ярко, что ожидаешь от него самого неслыханной яркости”. Этого он не увидел в спектакле, оттого был разочарован. Но от кого-то он узнал о ругательной статье В. В. Смирновой о спектакле и пьесе, это раздражило его (думаю, не только из дружеских чувств к папе) так же, как раньше статья Кашкина о Шенгели. Он не любил таких зубодробительных ударов, которые столько раз ему приходилось испытывать на себе.
По маминым рассказам я знал, что в июне на даче Пастернаков останавливалась Н. А. Табидзе, приехавшая хлопотать по делам мужа (она еще не знала тогда наверное о его гибели). Это было перед самым арестом Берии, который Пастернак обсуждал именно в связи с хлопотами о реабилитации Тициана Табидзе.
Как-то летом 1953 года Борис Леонидович зашел к нам на дачу днем, его усадили обедать. После обеда он сказал, что только что написал новые стихи к роману, но боится ошибиться, читая их по памяти. Поэтому он сходил домой за рукописью. Вернувшись, он прочитал нам зачаровавшую меня “Белую ночь” (“Мне далекое время мерещится…”) и “Весеннюю распутицу” (“Огни заката догорали…”). Мама попросила оставить ей рукопись, что Борис Леонидович (видимо, дома имевший беловой экземпляр) и сделал. Поверх текста, написанного чернилами, в этой рукописи, отданной мне на хранение, сверху в нескольких местах карандашные поправки (верно, из-за них Борис Леонидович и боялся ошибиться):
чернилами: Как раскинувшийся панорамою
Петербург этой ночью бескрайней;
карандашом: Петербург за Невою бескрайней
чернилами: Соловьи славословьем рокочущим
карандашом начато: хох<очущим> и перечекнуто, приписано: грохочущим
чернилами: Голос ясный, холодный, манящий
Дразнит сладкой, щемящей сумятицей
Глубину очарованной чащи.
карандашом: Голос маленькой птички ледащей
Пробуждает восторг и сумятицу
В глубине очарованной чащи.
Во втором стихотворении:
чернилами: Дорогой шлепанью подков
Ответно вторила вдогонку
Вода в воронках родников.
карандашом: И звону шлепавших подков
Дорогой вторила вдогонку.
Внизу второго стихотворения карандашом была написана дата — 24—25 июля 1953 года.
Как-то в то лето (или зиму) к нам на дачу забрел другой сосед — Фадеев, как всегда навеселе. Моя мама, не терявшая случая замолвить перед ним словечко за Пастернака, за столом заговорила о его новых стихах. К тому времени я знал “Белую ночь” наизусть и прочитал ее тут же. Мама сказала что-то вроде того, что Пастернак мучается из-за того, что его стихи не печатаются. “Пусть помучается”, — ледяным голосом отрезал Фадеев.
37
В сентябре пятьдесят третьего года мы возвращались из Коктебеля в одном купе с Евгенией Владимировной Пастернак (первой женой Бориса Леонидовича). Она рассказала мне и Тане, как впервые они познакомились. Их усадили рядом за столом в какой-то компании. Время было голодное, но на столе стояла водка, хотя и в очень ограниченном количестве. Евгения Владимировна налитую ей рюмку отдала Борису Леонидовичу: ей просто не хотелось пить. А он подумал — она добрая, сделала это для него, был восхищен этим. Потом она приходила к нему в мастерскую его отца за масляными красками, оставшимися после отъезда Леонида Осиповича за границу. Евгения Владимировна говорила, что тогда Борис Леонидович был менее практичен, чем его брат — у того были какие-то комнаты из квартиры родителей (“комната брата” в стихах позднейшего времени), а Борис Леонидович жил в мастерской.
Он был одержим мыслью, что нужно помочь всем женщинам, кто живет рядом, в том же квартале, в том же городе, везде. Женщинам очень плохо и трудно жить, нужно сделать так, чтобы им стало легче, достать для них денег. Слушая рассказ Евгении Владимировны, я вспоминал пастернаковскую “Повесть”, где те же мысли приписаны герою — Cереже. Это мучение за женщину, раненость женской долей пропитывает “Детство Люверс” и “эстафетой лирической истины”, о которой писал Пастернак в “Охранной грамоте”, передается дальше — к тому месту в “Живаго”, где Юре хочется в Варыкине защитить как от темной силы — змия-дракона — свою любовь, и вплоть до самых поздних стихов (“Женщины в детстве”) и пьесы. “Облитый мкой образ женщины” был чертой, сроднившей Пастернака с его еще недооцененным героем — лейтенантом Шмидтом. Это отношение к женщине (гораздо более широкое, чем понимание любви) едва ли не было для Пастернака вообще определяющим. Ира Емельянова, дочка Ольги Всеволодовны Ивинской, рассказывала мне, что, увидев ее впервые, Борис Леонидович был растроган тем, что она девочка. Ничего не могли бы придумать страшнее самые извращенные садисты, чем подвергнуть его душу посмертной пытке, послав сразу после его похорон в лагерь двух женщин — Иру и ее маму, которую Борис Леонидович любил много лет. В те годы относительного его переводческого благополучия, когда я знал Пастернака, он регулярно посылал деньги многим близким ему женщинам, не считая его двух жен и любимой — Ивинской (и ее детей, пока она была в заключении) — сестре и дочке Цветаевой, вдове Табидзе. Его хлопоты об издании переводов отчасти объяснялись необходимостью обеспечить этих и некоторых других людей, которым он считал нужным оказывать постоянную материальную помощь.
Об отношении Пастернака к женщине со мною как-то заговорила Магдалина Ивановна Эджубова — милый человек, вернувшаяся в Москву из ссылки в 1956 году и жившая одно время у нас в доме (судьба ее была страшна: она отказалась в 1930-е годы стать доносчицей, ее опекун — крупный инженер — был арестован в связи с делом промпартии, она, беременная, вслед за ним — и приговорена к расстрелу, тут же замененному длительным сроком заключения. Ее ребенок погиб в тюрьме, а сама она умерла от рака вскоре после реабилитации и получения комнаты в Москве). Нам она помогала по хозяйству, когда были гости. Если она вносила блюдо с пирожками, Борис Леонидович вскакивал, чтобы взять блюдо у нее, — это не было церемонностью в духе старинной учтивости, а просто желанием помочь женщине, таким же, как и его показавшийся многим смешным порыв взять инструменты из рук метростроевских работниц, пришедших приветствовать Первый съезд писателей.
Несколько лет спустя после той нашей встречи в поезде с Евгенией Владимировной Борис Леонидович зашел к нам на дачу. Он очень сердито рассказывал о том, что их домашнюю работницу послали с тяжелым свертком — ковром — на поезде в Москву, а “эти аристократы” (Леня и Стасик, должно быть) поехали на машине. Ему это было просто непонятно.
В том же разговоре в купе на обратном пути из Коктебеля Евгения Владимировна вспоминала, как Борис Леонидович во время нэпа занимался французским языком с будущей женой Ромена Роллана (М. И. Кудашевой). Та уже состояла в деятельной переписке с Ролланом и читала эти письма Борису Леонидовичу и Евгении Владимировне. Потом Евгения Владимировна стала говорить об Ирпене, о том, что Пастернак, Асмус, Нейгауз, Сельвинский думали там основать нечто вроде художественного или философского объединения: собираться, читать друг другу, обсуждать.
38
Осенью пятьдесят третьего года мне попался в руки (в библиотеке Института мировой литературы, где удавалось на имя отца получать иностранные книги) том итальянской истории мировой литературы, где было довольно много написано о Пастернаке. Я позвонил как-то вечером ему в Лаврушинский, сказав, что хотел бы показать ему одну книгу. Он тут же попросил меня зайти. Когда я пришел, он был один в странной небольшой комнатке в нижней половине своей двухэтажной квартиры. Борис Леонидович сказал мне, что весь этот вечер ждал: что-то случится неожиданное. И вот я позвонил по поводу этой книги. Он был обрадован — в те годы он очень редко узнавал про то, что о нем писали на Западе.
В обмен Борис Леонидович дал мне с собой почитать две тетрадки стихов, присланные ему из места ссылки. Их автором был В. Шаламов, написавший позднее прославившие его рассказы о лагерях. Я запомнил тогда уже строки, поражающие меня до сих пор:
Все те же снега Аввакумова века,
Все та же раскольничья, злая тайга.
Здесь днем и с огнем не найдешь человека,
Не то чтобы друга, а даже врага.
Против этого четверостишия и некоторых других в первой тетрадке стояли одобрительные отчеркивания рукой Пастернака. Борис Леонидович сказал, что было бы хорошо, если бы я отметил все понравившиеся места. Передавая эти тетрадки, Борис Леонидович сказал мне, что собирается написать автору стихов следующее: его (Пастернака) не привлекают следы сами по себе — как бы интересны они (следы) ни были. Нужно, чтобы следы куда-то вели (ниже я скажу о разговоре в августе 1958 года, когда ту же мысль Борис Леонидович пояснил сравнением с дорожной сигнализацией, попавшим на следующий день в его письмо Ю. М. Кайдену). Борис Леонидович говорил, что ему не так важно, где слабо, где сильнее, нужен не путь, а место назначения. Но ему хочется все же отметить и то, где лучше, — чтобы не писать только о слабом в этих стихах.
Тогда же Борис Леонидович спросил, не хочу ли я показать ему что-нибудь из моих стихов. Я отнекивался, но сказал, что хотел бы позднее показать ему часть своей поэмы о Поливанове — удивительном лингвисте со странной и страшной судьбой. Когда я упомянул, что это был замечательный ученый, Борис Леонидович — со все тем же его пристрастием к ХIХ веку — подхватил мою мысль, продолжив ее вопросом: “Да, как Потебня, как Афанасьев?” (Позднее я обнаружил следы изучения книги Афанасьева о славянском язычестве в стихах Пастернака.) Я что-то сказал о том, что и отец мой знал Поливанова. Борис Леонидович спросил с некоторым неудовольствием в голосе: “А как вы о нем пишете? Вам что папа рассказывал о нем?” В вопросе мне почудилось сомнение в надежности тех сведений, которые у меня могут быть. Скорее всего, именно поэтому я не дописал тогда начатых отрывков из поэмы о Поливанове, исподволь продолжая собирать известия об этом удивительном человеке, и делал о нем заметки или печатал статьи вплоть до совсем последнего времени, когда я разыскал данные о нем (первом редакторе китайской коммунистической газеты, в 1938 году растрелянном) в архиве Коминтерна, в Дальневосточном отделе которого он работал заведуюшим японским и корейским подотделами.
Кажется, от этого разговор перешел к ЛЕФу, и Пастернак сказал: “Я никогда не был крайним — как Маяковский. Для меня много значило то, что первые мои опыты признали старики, Вячеслав Иванов”. Затем он повторил (слышанную мной уже раза два до этого от него же) историю создания “Сестры моей — жизни”: “Девушка, сыгравшая роль в моей жизни, просила переписать для нее мои стихи. Я увидел, что они для нее ничего не значили бы, и переписал их наново”. Но, подчеркивая значение оценки читателя и необязательность для него нетрадиционных форм литературы, Борис Леонидович был как-то не уверен в себе и говорил об этом, словно стыдясь. Через несколько дней Пастернак попросил дать ему еще раз эту итальянскую книгу — до этого он выписал из нее то, что там было об Ахматовой, для нее, а теперь хотел еще раз взглянуть на то, что о нем самом.
Либо тогда же, либо через несколько дней, когда я заходил взять у Бориса Леонидовича итальянский том, он завел разговор о Заболоцком: “Я вам не говорил, что он приходил ко мне на дачу, целовал мне руки? — он рассказывал с волнением, слезы у него подступали к глазам. — Какой это был разговор! И какие у него стихи! В них я вижу тягу к миру как он есть, к предметам, вещам — для меня протягивается здесь нить к западной поэзии, Бодлеру, Рильке. У нас обычно писали о судьбе самого поэта, так — у Есенина, Маяковского. А здесь совсем иное отношение к поэзии. И великолепная форма, прекрасные рифмы. Вот я его позову — и вас”. Как многие другие подобные намерения Бориса Леонидовича, и это осталось невыполненным. Года через четыре он говорил о раннем Заболоцком (времени “Столбцов”) со сдержанностью.
Стихи Шаламова пролежали у меня довольно долго. Как-то Борис Леонидович заходил по какому-то делу к моим родителям и попросил заодно, чтобы я вернул ему эти тетрадки. В ту осень он был очень мрачен, я бы даже сказал — иногда неприветлив.
В следующий раз я увидел его, когда (кажется, по чьему-то наущению) попросил у него экземпляр только что вышедшего “Фауста”: по телефону он мне сказал, что у него не осталось экземпляров, но потом все же подарил мне “Фауста”, сказав: “Сердце — не камень”.
С тем итальянским томом истории литературы, что я заносил тогда Борису Леонидовичу, я хотел заявиться и к Федину, которого за ранние вещи очень хвалили в этой книге. Я не подумал, что мое посещение тот в своем воображении (уже зараженном подозрительностью людей власть имущих) свяжет с тем, что в это же время моя мама уговаривала Федина, занявшего пост в комитете по Сталинским премиям (это название еще не было заменено “государственными” и “ленинскими”), позаботиться о том, чтобы Пастернак был выдвинут на соискание премии как переводчик “Фауста”. Я знал об этой маминой мысли и о сопротивлении, которое (несколько неожиданно для мамы) оказал ей Федин, но только потом понял, что он и меня мысленно включил в этот заговор (вероятно, я что-нибудь и мог бы ему сказать, если бы он сам заговорил о “Фаусте”). Поэтому, когда я, предварительно позвонив по телефону, пришел к Федину, с которым как с отцовским другом был достаточно короток, я не был сразу допущен к нему в кабинет, где он разбирал свои бумаги с секретаршей. Его дочка Нина, начавшая исполнять при нем обязанности охранника, подсела ко мне и стала выспрашивать, с чем я явился. Убедившись после подробных расспросов, что Федину не грозит еще одно нападение по поводу премии, Нина впустила меня к нему. Он выслушал мое резюме итальянских похвал “Городам и годам” (которые и мне тогда очень нравились, оттого я рад был перевести чужие похвалы) с явной нервностью и рад был закончить наш разговор побыстрее — не в пример многим беседам в предшествующие годы (ошибочно было бы думать, что после смерти Сталина люди стали сразу улучшаться; с Фединым, как и с очень многими другими, случилось как раз обратное).
39
Зимой пятьдесят четвертого года, скорее всего в день папиного рождения (24 февраля), Борис Леонидович был у нас в гостях. Он читал вновь написанные стихи — “Разлука” и “Свадьба” (с концовкой, так полно раскрывающей пастернаковское отношение к миру и почти дословно совпадающей, как я узнал много лет спустя, с записью Модильяни: “Жизнь — это дар от немногих, кто знает и может, многим, кто не знает и не может”). Перед чтением он вспоминал, как его поднял с постели шум, доносившийся с улицы и воспроизведенный в этих стихах о гулянии на свадьбе. Уже во время чтения чувствовалось, что Борис Леонидович не уверен в этих стихах, особенно в первом. Через несколько дней я зашел к нему в Лаврушинский. Разговор снова коснулся стихотворения “Разлука”. Пастернак говорил мне, что эти стихи возникли из физического ощущения, как он выразился, “почти неприличного”: “черты и формы” женщины огибают его, как побережье огибает море. “В молодости я бы из этого такое сделал!” Но его самого не устраивало то, как это чувство выражено в стихотворении: “Нет, это слабые стихи”. Кажется, тогда же он заговорил о статье Эренбурга о Неруде, которую “Правда” поместила в те дни. Статья его взволновала, как все, касавшееся самой сути литературы. Борису Леонидовичу, видимо, очень хотелось понять, разделяются ли его настроения и вкусы крупными писателями разных стран. Его обрадовало то, что Неруда упоминает Рильке. “Мои пристрастия, в которых одно время можно было сомневаться, оказывается, и сейчас находят поддержку”. Поддержка ему была всегда нужна, свойственны были сомнения, — а поддержки почти что не было, или он ее не чувствовал.
Пастернак, занимаясь нашей новейшей историей для романа, приходил к выводу, что “революция была одна”: он не видел разницы между Февралем и дальнейшим. Весь семнадцатый год стал для него и его поэзии основным.
Нередко как олицетворение взглядов, ему противоположных, Пастернак называл Эренбурга. “Многие, как Эренбург, думают, что у начатого большевиками могло быть другое продолжение”. Пастернак с этим не соглашался: “А на самом деле так и должно быть. И так и есть”. Он видел закономерность в нашей истории, связывавшую современность с той начальной порой революции.
40
Весной пятьдесят четвертого года я сидел в номере гостиницы “Москва” у историка Древнего Востока В. В. Струве, которому я рассказывал содержание только что написанной мной работы о собрании (то есть парламенте) у хеттов. Зазвонил телефон — это была моя жена Таня. Она только что узнала, что в восемь вечера в Клубе писателей Борис Леонидович будет читать свой перевод “Фауста”. Было уже около восьми, а мне нужно было еще заехать в Библиотеку иностранной литературы, поэтому я опоздал и пришел к концу первой части вечера, когда Борис Леонидович читал песенку Гретхен (“Что сталось со мною…”), задыхаясь от слез. Он конфузился, стыдился собственных слез, не мог из-за них продолжать. Меня поразила пустота зала — люди сидели по одному, по два в ряду. Некоторые из близких друзей Бориса Леонидовича, видимо узнавшие об этом вечере так же внезапно, как мы, вошли еще позже меня.
Вскоре Борис Леонидович сказал, что не может читать дальше. Началось обсуждение перевода. Н. Н. Вильям-Вильмонт, В. Ф. Асмус и еще несколько человек, но не известные переводчики (Левик молчал и только потом подошел что-то сказать Пастернаку; Любимова и Кашкина, пугливого и боявшегося всего, касавшегося Пастернака, я на этом вечере не видел), говорили похвалы переводу. Вильям-Вильмонт при этом нападал на рецензию Мотылевой. Мотылева выступила сама и стала что-то говорить о перемене своего отношения к переводу или об изменении самого перевода. Я кипел от злобы на нее, что и постарался громко выразить, обращаясь к Тане, меня успокаивавшей, — мы стояли рядом с Мотылевой (тогда мы не были знакомы) в очереди в раздевалке. Впереди нас у самого гардероба Борис Леонидович, уже одевшийся, говорил что-то вполголоса белокурой женщине — это была Ольга Всеволодовна, незадолго до того вернувшаяся из лагеря (обе мои первые встречи с ней — еще до знакомства — были связаны с “Фаустом”). Потом Борис Леонидович подошел к нам с Таней и предложил ехать назад вместе — в каком-то смысле, как мне показалось, для него это было способом прервать разговор у гардероба. Четвертым с нами в такси поехал Асеев — мы сперва завезли его на улицу Горького, а потом поехали в Лаврушинский. Как только мы сели в машину, Асеев осведомился у Пастернака: “Знал ли Володя „Фауста“?” Пастернаку в те годы разговор о Маяковском был ни к чему, и он отделался каким-то ничего не значащим ответом.
Состоявшимся полутайным вечером без афиш, на который не было разослано приглашений и мало кто пришел, Пастернак был разозлен. Года два спустя, когда зашел какой-то предварительный разговор еще об одном вечере, Борис Леонидович отказался и очень раздраженным тоном говорил мне, поскольку я его спрашивал, почему он не хочет согласиться на это: “Они просят меня выступить, а потом никого не зовут и не вешают даже объявления”.
Этот потайной вечер был образчиком тех полусвобод, которыми стали подкармливать интеллигентов после смерти Сталина (позже и эти полусвободы стали казаться властям чрезмерными).
Летом того же года отец вернулся с какого-то заседания в Союзе писателей. Оно началось с того, что Сурков конфиденциально сообщил собравшимся о новом постановлении ЦК, не подлежащем огласке: Твардовский снимается с поста редактора “Нового мира” за попытку опубликования своего “Теркина в аду”.
Через несколько дней у нас был в гостях Борис Леонидович. До него дошли слухи о запрещении поэмы Твардовского. Он осведомился у папы, читал ли тот “Теркина в аду”.
В начале лета 1954 года мы втроем, с Таней и Борисом Леонидовичем, шли по переделкинским дорожкам. Таня как бы полушутя сказала, что всюду сейчас ругают то, что прежде называлось “великими стройками коммунизма”, грандиозные каналы, рывшиеся в разных концах страны. Борис Леонидович отнесся к этому разговору очень серьезно, сказав, что каналы рыли заключенные. Надо думать, что их начнут освобождать, оттого и прекращаются эти “великие стройки”.
Как-то мы с Таней были на вечере Образцова, вернувшегося из Англии и рассказывавшего о своих впечатлениях. Там же была Ольга Всеволодовна. Через несколько дней на даче Борис Леонидович, которому, очевидно, не терпелось косвенно процитировать ее мнение, спрашивал нас об Образцове: “В нем есть что-то живое, правда?”
Стасика должны были послать за границу на конкурс пианистов. Первый раз его не пустили, как тогда говорили, “из-за неславянской фамилии”. Рассказывали, что Борис Леонидович очень решительно высказался против каких бы то ни было перемен фамилии: свою судьбу надо нести — и фамилию тоже.
Когда же Стасик смог уехать, он сыграл неудачно. Мы обсуждали это известие с Борисом Леонидовичем, гуляя вчетвером, с моим отцом и Таней, по переделкинской поляне перед нашими дачами. Борис Леонидович недоумевал по поводу перерывов в занятиях, которые позволяет себе Стасик: “Ведь это же призвание, дело жизни. А у него есть такой приятель, черный человек. Когда он появляется, Стасик с ним пропадает”. Ему было невдогад, как можно заниматься не систематически, не ежедневно.
Летом мой отец ездил на охоту с генералом Шишкиным, и меня просили позвать Бориса Леонидовича к нам на дичь, привезенную с охоты. Борис Леонидович отнесся к этому приглашению очень весело и закричал: “Ну, нужно запастись зубами для такой дичи!” Тогда, разговаривая с ним в его кабинете, я улыбнулся. Но мое удивление было велико, когда, придя на обед, Борис Леонидович осведомился у моих родителей, передал ли я им его шутку (я и не подумал это сделать): “А передал ли вам Кома то, что я сказал о зубах и дичи?”
Как-то раз отец зашел к Пастернакам и задержался там. За ним попросили сходить Давида Дубинского, но и Давид там задержался. Вернувшись, он рассказывал, как очень сильно подвыпивший Генрих Густавович Нейгауз спорил с Пастернаком о “Докторе Фаустусе” Томаса Манна — Борис Леонидович не любил этой вещи и говорил о ней, что “Манн ступает по идеям как по воде”.
Ко времени, когда “Доктор Живаго” дописывался или уже даже был напечатан, относятся два разговора о прозе Рильке — “Записках Мальте Лауридса Бригге”; эти разговоры Борис Леонидович вел частично при мне, но оба раза какие-то причины мешали услышать разговор полностью. Один раз в середине беседы, которая велась у нас в Переделкине, меня позвали к телефону, а в другой раз я пришел на дачу к Борису Леонидовичу уже к концу сходного разговора (кажется, с Г. Руге и другими корреспондентами — помню, что говорили по-немецки). Оба раза Борис Леонидович говорил о том, чего ему не хватает в прозе Рильке при всех ее достоинствах (видимо, он перед тем перечитал “Записки…” по-немецки) и — совсем по-иному — в романе Томаса Манна. Помню, что он перечислил (но в виде оговорки, не снимающей того, что он имел возразить) и удачное в “Записках”: верно представлены “условия существования городской интеллигенции”. Но — как писал он почти тогда же или чуть позже в открытке Р. Швейцер — поразительные изобразительные возможности Рильке лишь в слабой степени нашли в этой вещи тематическое продолжение. Обратный недостаток — излишнюю публицистичекую соредоточенность на мыслях, а не на образном воплощении, — он находил у Томаса Манна. Философии он видел в романе больше, чем художественного колорита, ее передающего. Ему думалось, что нужно бы соединить мыслительную содержательность книги Манна с яркостью образов “Записок” — тогда возникла бы проза, которая ему казалась необходимой теперь.
К Рильке он возвращался не раз — к тому, как его переводили на русский, к рильковским переводам из Микеланджело, которые он находил тяжеловесными.
У нас в гостях Борис Леонидович что-то заговорил о “Фаусте”. Зинаида Николаевна, пришедшая с ним (что бывало не так часто) и севшая напротив, не расслышала или не поняла и переспросила его. Он ответил, что он шутил, что по-немецки “Faust” — это “кулак”. Она рассердилась: “Что я, не знаю немецкого языка?”
Зайдя как-то к нам на минутку на дачу, Борис Леонидович стал вспоминать одно свое выступление в тридцатые годы, в пору бесконечных собраний, “этих хлыстовских радений, когда, как из тюбика зубную пасту, выдавливали „стиль времени“. А я тогда сказал, что никакого стиля времени нет, а просто приходит яркий человек — и всем начинает казаться, что это и есть стиль времени”.
Много раз, и тогда и позже, Борис Леонидович повторял свою любимую мысль: “У нас все гибнут от всеобщей готовности”. Он также показывал при этом для наглядности, как люди силятся сами потуже затянуть ремни.
Летом я читал по-французски Пруста, взятого у Жени. На титульной странице первого тома “В поисках утраченного времени” рукой Пастернака были переписаны строки из писем Рильке из Chвteau de Muzot: “Proust ist tod, haben Sie das bemerkt, — niemand wusste je soviel innere Erfahrung gleichzeitung” (“Знаете ли Вы, что умер Пруст, — никто не обладал таким единовременным внутренним опытом”). К слову “tod” было примечание Бориса Леонидовича: “gestorben”.
Как-то к нам на дачу вечером, когда у нас сидел Борис Леонидович, забрел Ираклий. Он был взволнован — ему дали перевод на русский французских писем (позднее им напечатанных, кажется, в “Новом мире”), касавшихся последних лет жизни Пушкина. Современность взгляда на вещи удивляла; отдельные обороты резали слух. Борис Леонидович тут же, с решительностью, пересилившей его обычную вежливость и склонность к комплиментам, усомнился в подлинности этих писем. Сомнение это он выражал и позднее.
То ли в тот же вечер, то ли в другой раз, встретив у нас Ираклия, Борис Леонидович с удовольствием вспоминал, как тот приходил к нему в номер в Ленинграде, когда Пастернак останавливался там в гостинице вместе с Зинаидой Николаевной. Эти воспоминания, кажется, продолжали его объединять с Ираклием, несмотря на несходство убеждений и дорог.
Медленно пробивалась “оттепель”, и чуть ослабевала холодная война. В Москву приехала “Комеди франсез”. Моя мама восхищенно рассказывала о спектакле, на котором она побывала; ей нравилась театральная условность, начисто отсутствовавшая тогда на нашей сцене. Борис Леонидович ей поддакивал: “Да, я вас понимаю. Художественный театр уже выполнил то, что он мог. Хочется чего-то нового”. Об этих его словах я вспомнил много позднее, когда меня поразила красочная театральность пролога к “Слепой красавице” — последней, неоконченной пьесе Пастернака.
Быть может, в связи с этим же разговором мама стала вспоминать об изречениях Гордона Крэга, который хотел заменять актеров марионетками. Борис Леонидович по этому поводу заметил, что он пропустил в свое время Гордона Крэга, как многое проморгал (ему несвойственно было хождение на премьеры, вернисажи, модные концерты). Пересказанные мамой слова Гордона Крэга ему явно очень не понравились — и он стал их объяснять на свой лад: “Я знаю, как это бывает. Пристанут с вопросами, нужно что-то сказать, — тогда начинают сочинять”. Ему всегда казалось, что ценность представляют простые и естественные мысли, а не то, что придумывается напоказ.
41
В начале осени 1954 года из всего, тогда многолюдного, семейства я оказался один на даче. Мне нужно было дописывать свою диссертацию, срок подачи которой уже наступил (а она все разрасталась). Стояла дивная ранняя осень. В тишине и безлюдье хорошо работалось.
1 сентября (дату восстанавливаю по письму Пастернака М. К. Баранович, написанному на следующий день) пришла адресованная мне телеграмма от Жени Пастернака, который был на военной службе возле Читы. Он и его мама, у него гостившая, писали, что давно ничего не знают о Борисе Леонидовиче и просят узнать, как он. Я должен был сообщить Пастеранку о телеграмме. Не хотелось лишний раз мешать его работе, поэтому я отправился к нему ближе к вечеру.
Первый этаж дачи был пуст (потом я узнал, что и Зинаида Николаевна и домработница были в городе, где жили дети). Я поднялся на второй. Постучался в кабинет. Борис Леонидович встретил меня на пороге. Я показал ему телеграмму. Он начал довольно шумно (если не немного наигранно) благодарить меня за мое отношение к Жене и его маме: “Спасибо вам, Кома, что вы так относитесь к Жене…” Я был смущен. С Женей мы дружили уже много лет. С его отъездом, сперва на Украину, потом в Забайкалье, и по другим причинам (после его первого брака) я видел его реже. Я не мог особенно похвастать тем, что что-то хорошее для него делаю. Показать телеграмму Борису Леонидовичу я считал необходимым, но скорее из чувства долга по отношению к Пастернаку. Его благодарность, да еще так возвышенно выраженная, мне казалась незаслуженной. Я что-то пробормотал невнятное.
Мы обменялись несколькими фразами о причинах того, почему оба в тот день оказались на своих дачах в одиночестве. Я было собрался вернуться к себе. Но Пастернак меня остановил. По его словам, вот-вот должны были приехать из Москвы Евгения Казимировна и Борис Николаевич Ливановы. Он собирался почитать им только что конченные “партизанские главы” романа и пригласил меня послушать вместе с ними. Заговорил со мной об этих частях книги. Тут в самом деле приехали Ливановы. Почти сразу же после громких приветствий началось чтение. Пастернак читал довольно долго, сам был увлечен чтением. Не могу этого сказать о Ливановых. При всей склонности к комплиментам в их разговорах с Пастернаком в этот раз очевидной была смесь раздражения с испугом, вызванным тем, что они слышали. В этих главах уже очень определенно высказывалось отрицание какого бы то ни было смысла в Гражданской войне. Разговор соскользнул на всех тогда волновавшие политические темы — прошло почти полтора года после смерти Сталина, начали возвращаться из лагерей. Ливановы, особенно Евгения Казимировна, отстаивали правоту официальных позиций и уговаривали Пастернака не писать в романе ничего, что сделало бы его опасным.
Пастернак пригласил за стол. Закусок Зинаида Николаевна, уезжая в город, оставила в изрядном количестве. Много было и спиртного. Трое мужчин пили. Ливанов, как обычно, быстро захмелел. В разгар политических споров, уже за полночь, он вдруг обратился к жене с речью, которая выглядела как глупая шутка: “Женя, ты же у них там работаешь, ну, в этом ГПУ. Так скажи нам, что там полагается делать в таких случаях…” Та рассердилась по-настоящему: “Замолчи, что ты чепуху мелешь?..” У меня не было ощущения, что Борис Леонидович всерьез отнесся к этому обмену репликами, супруги нередко ругались на людях, когда Ливанов напивался. Зачем он это сказал, не знаю до сих пор. На меня это произвело впечатление — возможно, большее, чем того заслуживало. В нашем семействе, где Ливанов был своим человеком со времен моего младенчества (он вспоминал, как таскал меня на плече, когда я был малышом), его жену недолюбливали, и о ней и ее занятиях в ту пору, когда они поженились, судачили в духе, напоминавшем эту странную реплику Ливанова. Когла-то она работала с иностранцами, чего в обстановке тогдашней взаимной подозрительности было достаточно для сомнений политического характера. Но Борису Леонидовичу она была предана, ему это льстило, и он не раз превозносил ее артистизм. Как-то во время людного обеда в Переделкине Пастернак произнес в ее честь тост, меня удививший. В нем он говорил о том, как хорошо для него, что рядом есть она. Следовало сравнение примерно такого рода: неподалеку от тебя висит плод, ты можешь достать его рукой. Но во всяком случае в описываемое время близость к ней и к ее мужу не была полной.
Так и не придя к согласию относительно услышанных глав с их автором, Ливановы уехали. Борис Леонидович продолжал обсуждение со мной. Он более охотно, чем прежде, говорил собственно о политике, о чудовищности всего нами пережитого. “Тогда было завораживание страхом. Казалось, что всё застраивали досками со всех сторон и били прямо по живому телу. Людей живьем заколачивали в доски. Живое тело — и со всех сторон взятое в доски. А теперь не то…” Страшные образы громоздились один на другом.
Глубокой ночью мы простились.
Прошло несколько дней. Борис Леонидович неожиданно для меня пришел к нам на дачу, где я по-прежнему жил один. Он принес мне рукопись второй части романа. Это была рукопись в подлинном смысле, вся написанная его каллиграфическим почерком. Помарок не было, исправленные места были аккуратно заклеены, и поверх наклейки новый текст был вписан тем же полууставом. Пастернак просил меня прочитать этот вариант законченного только что романа и сделать это по возможности быстро. Он собирался потом заняться доработкой текста. Рукопись не могла оставаться у меня долго. Это, впрочем, соответствовало и моим планам. Мне нужно было возвращаться к своим хеттским и индоевропейским корням, куски диссертации только дописывались. Я немедля начал читать, забросив свои научные занятия. Роман Лары и Юры меня захватил, остальное не казалось таким близким.
Дня через два я кончил читать и отправился со свертком к Пастернаку, которому высказал свое восхищение изображением любви в романе.
41
В ту же осень мы были у Бориса Леонидовича еще раза два на даче. Об этом мне напоминает его записка: “Поздравляем именинницу Зинаиду Владимировну и просим ее, Кому и Таню, если перечисленные — на даче, к нам на обед в 3 часа дня. Всем сердечный привет. Б. Пастернак”. Кажется, в тот раз на именинах Зинаиды Николаевны были Ливановы. Борис Николаевич Ливанов напомнил Борису Леонидовичу о том, как хорошо тот говорил (в гостях у Ливановых в Москве) о Толстом. По-видимому, у Ливановых Пастернак снова рассказывал, как он видел мертвого Толстого (такие излюбленные рассказы, позднее вошедшие в автобиографию “Люди и положения”, от него можно было услышать по нескольку раз). Ливанов подбивал Бориса Леонидовича еще раз рассказать о Толстом, но тот как бы не понял, о чем идет речь, и, глядя вдаль, заговорил о другом — об оригинальности Толстого, приводя в пример, если не ошибаюсь, толстовское описание ночного пруда (он в то время перечитывал Толстого). Борис Леонидович противопоставлял важное для него понимание Толстого как очень оригинального писателя с необычайной образностью и парадоксальным складом ума ходячим представлениям о нем.
В те годы было разрешено выписывать газеты стран Восточной Европы, завоеванных Красной армией. В восточногерманских газетах, которые я получал, я читал сообщения о поездке Федина по Восточной Германии. Я упомянул об этом в тот день, когда кто-то заговорил об отсутствовавшем Федине.
Борис Леонидович, с очень большим интересом относившийся к заграничным путешествиям своих друзей, запомнил мой рассказ. Когда в ту же осень мы встретились у него на даче вновь, Пастернак рассказывал Федину, что мы читали о его поездке в газетах. Мне кажется, что в тот раз Федин главным образом рассказывал об изворотливости Самарина — своего товарища по путешествию.
Как-то во время одной из таких дачных встреч Пастернак говорил о том, как ему живется и хочется жить дальше: работать над своей вещью, пока есть деньги, “где удастся — прикинуться дурачком, провести государство”. При этих словах он состроил хитрую физиономию.
По какому-то случаю Борис Леонидович упоминал разбор бумаг, который он производит время от времени, чтобы очиститься от бумажного хлама. Кажется, он истреблял почти все черновики и множество писем (это не относится к последним годам).
В 1954 году состоялся съезд писателей. От московских писателей, тогда (в отличие от более близких к нам лет) еще не лишенных прав, Пастернак был выбран очень большим числом голосов. Помню разговоры о том, что он горячо благодарил избравших и был очень взволнован. По чужим рассказам знаю, что он колебался, прежде чем решил не идти на съезд.
42
Как-то, на минуту зайдя к нам в Лаврушинский зимой, Борис Леонидович с удовольствием говорил о Золя, вещи которого читал в только что вышедшем тогда переводе моей мамы. Он упомянул по этому поводу, что в юности не читал Золя — “мы тогда увлекались Гюисмансом, а Золя не знали”.
В другой раз, зимой 1954 года, также забежав к нам на минуту по какому-то делу (чаще всего речь шла о том, что с машиной ему пересылали что-нибудь с его дачи, или же, наоборот, он что-то туда отправлял), Борис Леонидович в передней рассказывал, что у него взяли стихи из романа для публикации в “Знамени”. Потом они испугались и предложили ему изъять часть текстов. Он, смеясь, пересказывал нам свой разговор с редакцией: “Если вы предложили мне напечататься у вас, значит, вы шли на скандал. Но пусть тогда скандал будет полным”. И он отказался вносить какие бы то ни было изменения в подборку стихов и сопровождавшее их короткое вступление, где говорилось о романе. Стихи вскоре были напечатаны — вопреки приведенным мной словам Фадеева, терявшего, слава богу, былое могущество.
В конце зимы или начале весны 1955 года Борис Леонидович в мое отсутствие звонил мне и просил маму передать, чтобы я занес ему в Переделкине Мицкевича, если он у меня есть. У меня Мицкевич был только по-польски. Я отнес оба толстых тома Борису Леонидовичу, но он тут же мне их вернул, с сожалением сказав, что по-польски не читает. Сказал, что когда-то в юности читал в русском переводе “Дзяды” и другие вещи, а сейчас получил из Польши запрос о том, что он думает о Мицкевиче, и хочет воспользоваться этим, чтобы написать для них (он сказал что-то более общее — вроде того, что теперь время от времени хотел бы пользоваться такими поводами, чтобы писать за границу о своих мыслях). Поэтому ему и хотелось перечитать Мицкевича.
В мае 1955 года Борис Леонидович, зайдя к нам на дачу, жаловался на укоренившийся произвол редакторов — по такому поводу. Брехт приехал в Москву получать Ленинскую премию и попросил, чтобы перевод речи, которую он собирался произносить при вручении, сделал Пастернак. Когда к Пастернаку приехали с этой просьбой, он согласился, сделал перевод и приписал к нему приветствие Брехту. Затем он получил этот перевод в перемаранном виде: “Alpha und Omega” немецкого текста он перевел как “начала и концы”, объяснял он нам, “не потому, что он не знал, что значит „альфа и омега“”. Редактор возвратил его перевод к буквальной передаче оригинала, что огорчило Бориса Леонидовича. Добавлю, что при публикации речи Брехта в “Правде” не было написано, что ее перевел Пастернак.
В мае 1955 года состоялась защита моей кандидатской диссертации, которую расценили как докторскую. Через несколько дней моя мама пригласила к нам на дачу одного из моих оппонентов, А. В. Десницкую, и ее друзей, профессора Н. С. Чемоданова с его женой М. М. Гухман. Были позваны также Борис Леонидович, кажется, Федин и К. И. Чуковский. Борис Леонидович, поздравляя меня, гудел: “Это что-то новое — чтобы так отмечалась работа!” (Замечу, кстати, что меня заставили той же осенью защищать диссертацию еще раз, а потом так и не утвердили в докторской степени, ложным образом сославшись на недостаточное число публикаций, после чего навсегда потеряли диссертацию.) Пастернак удивил моего отца тем, что знал тему моей диссертации. Он обратился ко мне с вопросом: “Это что, об индоевропейских корнях у хеттов?” (Вопрос этот, демонстрировавший его память, чем-то напоминал чтение многосложных латинских числительных из заглавия книги Ахматовой.) Об этом званом обеде (на котором Борис Леонидович, по-моему, был не очень долго) через три года, после исключения Пастернака из Союза писателей, в приватном разговоре со мной вспоминал профессор Н. С. Чемоданов. Как член партии и добропорядочный преподаватель университета он собирался принять участие в изгнании меня из профессуры за мои дружеские отношения с Пастернаком. Но его, видимо, смущало то, что он был у нас на даче вместе с Борисом Леонидовичем. Поэтому как-то (перед самой расправой, подготовлявшейся с его деятельным участием) он отозвал меня в сторонку и стал меня упрашивать одуматься и покаяться: “Я сам был у вас на даче и помню, как это бывает у вас дома. Но поймите…” Я “не понял”, и через несколько дней он, как впрочем и многие другие, произнес на Ученом совете речь о том, что мое отношение к Пастернаку делает невозможной мою работу в университете. Хуже того, на устроенном в кабинете декана Самарина подобии коллективного допроса он задавал мне каверзные вопросы о моих недозволенных связях с Романом Якобсоном.
Продолжение следует