Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2009
Статья, которая последует ниже, пишется в начале сентября 2009 года к годовому юбилею отрицательного перелома в динамике глобальной экономики. Одному богу (видимо, Гермесу — Христос относился к деньгам с пренебрежением) известно, что случится с мировым валовым продуктом, когда мой текст появится в печати. Но и не рискуя предсказывать, каковы будут конкретные экономические показатели в ближайшее время, можно без колебаний утверждать, что оптимизм сейчас мало уместен. Организация рынка — лишь один из компонентов жизнестроения, которым занят человек. Будучи самосозидательным существом, он ищет себе основания. Этот поиск производится в широких пределах, которые простираются от мистико-аскетического отречения от земных благ до экономического детерминизма Маркса. Базис не задан человеку однозначно, и потому культура исторична, всегда не удовлетворена собой, постоянно жаждет быть иной, чем есть. Переход к небывалому не осуществим без мыслительного эксперимента, без конструирования возможного мира. История не обходится без теорий, питается ими. Как и все остальные составляющие жизнестроения, экономика воплощает собой борьбу идей за господство во времени. Она конвенциональна, а не безусловна, проникнута сменными истинами, подвергаемыми фальсифицированию по мере исторического движения от эпохи к эпохе. “Невидимая рука”, которая, по Адаму Смиту, дирижирует свободным рынком так, что тот становится образцом гармонии, вовсе не только обобщение торгово-индустриального опыта. Просвещенческий философ открывал дорогу капитализму, полемизируя со схоластикой Фомы Аквинского, который ставил в “Сумме теологии” людской рыночный обмен ниже божественного распределительного хозяйства, зиждящегося на даре. Смит обоготворил рынок, Маркс и Ленин вернулись к Аквинату. Как выясняется по ходу истории, катастрофические неполадки могут произойти и с тоталитарной приказной экономикой, восходящей к средневековому идеалу, и с нерегулируемым государством вольным предпринимательством. Головные модели — слишком шаткий остов для жизни. Вот что обнаруживает кризис наших дней. Он антропологичен по своей природе. Он опаснее и значительнее, нежели сокращение производства. Он не дает повода для оптимизма, потому что ставит под вопрос самое умствование. Может ли homo sapiens и далее выражать себя в том, чем был искони занят, — в культуре, в истории?
Кризис, охвативший индустриально развитые страны и отозвавшийся в отсталых, понимается аналитиками и правительствами как исключительно финансово-хозяйственный. Авантюристическая политика банков опустошила их денежные кладовые — лишившаяся кредитов промышленность сократилась в объеме. Соответственно, меры по преодолению рецессии не выходят из социоэкономических границ: государства стимулируют споткнувшееся в поступательном движении производство и ужесточают регулирование финансовых операций.
В действительности упадок куда более масштабен, чем кажется, — им затронута культура в целом. Было бы крайне наивно полагать, что труд и денежное обращение не требуют от человека затрат умственной энергии и что они, стало быть, выпадают из культуры, в каковой интеллект выражает свое историческое состояние. Говоря в самом общем плане, символический порядок определяет собой промышленный в той мере, в какой последний порождает больше того, что необходимо для удовлетворения наших непосредственных нужд, для поддержания жизни. Символическое хозяйство (с его сменой мод, эстетических вкусов, научных парадигм, идей по организации общества, методов обучения и т. д., и т. п.) дает производству товаров основание для роста, независимого от роста популяции и, в силу обратной связи, убыстряющего ментальную историю. Избыточность текстового мира, удваивающего сущее, легитимирует погоню за денежным и товарным изобилием. Техническая цивилизация служит связующим звеном между мыслительным капиталом и тем, что материально ощутим, одинаково нарастающими: каковы бы ни были ее изобретения, они, согласно Полю Вирильо, сжимают время человеческих действий, взыскуют скорости. Нынешний кризис — следствие некоторого расстройства в до того слаженном функционировании идейного и практического хозяйств. Индустрия может опираться на культурные новшества постольку, поскольку они воспринимаются людской массой в ожидании того, что будущее станет надежнее настоящего. История культуры творится в виде благого обещания. Ее течение приостановилось бы, если бы она не вызывала веры в себя — религиозной или прогрессистски-мирской. Биржи — барометры этой большой веры, переведенной в малую, в денежный расчет, во вложение капитала в ценные бумаги тех фирм и корпораций, которые выглядят перспективными, которым как будто принадлежит не только сегодняшний, но и завтрашний успех.
Как Великая депрессия конца 1920-х — начала 1930-х гг., так и новейшее обрушение экономики сопровождались сбоями в механизме выдачи банковских кредитов. В крахе кредитования отражается поражение, испытываемое культурой как историей, внушающей ее участникам упование на лучшее. Контекстом Великой депрессии было исчерпание раннеавангардистского проекта, провозгласившего в соревновании с демиургическим Творением новое рождение всей культуры ex nihilo. В противоречии с этим умонастроением мировая революция пошла на убыль, распавшись на местные варианты с националистическими установками, а художественные дерзания, шокировавшие публику перед Первой мировой войной, стали после ее окончания рутиной, слились с бытом, обратившись из поисков “возвышенной” (Жан-Франсуа Лиотар) антиэстетики в стиль повседневного поведения, которым характеризовались “the golden twenties”. Пусть сказанное проиллюстрирует бунтарь Маяковский, ошеломивший на закате жизни соотечественников не столько стихами, сколько личным автомобилем с шофером. За теперешними кризисными явлениями скрывается деградация постисторизма в том его виде, в каком эта идея распространилась в 1960-е гг. Парижские мэтры убеждали своих многочисленных поклонников в том, что те очутились уже в как бы инобытии, образовавшемся после смерти человека, субъекта, теории и отмены всякого финализма. Уверенность в том, что культура способна преодолеть свое обычное линейное развитие, в конце концов обесценила духовную активность человека, лишив таковую ее сотериологического содержания. Культура перестала быть орудием будущего спасения, сделавшись, с одной стороны, сиюминутным развлечением для потребителей коммуникативных продуктов, а с другой, — инженерией, прежде всего медиальной и политтехнологической. В любом из названных воплощений культура выступила в конформистском обличье, в качестве подчиненной власти — толпы, медиальных средств или партийно-государственного аппарата. Радикальное мышление отдало свое место политкорректности. В этих условиях экономика подменила собой культуру, присвоила себе ее антропологичность и ее смелость, что и составило сущность так называемой “глобализации”. Рост капиталов и промышленного производства принял в наступившем XXI в. небывалый темп, компенсируя застой в области грандиозных культурных инициатив. Экономические достижения обеспечивают людям достаток и удобства здесь и сейчас, но они вовсе не гарантируют им воздаяния вне и помимо материальных благ, по ту сторону потребления — неизбывно преходящего. На рынке можно купить все, что угодно, — только не светлое будущее человечества. Тот факт, что политика государств, ввергнутых в текущую рецессию, исходит из не более чем инерционного предположения о возвращении торгово-индустриального подъема, лишний раз свидетельствует об идейном обеднении современной культуры, о ее закрепощенности в переживших свой век мыслительных схемах. U- и W-образные циклические модели, разработанные на узко специализированных факультетах, приписывают — на мистический манер — производству самодостаточную энергию, которой то не обладает. Может ли Китай, оттеснив США с доминантной позиции, стать очагом дальнейшего расцвета мирового хозяйства, если эта страна исповедует коммунистическую идеологию, уже давно потерявшую свою аргументативную силу в других частях света?
Культурные ситуации, в которых грянули Великая депрессия и кризис наших дней, разнятся между собой тем, что в первом случае мы имеем дело с угасанием абсолютизированной авангардом начинательности, тогда как во втором — с обессмысливанием представлений о жизни после конца истории. Экономические неурядицы дискредитируют их, обнаруживая неизбежность истории в ее разрушительном аспекте. Катастрофы капитала — месть истории за попытки прервать и превозмочь ее в намерении то ли запустить ее в ход снова от нуля, то ли попасть туда, где она более не действенна. Массовая безработица, вызываемая сокращением производства (так было во время Великой депрессии, так и сейчас), карает общества, отлучая их членов от участия в истории, обрекая тружеников на бесцельную праздность. Оживление занедужившей экономики требует, разумеется, введения иного, чем прежде, хозяйственного режима (уменьшения непроизводительных расходов на предприятиях, изменения ассортимента выпускаемых продуктов, в том числе и банковских, государственного вмешательства в рыночный обмен и т. д. и т. п.), но перестройка предпосылок производства и потребления имеет шансы на удачу, как показывает опыт 1930-х гг., тогда, когда она зиждется на далеко заглядывающих вперед планах спекулятивного свойства, будь то расовая утопия нацистов, сталинский образ страны, которой предначертано стать общей собственностью всего народонаселения, или, по меньшей мере, рузвельтовский концепт государства, занявшего сторону слабейших — работников по найму и пенсионеров. Сопоставлять Гитлера и Рузвельта политически некорректно. Но меня сейчас не занимают обвинители и обвиняемые на Нюрнбергском суде. Мне хотелось лишь подчеркнуть, что реформы американского президента имели умозрительную подоплеку, преобразуя по каритативному принципу государственную власть, всегда нуждавшуюся для своего подтверждения в обездоленных, в безвластных (в рабах, неприкасаемых, изгоях, лицах, принуждаемых к трудовой повинности, и пр.).
Культура, понятно, обманывает нас, маня в будущее, которое будто бы надежнее настоящего. Лопающиеся банки и останавливающиеся фабрики изобличают многообещающие ментальные конструкции во лжи. Однако без продолжения культурно-исторического симулирования спасения невозможно добиться стимулирования финансово-промышленной деятельности. Вопрос в том, есть ли у культуры в настоящий момент такого рода симулятивно-стимулятивный потенциал, может ли она в творческом порыве высвободиться из тупика безыдейности, поверят ли ей — в который раз! — ее пациенсы? Культура не дает ни малейшего намека на то, готова ли она к очередному взлету креативности.
Несмотря на то, что первое десятилетие XXI в. отличается от 1930-х гг., эти эпохи теснейшим образом связаны одна с другой. Наша современность не в состоянии разработать иную антикризисную стратегию, чем та, которая была опробована в годы Великой депрессии. Но фамильное сходство двух отрезков истории кроме явного, бросающегося в глаза уровня имеет и глубинный. Проблема не только в том, что Барак Обама во многом повторяет в своей политике “New Deal”, что еврейскому народу опять грозит уничтожение — теперь из Ирана, что Россия отпрянула к авторитаризму, пусть и смягченному в сравнении со сталинским. Много существеннее то, что и культура, сложившаяся на пути истории к Второй мировой войне, и нынешняя потеряли веру в себя,
в свои внутренние возможности, неважно, в чем эта утрата выражалась и выражается: как когда-то — в тоталитарном огосударствлении эстетики; в абсурдизации человеческого существования, аргументированной постметафизической философией и разыгранной в пьесах обэриутов и Беккета; в отказе от юридической нормы в пользу “ситуационного права”, теоретически обоснованного Карлом Шмиттом и практиковавшегося Вышинским; в предпочтении, отдаваемом далекому мифоритуальному прошлому перед буржуазным индивидуализмом, или, как сейчас, в почти сплошной коммерциализации — по заказу невзыскательной публики — литературы и искусства; в демонтаже авторитетов, то есть в изъятии власти у эволюционно продвинутых интеллектуальных элит; в подавлении логосферы шоу-бизнесом и зрительными образами, едва ли взывающими к интерпретации; в электронно-сетевом рассредоточении смыслопорождения по эфемерным блогам, всего лишь реагирующим на события, а не формирующим их. Второй авангард, пришедший на смену раннему в конце 1920-х и в 1930-е гг., тематизировал тот опасный провал, на край которого попала культура, и тем самым сумел использовать ее кризис (отнюдь не исчерпывавшийся экономикой) в конструктивно-творческих целях. В наши дни символический порядок выглядит скорее самодовольным, чем самокритичным, скорее успокоенным, чем пребывающим в тревоге по поводу собственной судьбы: культура не является более спасением, нешуточным делом настолько, что даже не стремится восстановить былое величие, свой традиционный сакральный статус. Две эпохи, о которых идет речь, не имеют ничего общего с временами “варварской” акультурации, наступающими вслед за большими войнами и обрекающими человека на “обнаженное” биологическое прозябание, на заботу о хлебе насущном, которая отодвигает в сторону прочие наши интересы (что исследовал глубже других Питирим Сорокин в “Социологии революции”, 1924). Акультурация не означает, что кризисное состояние имманентно самой мыслительной динамике, которая оказывается жертвой внеположных ей факторов госмилитаристского свойства. Более того, “одичание” общества и биологизация человеческой жизни делают неизбежной ставку на то, что с разрухой может справиться только духовное преображение “павшей” действительности, будь то проект “пролетарской культуры”, вынашивавшийся после Первой мировой войны в Советской России, или христианизация партийных программ, прокатившаяся по Западной Европе после Второй.
Обрывы в цепи историко-культурной преемственности осмыслялись исследователями под самыми разными углами зрения. Такая дисконтинуальность объяснялась то технизацией высоко духовных устремлений (Георг Зиммель, Освальд Шпенглер), то внутренним дисбалансом многосоставной культуры (Якоб Буркхардт), то ее внешней несогласованностью с природным окружением (Джаред Даймонд), то отпадением умозрения от “жизненного мира” (Эдмунд Гуссерль), то усталостью общества от интерпретаций, выливающейся в тоску по status naturalis (Хосе Ортега-и-Гассет), то какими-то иными причинами, в перечень которых я не буду детально входить.1 Если вынести за скобки весь этот разнобой мнений, то остаток будет правомерно подытожить следующим образом: эпохальный крах надвигается тогда, когда настоящее оказывается более не продолжаемым, когда трещину дает сама переходность во времени, в которой человек еще недавно чувствовал себя более или менее безмятежно. Настоящее доступно для многих определений, в том числе и для такого понимания, в свете которого оно предстает как темпоральное поле, где действует homo oeconomicus. Существование-в-настоящем предполагает сбережение времени, стяжение прошлого опыта и планов на будущее в данном моменте, в котором принимаются решения и совершаются поступки. Приурочение истории не к эпохе демиургического Творения, а к текущей действительности (ре)организует сознание так, что оно делается предприимчиво-ответственным, то есть неизбыточным — несмотря на присущую ему силу воображения и фантазирования. Отсюда любой финансово-хозяйственный кризис связан с превращением настоящего в неэкономичное, расточительное время. Современность двулика или, если угодно, диалектична. Доминируя над тем, что было и будет, она исключительна и являет собой в этом качестве дорогое время. Высокой цены она добивается тем, что выбрасывает на рынок (идей и промышленных товаров) продукты, пользующиеся бльшим спросом, нежели конкурентные (делающиеся отсталыми, устарелыми). С другой стороны, современность жаждет вобрать в себя, абсолютизируясь, всё истории, не только стать одним из неповторимых ее периодов, но и заместить ее в полном охвате, представительствовать за нее, перекраивая на свой лад образы минувшего и увековечивая свои начинания в виде раз и навсегда релевантных. Именно в этой ипостаси настоящее оказывается тратой, нерациональным расходованием времени, которое фантомно инвестируется в то, чего больше нет, и в то, что неизвестно будет ли. Перенасыщается ли рынок какими-либо изделиями промышленного производства, раздувается ли стоимость каких-либо акций на бирже до чрезмерности, выдают ли банки кредиты без достаточного на то основания — во всех этих случаях финансово-хозяйственная практика отвечает той сиюминутности, которая стремится перетолковать “здесь и сейчас” во “всюду и всегда”. Экономические кризисы опричиниваются в последней инстанции тем же, чем обусловливаются предпринимательские сметка и расчет, — существованием-в-настоящем. Восстановительные работы на месте экономической катастрофы состоят в смене обанкротившейся современности новой. Такого рода подстановку способен осуществить только интеллект, выдвигающий до того небывалую модель культуры и закладывающий тем самым рамочные условия, в которых хозяйствование могло бы ремодернизироваться, опять укорениться в современности, вызывающей впечатление, что она снабжена запасом прочности надежнее, чем прежде, что она будущностна. Я сомневаюсь в том, что у нас сейчас есть шанс перейти из настоящего, переживающего имплозию, в еще одно, очередное, положившись на спасительность культуротворчества. Вряд ли кому-то может понравиться этот скепсис. Но не из охоты за гегелевским “признанием” мне хотелось бы ошибиться.