Записки читателя
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2009
* * *
Историк литературы постоянно натыкается на связанность всего со всем. Как будто Кто-то вязал крючком историю литературы. Л. Я. Гуревич, которая была знакома с Толстым, редактировала журнал “Северный вестник”, руководила театральным отделом газеты “Русская молва”, литературным отделом “Русской мысли” и получила литературную известность еще в 1890-е годы. Неизвестно, был ли ею увлечен Лев Николаевич, но Софья Андреевна ревновала его к ней. В начале 1913 года у Б. М. Эйхенбаума завязались с ней дружеские отношения. Она помогала войти в текущую печать Эйхенбауму, для которого тема Толстого была так важна всю жизнь. В 1914 году Эйхенбаума пригласили преподавать в гимназию Я. Я. Гуревича, брата Гуревич. В этой же гимназии преподавал Иннокентий Анненский.
Эта связь имен — что-то в ней есть поэтическое — напоминает конструкцией венок сонетов. А если эти связи представить в виде нитей разного цвета, получится что-то вроде схемы метро. Мне приятно думать, что в ту же старую (дореволюционную) “линию метро” вплетена и я какой-то отдаленной частицей (как станция “Спортивная”): моя тетушка, С. А. Богданович, воспитывалась в семье Николая Федоровича Анненского, брата поэта; ее мать, Т. А. Богданович, была племянницей и приятельницей Иннокентия Федоровича; к ней он должен был прийти в тот роковой день 31 ноября 1909 года, когда внезапно скончался от разрыва сердца на ступенях Царскосельского вокзала.
* * *
В верлибре самое главное — сказать что-то неожиданное, затрагивающее само по себе. На этом он стоит. Смысл, взывающий к поэтическому чувству. Некоторые прозаические тексты легко превращаются в верлибр, большинство верлибров читается как проза с претензией (необоснованной) на поэзию. Пример первого — портрет Цветаевой, написанный шестилетней Алей Эфрон (декабрь 1918-го); воспринимается как верлибр (заметил Л. Дубшан, и я с ним согласна).
Моя мать очень странная.
Моя мать совсем не похожа на мать.
Матери всегда любуются на своего ребенка
и вообще на детей,
а Марина маленьких детей не любит.
У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются.
У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы.
У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
Ее любимый день — Благовещение.
Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку.
Она пишет стихи.
Она терпелива, терпит всегда до крайности.
Она сердится и любит.
Она всегда куда-то торопится.
У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка.
У Марины руки все в кольцах.
Марина по ночам читает.
У нее глаза почти всегда насмешливые.
Она не любит, чтобы к ней приставали
с какими-нибудь глупыми вопросами,
она тогда очень сердится.
Иногда она ходит как потерянная,
но вдруг точно просыпается, начинает говорить
и опять точно куда-то уходит.
Зарисовка так хороша, потому что мы не упускаем из виду, что она принадлежит шестилетней девочке и описывает не кого-нибудь, а Цветаеву. Это заставляет нас видеть в прозаических фразах поэзию, хотя сама Ариадна, приводя запись, об этом, полагаю, не думала. И даже этот отрывок производит большее впечатление, когда записан прозой, — не выдает поэтичность, а скрывает.
Проза есть проза, стихи есть стихи. Интересно, что это во всех языках, во всяком случае европейских, по-видимому, так. Вот небольшой текст из современного английского романа, детектива между прочим:
“—…У меня есть недавно вышедший томик. И это действительно поэзия,
а не проза, размещенная на странице столбиком.
— Ты полагаешь, что есть разница, если иметь в виду современную поэзию?
— О, несомненно. Если эти столбики можно читать как прозу, это и есть проза. Проведи такой тест — не ошибешься.
— Боюсь, наши ученые поэтологи с тобой не согласятся” (Джеймс Ф. Д. Ухищрения и вожделения. Перевод И. М. Бессмертной. М., 2008. С. 76).
* * *
Дико читать в воспоминаниях Ариадны Эфрон ее восторги по поводу строящегося социализма (Эфрон А. История жизни, история души. М., 2008). Неужели она так и не поняла, что происшедшее с ней было прямым следствием ложной доктрины, а не случайной стихией, покалечившей ее судьбу (и судьбы миллионов людей)? Неужели продолжала верить в возможность “правильного социализма”, добровольного, не под дулом пистолета?
Если б не миллионы “убитых задешево”, можно было бы думать о замысле Творца, о, так сказать, спецоперации — отправить в советскую мясорубку такого жизнерадостного и такого талантливого человека, чтобы он оставил свое свидетельство о времени и о Человеке. “…В моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных └завтра“…” — писала она по приезде в Москву в 1937 году, а через три года — о седых волосах, появившихся в результате “бурно проведенных месяцев” в застенках НКВД, где началась ее вторая, реальная жизнь в России (ей было двадцать шесть лет).
Как угораздило ее бежать из благополучной Франции, из благоприятной среды, от друзей, которых она нежно любила, которые любили ее и знали ей цену, — как и зачем, спрашивается, — от жизни, сулившей ей интересную работу (журналиста и художника), и радостей роста, к которому она была так готова. Чтобы попасть в концлагерь на восемь лет, а затем, через два года, проведенных в Рязани, — в Туруханскую ссылку еще на шесть лет: 60 км от полярного круга, 50 градусов мороза.
В письме к В. Н. Орлову (от 17. 11. 1965) она вспоминает свою последнюю встречу с Буниным: “└Ну куда ты, дура, едешь? Ну зачем? Ах, Россия? А ты знаешь Россию? Куда тебя несет? Дура, будешь работать на макаронной фабрике… (└Почему именно на макаронной, Иван Алексеевич?!“) — на ма-ка-ронной. Да. Потом тебя посадят… (└Меня? за что?“) — а вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь себе верблюжьи пятки! (└Я?! Верблюжьи?!“) Да. Знаешь, что надо? Знаешь? Знаешь? Знаешь? Выйти замуж за хорошего — только чтобы не молодой! не сопляк! — человека и… поехать с ним в Венецию, а? В Венецию“. И потом долго и безнадежно говорил про Венецию — я отвечала, а он не слушал, а смотрел сквозь меня, в свое прошлое и в мое будущее; потом встал со скамейки, легко вздохнул, сказал — └Ну что ж, Христос с тобой!“ и перекрестил, крепко вжимая этот крест в лоб мне, и в грудь, и в плечи. Поцеловал горько и сухо, блеснул глазами, улыбнулся: └Если бы мне — было — столько — лет, сколько тебе, — пешком бы пошел в Россию, не то что поехал бы, — и пропади оно все пропадом!“” (с. 134).
Дальше она замечательно пишет: “Это └все пропадом“ — была └неповторимая панорама“ сказочного городка Канны, там, внизу, — и эмалевое Средиземное море, и сердоликовые горы вдали, и потрясающей чистоты и пустынности небо, и воздух, душный от запаха цветов (неподалеку были громаднейшие цветочные плантации фирмы └Коти“)” (с. 135). Какой великолепный портрет Бунина, какие выразительные интонации, как ясны его жесты, мимика, голос, сердечность, возраст! Какое говорящее описание райских Канн, этого “всего пропадом”!
Вот как они все любили Россию. Загадочной, непреоборимой любовью.
В самом деле необъяснимой. Ну, Иван Алексеевич был в России счастлив, был молод. А Аля? Чистейший фантом. Виртуальная обитель, если не считать московского детства, — единственная реальность в ее странной любви к отчизне, реальная декорация к виртуальному образу родины. И потом, ледяные северные просторы тоже послужили этой любви, как ни странно. В 1965 году, через десять лет после освобождения, ей захотелось посетить милые сердцу места, красота которых служила ей опорой в ссылке (“…такого неба нет нигде в мире…” (с. 213)).
Она не обладала российской ментальностью, о которой так точно сказал Бердяев: нигилизм и апокалиптичность. Наоборот! Ее любовь к России была “от противного”. Она была на редкость жизнерадостным и деятельным человеком. Русская безалаберность и “тоска” (чисто русское понятие) были ей категорически чужды. Записывая свои впечатления об Игарке, которую она посетила в возвратном романтическом путешествии по местам загубленной молодости, она говорит об “общем впечатлении беспорядка, неухоженности, равнодушия обитателей к жилью” и, видя на клумбе цветочки, замечает, что “одними пристанскими анютками не перекроешь российского ленивого беспорядка и равнодушия к временному, не своему, └договорному“, └на срок“ городку. Жаль. <…> Если бы люди умели блюсти свое земное жилье, как моряки — свои корабли! Корабль — чувство долга, и отсюда его красота” (с. 213). Не долга, а дисциплины, притом вынужденной. Страха! В 1965 году она не думала, что, дай этим российским морякам воли — и корабль будет превращен в стойло, запустением ничуть не уступая жилью. Ее способность понимать, замечать и приобретать в собственность всякую красоту мешала трезво оценивать социальную ситуацию.
Кажется, она никогда, ни разу не пожалела, что приехала в Россию. “Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что оставила ее. Я у себя дома, пусть в очень тяжелых условиях — несправедливо тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую └мы“, а там с самого детства было └я“ и └они“” (с. 146). Ее привлекала соборность, коллективизм. Советский коллективизм! С умилением она расписывала оставшимся во Франции друзьям то, что увидела — хотела увидеть и увидела, — в Москве, сразу по приезде: “А как бы хотелось, чтобы вы почувствовали, что во всей Москве сейчас нет ни одного человека, кем бы он ни был, который не знал бы Пушкина! Что перед мавзолеем Ленина ежедневно стоят толпы (курсив А. Эфрон. — Е. Н.) народа, желающие еще раз взглянуть на своего вождя. Что новые издания книг расхватываются в несколько часов — ибо читают все… Что за все время, что я в Москве, я не слышала ни одного бранного слова, — а еще на моей памяти Москва тонула в матерщине”. Странно, не правда ли? “Блажен, кто верует…” И еще: “Магазины открыты до 12 ночи. Город живет поздно — толпы народа на улицах, но это — здоровая жизнь! Здесь как будто и в полночь — солнце” (с. 23). На дворе стоял 1937 год.
Данный от природы огромный запас любви ей пришлось отдавать людям, для которых не она была самым близким и самым дорогим человеком. В сущности, главной любовью стала — посмертно — мать. В юности Ариадна ушла из дома, чтобы отделиться от матери, стать самостоятельной. А затем, в зрелые годы, признавалась, что дочерняя любовь уступила место материнскому чувству.
С мужем, С. Г. Гуревичем, она прожила лишь год (но до конца своих дней называла его мужем и имела на это право: незадолго до гибели — его расстреляли в 1951 году — он написал ей, что она была единственной женщиной, которую он любил), детей не было, родителей и брата потеряла рано. Всей силой нереализованной любви любила тетку, Е. Я. Эфрон. И Пастернака, помогавшего ей все годы. Будучи уже немолодым человеком, она познакомилась с его побочной семьей и привязалась к ней. Какие трогательные письма она писала Ирине Емельяновой, стремясь вложить в нее весь свой опыт и ум!
В нескольких письмах, адресованных разным людям, она говорит об отсутствии таланта, жалуясь на нелюбимую работу переводчика: талант — это не усидчивость, а воодушевление, и его-то не хватало. (Хотя многие переводы выполнены превосходно, несмотря на то что они делались не по велению души, а для заработка.) Пастернак писал ей: ты — писатель. Она открещивалась. Ощущала себя всю жизнь в густой тени своей гениальной матери. И, оказавшись на воле, все силы, всю оставшуюся жизнь отдавала ей, ее литературному наследию.
Знакомясь с удивительными письмами Ариадны Эфрон, читатель — в особенности тот, для которого Цветаева не самый любимый поэт, — невольно думает: какая жалость, она должна была служить собственной яркой одаренности, несомненному своему таланту!
Ее описания природы удивительны. Пастернак так ими восхищался, так видел и ценил в ней дарование, что писал ей в Туруханск слишком, я бы сказала, откровенно о том, как ему хорошо, как он счастлив. В 1952 году, когда Сталин был жив и у нее не было никаких надежд на освобождение, Пастернак делился с ней самым сокровенным — своим счастьем. На равных.
Но, читая эти письма, мы проживаем эту жизнь, они увлекают как трагический правдивый роман; мы листаем, волнуясь, страницы, ища соответствующий комментарий, чтобы связать события и факты, и кажется, что никакой художественный вымысел не может дать такой полноты переживания.
* * *
Роман Филипа Рота “Театр Шаббата” (СПб, 2009). На суперобложке читаю: “└Театр Шаббата“ (1996) критики называют одним из самых ярких произведений классика американской литературы Филипа Рота”; в редакционном сообщении “Об авторе” перечислены его многочисленные премии и награды:
“В 2002 году Американская академия искусств и литературы присудила Ф. Роту свою высшую награду — Золотую медаль в номинации └Художественная литература“. Ранее этой чести были удостоены Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер и Сол Беллоу”. (Кстати, знаменитое “Людское клеймо” Ф. Рота, по-моему, не стоит наград и похвал. Во всяком случае, на русскоязычного читателя этот роман не должен производить впечатления. Разве можно после Чехова и Толстого всерьез восхищаться этой инженерией? Ни одного живого человека!)
Но “Театр Шаббата”… Пожилой мужчина (Шаббат) получает удовольствие (дополнительное) от того, что его любовница (Дренка) рассказывает ему во всех отвратительных подробностях, как она спит с другими мужчинами, как она их “заводит” и в каком она от них восторге. “Мне особенно нравилось смотреть, как они сами управляются, наблюдать, как они играют со своим членом, как он твердеет, насколько быстро, какой он формы, и еще: как они держат при этом руку. <…> Ведь все дрочат по-разному”. И, переходя к конкретному клиенту: “Мне не терпелось посмотреть, какой у него член. Когда мы полностью разделись, я была немного разочарована: оказалось, что совсем небольшой”. Подобными картинами заполнены около ста страниц. Дальше я не пошла, но из прочитанного выяснилось: 13 лет герой и героиня встречаются и так вот развлекаются. Затем она вдруг выставляет ультиматум: либо она у него будет единственной (он должен ей в этом поклясться), либо они расстаются навсегда. Он в панике защищает свою свободу, которая — психологическая тонкость! — на самом деле вовсе и не свобода: оказывается, он без нее жить не может. Но приходится, так как она на следующих же страницах умирает от рака. Он в отчаянье. В отчаянье он ночью приходит на ее могилу и мастурбирует там. “Вначале он не знал, что будет приходить сюда регулярно. Тогда, глядя на могилу, он и представить себе не мог, что научится видеть сквозь землю, что увидит Дренку — увидит ее в гробу, увидит, как она приподнимает платье до той соблазнительной высоты, на которой чулки крепятся к резинкам пояса… Глупо было в такой ситуации не предаться похотливым мыслям”. Сделав свое дело, он уже собирается уходить, как видит (сначала слышит в темноте, как подъезжает машина) одного из ее любовников (Льюиса), приехавшего сюда за тем же самым, с букетом цветов. Герой наш досматривает захватывающее действие до конца (читатель чувствует себя в обезъяннике), а затем забирает оставленный букет и уходит, прижимая цветы, облитые спермой соперника, к груди. Автор обращается к читателю: “Так что представьте себе, что было бы, если кто-нибудь застал его ночью в лесу в четверти мили от кладбища слизывающим с пальцев сперму Льюиса и воющим на полную луну: └Я — Дренка! Я — Дренка!“”. Это он, как сказано на обложке, “бросает вызов обществу, правилам и морали”.
Но это еще не все. Фигурирует еще умершая мать (фрейдистский мотив, очень современно). Если соитие с Дренкой у нее на могиле отчасти плод фантазии героя, то мать присутствует в качестве призрака. Да.
Интересно, кого автор думает увлечь таким образом? Кого он имеет в виду в качестве читателя? Дело, конечно, не в нравственности, а в отсутствии брезгливости, в мерзком подростковом любопытстве к половым органам, на которых сосредоточен его сюжет. Порнография с претензией на психологическую прозу — более гнусной пошлости невозможно и вообразить. Уж лучше кондовые советские романы — Бабаевский и кто там еще. В этом романе Ф. Рот — ученик незабвенной чеховской Веры Иосифовны, которая писала “о том, чего никогда не бывает в жизни”, но критики этого не замечают, загипнотизированные героиней Рота, которая “дает” четыре раза в день случайным прохожим.
“Если вас захватила стихия этого мощного повествования, вы прочтете книгу от начала до конца на одном дыхании”, — издательский комментарий почти так же поражает, как “мощное повествование”, которое мне не удалось одолеть дальше 99-й страницы (а в книге их 477). Мой друг, прочтя еще меньше, сказал: “Я разочарован в человечестве!”
Еще в середине прошлого века можно было думать, как думала 26-летняя Аля Эфрон, что людская пошлость победима, что, вдохновившись прекрасной идеей, люди если и не построят светлое будущее, то поумнеют. Чехову тоже, между прочим, так казалось. Не тут-то было. На все века сказано поэтом: “…всему венец / — Человеческая глупость, / Безысходна, величава, / Бесконечна…”
* * *
Вышел двухтомник писем Анненского с замечательными комментариями
А. И. Червякова. Вслед за каждым упомянутым в письме именем идут сведения о его жизни и деятельности, об отношениях с поэтом. Знал бы Анненский, написавший однажды А. В. Бородиной: “…заработать себе одну строчку в истории литературы — в этом все мои мечты”, — знал бы, что и Бородина, и даже просто однажды мелькнувшее в одном из его писем лицо не пожрется жерлом вечности только благодаря тому, что оно им было упомянуто.
Кажется, есть Кем-то и зачем-то продуманная связь между прижизненной и посмертной судьбой. Чем больше натерпелся человек при жизни, тем более награжден посмертно. Конечно, по сравнению с Мандельштамом Анненскому повезло, и слава его — потому ли? — не столь блистательна и грандиозна. При жизни он был известен только как переводчик и педагог, как поэт был знаком лишь узкому кругу литераторов и не был ими оценен. Это он, подлинный родоначальник новой русской поэзии XX века! Все же посмертную славу можно считать полновесным воздаянием, поскольку, хотим мы того или нет, именно стремление задержаться здесь, не раствориться в безвестности, оставить след — и есть наш основной инстинкт.
Не только Эберман — владелец дома, в котором жил поэт, и участка в Царском Селе, на котором был расположен парк, но и дворник, работавший на этом участке, должен быть (посмертно) доволен: его фамилия — Васильев, как установил комментатор, заглянув в статью А. Г. Груздевой и Е. Б. Чуриловой “Историческая застройка Московского шоссе в Отдельном парке Царского Села”. Двухтомное издание писем великого поэта — разве это не рай для умерших?
Или вот товарищ министра народного просвещения О. П. Герасимов, которого знал Анненский, которому он писал. Этот Герасимов в 1917 году подбивал министра внутренних дел Львова избавиться от Ленина как от предвидимой им огромной опасности для России: “Я предлагаю вам такую комбинацию. Оставаясь во главе Временного правительства, назначьте меня Министром Внутренних Дел. Я обязуюсь немедленно и └без вашего ведома“ арестовать Ленина, который при попытке к бегству будет тут же убит” (с. 186). Славный товарищ министра, мир твоему храброму праху! (Погиб в большевистском застенке.)
“Языковое чутье — сила в высокой степени драгоценная… Эту силу можно сравнить с совестью и чувством красоты по ее образующему значению для всей духовной жизни человека” (Анненский — Я. Г. Гуревичу).
Есть одно высказывание Анненского, из которого можно понять, что он не любил Чехова (“палисадник!”). Но в письме той же Мухиной пишет о мучительной ночи, проведенной им после известия о смерти Чехова. “Всю ночь меня преследовали картины окрестностей Таганрога (которых я никогда не видал). Туманная низина, болотные испарения, мокрые черные кусты, и будто рождается душа поэта, и будто она отказывается от бытия, хочет, чтобы ее оставили не быть… Тяжкая была ночь…” (с. 358). Так — не правда ли? — переживают смерть дорогого человека. А в письме к А. Ф. Кони назвал его поэтом и просил о нем написать: “Его нежные матовые краски ждут того, чтоб Вы их очертили Вашим тонким критическим пером” (с. 365). Это письмо поэт писал в Ялте, где выкарабкивался из тяжелой болезни, сидел на балконе укутанный в плед, обритый наголо, бледный, изменившийся до неузнаваемости (есть фотография), думал о Чехове, думал о смерти. Знал ли он о чеховских последних словах? Знаменитое “их штербе” свидетельствовало о том, что “языковое чутье” присутствовало в сознании писателя и при последнем его вздохе (сказать “я умираю” — было бы слишком торжественно, слишком печально, этого “слишком” Чехов избегал).
Бунин спрашивал Георгия Адамовича об Анненском: “Вы что, действительно думаете, что это был замечательный поэт, или так, больше оригинальничаете?” (с. 366).
Письмо жене из Рима: “Купил тебе здесь шелковый ватерпруф, не знаю, уж закупился в общем совсем” (мы говорим: “затоварился”). “Ты пишешь — не накупай всякой дряни. Я бы тебя привел в здешний торговый дом: говорят, самый дешевый и лучший в Италии: представь себе, батистовые платки лучшие 8 р. 20 к. дюжина…” И т. д. То есть, во-первых, итальянские товары и тогда отличались от наших, а во-вторых, Анненскому тоже была не чужда заграничная лихорадка покупок. (Прошу прощения за “тоже”!) Вот Блок по магазинам не ходил. В Анненском при всем его символизме были человечность и теплота. Он был здесь. Это и отличает его стихи от прочих, в частности от блоковских, которые его обдавали “холодом невыстраданных слез”.
Во втором томе — письма женщинам: Мухиной, Бородиной, Бегичевой. Читатель, прочитавший только письма Мухиной, скажет, что Анненский был влюблен в Мухину. Но тот, кто прочтет только письма Бородиной, подумает, что он был влюблен в Бородину. Их мнения с весьма серьезным основанием оспорит прочитавший письма к Бегичевой. Что сказать нам, читающим в хронологическом порядке?
“Мне почему-то кажется, что нигде не чувствовал бы я себя теперь так хорошо, как здесь. Боже, как бы Вы это поняли, и зачем Вы не здесь!” (Бородиной, т. 1, с. 417).
“Вечер… Тишина… Одиннадцать часов… А я-то столько хотел Вам сказать… Мысли бегут, как разорванные тучи… Чу… где-то сдвинулись пустые дрожки… Если у Вас есть под руками цветок, не держите его, бросьте его скорее… Он Вам солжет… Он никогда не жил и не пил солнечных лучей. Дайте мне Вашу руку. Простимся”. (Мухиной, т. 2, с. 8)
“Мой дорогой соловей! Мне кажется почему-то, что это письмо Вам подадут утром 17-го, когда Вы будете еще потягиваться в постели, готовясь вставать после кануна, после того, как Вы пели, и хорошо пели, перед публикой и в отсутствии того, для которого Вы все равно не могли бы спеть лучше, чем однажды (я помню когда, а Вы помните?) спели └Оставь меня“. <…> Милая Нина, как мне скучно, как мне скверно… <…> Эти бочки (пьяные немцы в гостинице) так горланят, что можно подумать, будто они сговорились утешить меня в потере Вашего пения… нет, даже не пения, а какой-то чуткой и трепетной грусти, которую я так люблю в Вашем пении, мой милый соловей” (Бегичевой, с. 56).
“Завтра увижу Вас во сне — наверно, наверно… Посылаю Вам Невозможно” (Мухиной, с. 113. Неделей раньше “Невозможно” было послано Бородиной).
“Дорогая моя, мне не судьба видеть Вас ни в пятницу, ни в субботу: сегодня узнал от Попечителя, что необходимо ехать в далекий путь <…> в Великий Устюг <…>. Напишите мне, только скорее: Великий Устюг (Вологодской губернии), Мужская гимназия. Побывайте в Царском, хотя бы без меня. Руку! Другую! Весь Ваш И. Аннен<ский>” (Бегичевой, с. 116).
“…Вы солнце всех, кто Вас окружает и обожает Вас даже за слабый свет, который Вы на них изливаете. Перо выскальзывает из моих рук… До свидания, фея! Наступила ночь… Темно… Ах… Всем сердцем Ваш. И. А.” (Мухиной, с. 122).
“Нина! Нина! Где Вы, милая? Отзовитесь мне, дорогая… Я хочу слышать Вас, но я не могу себе представить Вашего голоса… точно арфа где-то тут, где-то возле, только я-то не смею коснуться ее струн, потому что боюсь сфальшивить…” (Бегичевой, с. 145).
И так далее…
Во всех этих полупризнаниях чувствуется томление (любимое слово Анненского) и тоска (любимое слово) по любви — он ее не испытывал ни к одной из этих женщин (так мне кажется), но он в ней нуждался и домогался от них таким способом. Собирательный женский образ, образ любви, преследовал его воображение. “…И чтобы прядь волос так близко от меня, / Так близко от меня, развившись, трепетала”. Ясно, что ни с одной из этих женщин у него не было романа, и с самой близкой, самой любящей и преданной — Ольгой Петровной Хмара-Барщевской — тоже, о чем мы узнаём из ее откровенного письма В. В. Розанову. Мне кажется — может быть, я неправа, — что, если бы была та тайная влюбленность, в которую верила О. П., он не стал бы писать этих писем ни ее сестре (Бегичевой), ни Мухиной. Стихотворение “Струя резеды в темном вагоне” было послано Мухиной без каких-либо сопровождающих слов. Что она должна была думать?
Он женился рано, почти студентом, и любовь к жене, которая была много старше его, давно превратилась в домашнюю привязанность, а сердце просило чего-то более яркого, волнующего… Но порядочность, нравственная чистоплотность не позволяла. Ставила заслон. И, может быть, заслон сам собой выстроился, потому что был ему нужен. Из невозможности он сделал для себя нечто вроде культа. “…Но люблю я одно — невозможно”. Тайное наслаждение получал от отрицательных частиц, которым поклонялся. Сокрушаясь о недоборе, он находил в печали особую прелесть, которую умел выразить в волшебных стихах. И счастье этого открытого им уменья не стал бы обменивать на более материальное и доступное. Что-то в невозможности есть притягательное. Даже Блок однажды под влиянием минуты не хотел променять безнадежность на суетливую нежность (“Пусть я и жил, не любя…”).
А кроме того, была потребность глубинные душевные движения и тайные мысли предавать бумаге. О “Книге отражений” Чуковский отзывался как об интимном сочинении. Вероятно, по этой причине ее не понял Ходасевич: “ряд разрозненных, ничем между собой не связанных статей”. Мысли Анненского вообще были столь не общими и выражали такие едва слышные чувства и теневые наблюдения, что требовали интимности, взывали к сочувствующему, податливому адресату. “Власть мечты над душой человека” и “эмоции беспредельности”, как сам он писал в статье о Майкове. Эпистолярный жанр им более всего подходил. Женская натура была благодарным адресатом.
Письма эти читать неловко. Не просто неловко — неприятно. Почему-то пушкинские любовные признания читаются совсем иначе, без поползновения отвернуться. И любопытно, что Пушкин прямо высказывал свою влюбленность и она нас не отталкивает, а Анненский выражался завуалированно —
и читать это стыдно. Вероятно, дело в том, что Пушкин был в самом деле влюблен, он всеми силами души был заинтересован в адресате письма, а Анненский, кажется, хотел заинтересовать собой, и его стилистические затеи на это были направлены. Есть такая категория людей — “ловцы душ”, не слишком приятная в быту. Они не столько влюбляются, сколько влюбляют в себя; знают, как это делается, владеют соответствующей методикой, и не гнушаются ею, скажем прямо, не слишком почтенной. Тютчев не об этом ли говорил: “Он не змеею сердце жалит, / Но как пчела его сосет”? Что-то от пчелиного усердия было в стремлении Анненского собирать мед влюбленности с женских сердец.
Надо сказать, что подобного рода отношения расцветали на благодатной почве культуры “серебряного века”, замешанной на немецком романтизме и французском символизме. Если вспомнить Вячеслава Иванова, Брюсова, Блока и Белого, их жизненную позицию, оформленную под Искусство, эпистолярные игры Анненского покажутся детскими забавами.
* * *
В письме к Анненскому Маковский пишет о Чехове: “Когда читаешь его, все время хочется кричать: └как это верно!“ — и почти никогда: └как это прекрасно!“”. Как же не понимать, что “верно” и “прекрасно” в искусстве слва — синонимы! В черновых тезисах Анненского к докладу “Об эстетическом критерии”, которые публикует А. И. Червяков, в первом пункте говорится: “Поэзия осуждена на раздвоенность как искусство, не имеющее исключительно ему свойственного материала”. Если тем материалом, что исконно предназначен для коммуникации, удается создать иллюзию жизни — ее атмосферу и обстановку, живых людей и их мотивированное поведение, — создать верно, то это и есть прекрасное искусство.
Если сравнить стихи Анненского с кем-нибудь из символистов (исключая Блока), то станет очевидной ценность именно “правды жизни”, “правды чувства”, как это ни банально звучит. Кто из символистов мог бы так написать сцену прощания с любимой:
Губы хотели любить горячо,
А на ветру
Лишь улыбались тоскливо…
Что-то в них было застыло,
Даже мертво…
Господи, я и не знал, до чего
Она некрасива…
Ну, слава богу, пускают садиться…
Мокрым платком осушая лицо,
Мне отдала она это кольцо…
Слиплись еще раз холодные лица,
Как в забытьи, —
И
Поезд еще стоял —
Я убежал…
Ах, как нам хотелось бы объяснить и Маковскому, и впутавшему его в эту историю Волошину огромную, принципиальную разницу между стихами Анненского и — жалкой подражательницы символизму Дмитриевой (Черубины де Габриак).
Лишь раз один, как папоротник, я
цвету огнем весенней, пьяной ночью…
Приди за мной к лесному средоточью,
в заклятый круг, приди, сорви меня.
Люби меня. Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче.
Я, как миндаль, смертельна и горька,
нежней чем смерть, обманчивей и горче.
Ну что в этих трескучих красивостях можно найти? Что за “лесное средоточье”? Почему “заклятый круг”? Близка всем? Или тебе? Можно ли так сказать: “Я всем тебе близка”? Редактор, я бы спросила, двусмысленность слова “всем” неужели здесь не колет глаза? А “любовная порча” — это, простите, что? Можно и дальше удивляться, да не хочется. Какая наивная, мягко говоря, читательница была Мухина, написавшая — кому? — Анненскому! — что очарована этими стихами, “бредит ими”. Боже мой!
* * *
Эта моя печаль относится и к прозе. Сейчас прозаики, которым надоел так называемый реализм, стараются удивить сюжетами (что Пелевин, что Сорокин, что последний букеровский лауреат Елизаров). Иногда это удается. Но они своими изобретениями, по существу, избегают трудностей, выставляемых искусством, а критика этого не замечает. На самом деле есть, есть еще крупицы настоящей прозы. Назову, к примеру, рассказы Наталии Червинской в февральском номере “Знамени”, 2009. (“Тане всегда казалось, что чем глупее люди, тем сложнее у них мысли” — в художественной прозе тоже ведь так: хитроумные изобретения — от недостатка ума.) Это “всего лишь” рассказы, не роман. Но рассказ, думаю, — более современный жанр, отвечающий характеру и ритму времени. Прелесть этой прозы в том и состоит, что “хочется кричать: └как это верно!“”.
Помню, как в конце семидесятых, в относительно либеральное время, в редакцию питерского журнала “Аврора”, где я служила, пришли рассказы киевлянки Неллы Камышинской, никому не известного молодого автора. Один из них назывался “Кто вас любит?”, и в нем рассказывалось, как в советской конторе с исключительно женским контингентом повадились гадать на картах, как азартно представительницы слабого пола в это дело втянулись, смешные, трогательные, знакомые, типичные. Какой это был прелестный, смешной и печальный рассказ! Мы, конечно, его не напечатали. И другие. “Свежий воздух для сына”, например, который удалось опубликовать в “Звезде”. О том, как мать и дочь сражались друг с другом за холодильник, любящие, заботливые, вдвоем выхаживающие младенца (дочь только что родила мальчика). Какая правда была в этой житейской истории: новоиспеченная бабушка задумала выйти замуж и не хотела переезжать к мужу “ни с чем”, без “имущества”. Не хотела быть нищей. Но была, как и все. Захватывающе правдивые диалоги между двумя самыми близкими людьми, матерью и дочерью, помню, вызвали у меня слезы. Слезы восхищения: их реплики невозможно было придумать, только подслушать! Сама жизнь водила пером этой киевлянки. В перестроечные годы ее рассказы вышли небольшой синей книжицей под названием “Кто вас любит?”. Тираж лежал в Питере в Лавке писателей, не знаю, что с ним стало, — ни один экземпляр не был куплен.
Если бы Камышинская жила в Москве, ее бы рано или поздно (поздно, конечно) напечатали в “Новом мире” или в “Знамени”. В “Новый мир” ее рассказы рекомендовал Домбровский. Не помогло. И все-таки в Москве она пробилась бы; как нынче говорится, была бы раскручена. Но и теперь… Москва… как много в этом звуке… для сердца питерца слилось! Не только нам обидно, милые москвичи, — вся наша культура теряет от вашего эгоцентризма!
Кто в Москве знает замечательного поэта — Александра Танкова? А Валерия Трофимова? А Давида Раскина?
* * *
Мне очень нравится то, что делает Трофимов. Это его ночное вдение — настоящее открытие. Все знают, как хорошо думается в тишине и в темноте. Но обычно с тишиной и темнотой сталкиваются в момент усталости и засыпания. Этот момент тоже замечателен (“Есть бытие; но именем каким / Его назвать? Ни сон оно, ни бденье…”). Трофимов же сохраняет в темноте и тишине бодрость мысли. Его “плодородная тьма” содержательна, она наполнена, она загадочна, и он ее разгадывает. Говорит: “Прислушайся к мраку, к наволглой, ночной тишине. / В ней странные звуки, как твари живые, снуют”. Он нашел местность, в которую до него никто глубоко не заглядывал, и обживает ее; в его речи соединяются мотивы Баратынского и Заболоцкого. Вообще я думаю, что именно стихи требуют мыслей и мыслей (проза — дело другое, в ней мысль можно заменить экзотическим материалом).
Снится сон божеству, что оно родилось человеком —
На отшибе галактики, на одинокой Земле,
И оно не бессмертно, зато поклоняется рекам,
Валунам и деревьям, и духам в полуночной мгле.
И оно не всеведуще, не всемогуще, а все же
Вопреки всем страданиям тщится продлить свои дни,
И оно на двуногих других как две капли похоже,
И в своей уязвимости всяческой твари сродни.
И оно небеса вопрошает в унынье: зачем я?
И оно безутешность своей ощущает судьбы,
И решает в итоге, что жизнь не имеет значенья,
Ибо небо не слышит ни сетований, ни мольбы.
Божеству говорит незнакомец: — Не бойся, мирянин,
Это сон, это все есть иллюзия, морок, дурман,
Ты же спишь, тебя нет, ты же пуст, в смысле, не постоянен,
Отражение в зеркале, видимость, эхо, туман.
В то же время ты есть и мученья твои не бесплодны.
Как иначе ты смог бы почувствовать боль и печаль.
Как иначе ты смог бы понять, что мы все не свободны?
И во сне божеству всех становится жаль.
Почему так хорошо это “двуногих”? Видимо, отдаленностью от божества.
И, между прочим, нельзя вместо “божества” сказать “Бог” — все очарование пропадет. Смысл этого слова здесь подсвечен контекстом и средний род заменяющего его местоимения вносит необычную ноту в его звучание: неодушевленное “оно” таинственно одухотворено стоящим за ним именем. В четвертой строфе замечателен разговор между “божеством” и “незнакомцем”, в котором незнакомец отчасти играет божественную роль утешителя, они как бы меняются местами — божество становится “мирянином”. Как удачно здесь редкое слово “мирянин”, да еще с богатой рифмой “постоянен”! И усеченная последняя строка. О сюжете, о счастливой мысли в его основе и не говорю.
А вот стихи Давида Раскина, тоже прочитанные мной в рукописи:
Когда на Сенатской площади, пасмурным днем, в декабре,
Жертвы обмана и герои самообмана
За неимением лучшего, выстраивались в каре,
Перед тем как сделаться строчками поэмы или романа.
В зале, в конце коридора, перед Малой церковью, в Зимнем дворце
Персонажи предания, легенды, а после — мифа,
Не вслушиваясь в стрельбу и почти не меняясь в лице,
Обсуждали статьи таможенного тарифа.
Где-то на площади бунт вспыхнул, замер, погас.
Здесь же тревоги и страсти все от себя отодвинув,
Рядом, в положенном месте, в положенный час
Заседали граф Аракчеев, Сперанский, Мордвинов…
Руль не скрипит, корабль неподвижен, сколько его ни качай.
Плотно сомкнулись, так что не видно просвета,
Бремя империи с ввозными пошлинами на чай
В общем собрании Государственного совета.
Сохнут следы государственных жидких чернил.
Молча лежат никогда не тающие пространства.
Видно, заранее кто-то единым проклятием соединил
Бессмысленность жертв и бесплодность покорного постоянства.
Вечно январский мороз сменяет декабрьскую слизь.
Скрашивает судьбу один канцелярский порядок.
И навсегда перепутались, сравнялись, переплелись
Память потомства, покой, мишень для вечных нападок…1
Давиду Раскину, поэту и историку, можно верить: в то время, когда происходило знаменитое восстание декабристов, в стенах Зимнего дворца протекала повседневность, которая тоже выдвигает своих легендарных героев. Такая,
в сущности, для нас теперь мелочь, как статьи таможенного тарифа (ввозные пошлины на чай), в истории, в оставленных ею нам документах (в подсохших государственных чернилах) стот в одном ряду с кровавыми событиями, и поэту приходит в голову, что взбалмошную судьбу российской истории (впрочем, не только нашей, наверное, — надо спросить у Раскина) действительно “скрашивает один канцелярский порядок”. “Руль не скрипит…” — это реплика в сторону мандельштамовского прославления “сумерек свободы”. С высоты сегодняшнего дня поэту видно, что, как бы мощны ни были вспышки исторических событий, каким бы протестным пламенем ни светились — бунт против рутинного хода вещей, — “корабль неподвижен, сколько его ни качай”, и ему кажется, что “заранее кто-то единым проклятием соединил / Бессмысленность жертв и бесплодность покорного постоянства”. И нам так кажется. Как много сказано о жизни, об истории, о судьбе, о миропорядке, о человечестве… Какие умные, глубокие и музыкальные стихи! Акцентный стих здесь выступает необычным, печатным и стройным шагом, он не похож ни на маяковский, ни на кузминский — нам знакомые и родные.
* * *
На станции метро “Чернышевская”, спускаясь по эскалатору, на одном из больших рекламных щитов, какие расставлены по всей длине лестницы, я вдруг увидела знакомое лицо… Довлатов! Огромный, во весь щит черно-белый портрет. (И нравоучительная цитата, которую умудрились извлечь из его текстов, что-то о труде.) Увидел бы Сережа…
Показали бы нам тогда этот плакат… Когда я, страдальчески морщась, возвращала ему рукопись рассказов, уже почти было принятых к публикации в редакции журнала “Аврора” (в них не было ничего антисоветского!), он мужественно держался и весело произнес свою знаменитую горькую фразу: “Путь в русскую литературу лежит через Рио-де-Жанейро!” Надо было ему проделать этот нелегкий, окольный путь и умереть (и умереть!), чтобы вернуться плакатом в родные места. Сколько раз он поднимался и спускался на этом эскалаторе…
* * *
Валерию Попову семьдесят лет. В это трудно поверить. Попов для меня — воплощение молодости и молодого веселья, о чем бы он ни писал. Это заложено в его синтаксисе. Помню, как он приходил в “Аврору” в конце семидесятых, топтался на пороге; казалось, он томится в помещении, хочет вырваться на свободу и чувствует себя, как Данила в “Войне и мире”, который, когда его призывали в барские комнаты, стеснялся своего роста и словно боялся, как бы ненароком не повредить барышне. Кто знает Попова, меня поймет. Стоял боком, не смотрел в глаза, объяснялся отрывистой скороговоркой, но вскоре, не теряя застенчивости, приглашал выпить пива в Доме писателя. Ну, пиво меня не привлекало, я оставалась дремать за редакционным столом: рукописи я читала ночью.
Но, стоило раскрыть оставленный Поповым рассказ, с первых слов, этих его восклицательных знаков и междометий “О привет!” или “О — картошка!”, сон слетал, я попадала в полную непонятной прелести жизнь, заражаясь “высоким легкомыслием”; открывалось чудное, потайное, игровое пространство, не ведающее об угрюмой реальности, обложенной со всех сторон утеснительными запретами. Атмосфера его рассказов была — нет, не антисоветской, а как бы ничего не знающей о советском официозе, хотя сама действительность в его рассказах была именно нашей, родной, советской, со всеми узнаваемыми дикими и печальными приметами.
Если Трифонов и Петрушевская показали человека, раздавленного тоталитарным режимом, во всяком случае деформированного им, то Попов сделал нечто другое, столь же важное: вывел на свет то, что осталось не тронутым государственной машиной принуждения, — свободные проявления души, умеющей быть счастливой просто так, независимо ни от чего. Его герой живет в тех же условиях, так же порой бессильно бьется как рыба об лед, лежит в больнице, обивает пороги редакций и т. д. Но в нем живет подо льдом истории чувство, не ведающее о российской истории, по-настоящему свободное. В нем живет поэтическое восприятие жизни. Юмор можно найти и у других писателей, но речь не просто о юморе и раскованности. У Попова юмор связан
с лирикой. Могут быть совсем не счастливые, очень даже грустные обстоятельства, а душа героя полна немотивированного волнения, поэзии.