Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2009
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Вячеслав Вс. Иванов
ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО
Записи о Пастернаке
22
Зинаида Николаевна Пастернак приходила к нам в то лето по вечерам играть с мамой в карты. Борис Леонидович, окончив свою работу часов в одиннадцать, заходил за ней. Обычно он оставался только на минуту, но здесь, как я уже упоминал раньше, его остановила мама рассказом о новом назначении моего дяди Николая Владимировича.
Мама, ругавшая меня в то время за то, что я уничтожил наброски к поэме, мне не дававшейся, обратилась к Борису Леонидовичу за поддержкой. Он сказал, что лучше было бы уничтожать поэму через несколько лет, когда у меня будут и поэмы, и драмы, и книги стихов: “Нужно быть умным и талантливым, но потом нужно себе вредить. У меня погиб перевод суинберновской пьесы о Елизавете. Книгу стихов после └Поверх барьеров“ я не уничтожил, а постарался забыть — совсем футуристическую, очень под Лафорга”.
В тот же короткий заход к нам Борис Леонидович к слову рассказал, как перед Первым съездом писателей Горький втягивал его во встречи с писателями: “Я должен был говорить с молодыми. Должно быть, волновался, потому что ночью не сомкнул глаз. Ехал в машине”, — встреча была, кажется, где-то за городом, чуть ли не в Горках. Когда Пастернак приехал, он был настолько выбит из колеи, что не знал, с чего начать. От растерянности начал: “Господа!” Здесь Борис Леонидович весело рассмеялся, добавив: “Ну а потом я что-то им плел в своем духе, все сошло благополучно”.
Следующая наша встреча была на даче у Пастернака. Кроме моих родителей и меня в гостях были Чиковани с женой и, может быть, Леонидзе. Чиковани только что вернулся из Восточной Германии, рассказывал о Веймаре. Борис Леонидович спросил его, не был ли он на квартире Рильке. Чиковани пожалел, что не знал об этой квартире.
В тот день Борис Леонидович был полон сомнений в отношении своего романа: “Есть большое искусство — и я неожиданно от него отошел. Я не знаю, как это случилось. Технически я могу каждую минуту выпустить павлиний хвост. Я знаю, то, что я пишу, уже описано у классиков. Это — не простота Хемингуэя. Но я не могу писать └Одиссею“ по поводу извозчика. В молодости я это делал”. Кто-то, должно быть, что-нибудь вставил о Хемингуэе, на что Борис Леонидович возразил: “Хемингуэй — большой, замечательный писатель; когда я не работаю, я читаю его как обыватель, но когда я работаю, то уже здесь ни при чем Хемингуэй. Вы знаете, это лучше всего раскрылось в разговоре с Ахматовой, во время работы такое чувство, как у братьев-каторжан”. Он говорил об образе поэта как шахтера в руднике, два поэта — шахтеры в разных шахтах.
Пастернак возвращается к мучающей его теме: “Литература отличается от других искусств тем, что, хотя в ней тоже есть техника, в ней — запись жизни. Меня сейчас это привело к дилетантизму”. Что-то сказав об аллюре, которым идет его работа, Пастернак стал вспоминать, что в его жизни все крупные повороты были связаны с тем, что его кто-нибудь признавал. Он рассказал тогда историю написания “Сестры моей — жизни”, которую я слышал от него и потом еще несколько раз: “Девушка, которая сыграла роль в моей жизни, попросила меня дать ей └Темы и вариации“. Я понял, что это для нее ничего не значит, и стал на оборотах писать другие стихи. Всегда изменения были связаны с тем, что меня признавали. Отход от безумия произошел тогда, когда меня признали некоторые из стариков”.
Борис Леонидович попросил меня прочитать свои стихи Чиковани и очень обрадовался его одобрению. Он чистосердечно сказал мне, что, когда были Ливановы и я читал, он засомневался, не ошибся ли в моих стихах. “Но это настоящий большой поэт, — продолжал Борис Леонидович, — и я так рад, что ему понравилось”. Он снова стал говорить о том, что в поэзии были две линии — образность после Блока и традиционная, “был еще бедный Клюев, его замучали”. В прочитанных мною стихах ему виделось нечто, отличавшееся от двух этих линий.
Мама в разговоре в тот день упомянула Груздева. Борис Леонидович живо откликнулся: он его помнил. “Замятин и Груздев — воплощенная ленинградская холодная любезность”, — и скривил губы, как бы изображая эту любезность.
В то лето Борис Леонидович по каким-то поводам несколько раз бывал у нас на даче. Иной раз встречи начинались у него, потом все переходили к нам. Как-то раз он заглянул ко мне в комнату, увидел на столе книги: “А можно посмотреть, что вы читаете?” Обнаружив несколько тонких томиков Рильке в издании “Insel Verlag” (стихи — и прозу о корнете Рильке), он сказал: “А, это у нас есть дома, это тоже”. Как-то раз Бориса Леонидовича пригласили, когда в гости к моим родителям приехала Надежда Алексеевна Пешкова. Ее тогдашний муж (до того — зять Калинина) Владимир Федорович Попов стал что-то восторженно рассказывать о ночевках в пути во время своих путешествий. Борис Леонидович, с явным неодобрением слушавший его рассказы о нашей веселящейся аристократии, прервал его: “На какой-то из своих ночевок вы захватили солому. Она у вас на плече”.
Но, когда в отсутствие Владимира Федоровича многие (в том числе моя мама) его ругали, Борис Леонидович за него заступился с деланным жаром: “Да нет, почему же, он симпатичный”. Я, приняв его слова всерьез, удивился. Он посмотрел на меня лукаво, я понял, что это, как и разные другие слова, которые произносились на людях, Борис Леонидович сказал понарошку, на смех, играя в ту игру, которая ему облегчала участие в общении с собеседниками, занятыми пустяками.
В один из таких вечеров, когда Пастернак пришел к нам в гости, он стал мне говорить, что был приучен к труду. По его словам, он работал каждый день без пропусков с юности. Сейчас так же он занимается переводами.
В какой-то из вечеров я помню Бориса Леонидовича веселого, шалого, помолодевшего; он шутит по какому-то поводу: “Меня плохо воспитали!” Весь вид его — как будто он готов к озорству, к причудам.
Из отдельных встреч, относящихся к одному из переделкинских летних месяцев, я помню наш минутный разговор на крыльце его дачи, где он осведомился, верно ли, что к его переводам Шекспира относится отрицательно Самарин. Он, конечно, не знал, какой это проходимец, и вообще не знал о нем ничего, кроме того, что он профессор западной литературы. Мнение Самарина, как и любого другого специалиста, волновало Пастернака.
Еще помню какой-то совсем пустячный разговор, когда Борис Леонидович ни с того ни с сего воскликнул: “Мысли не всегда же только об апокалиптическом!” В отношении к нему самому в те годы это замечание говорило о многом.
Осенью и зимой мы не виделись. Только раз как-то поздно вечером я шел по Лаврушинскому переулку и встретил Бориса Леонидовича с Зинаидой Николаевной. Борис Леонидович радостно закричал что-то вроде: “А, вот кого мы встретили!” — и рассказал мне, что они возвращаются с концерта и что он только что говорил обо мне с Женей. “Я раньше недостаточно ценил Йейтса, этого англо-ирландского поэта (у Бориса Леонидовича была склонность давать в разговоре такие краткие характеристики, как из энциклопедической статьи; видимо, этим он добивался популяризации, старался сделать понятнее свою речь, зная, что многим трудно его понимать. — В. И.). Я знал только его ранние романтические стихи. А теперь я узнал его лучше и оценил. Я говорил с Женей — и он сказал мне, что вы показывали ему стихи Йейтса”.
23
Летом пятидесятого года (в июне или начале июля) я несколько раз видел из-за забора Бориса Леонидовича, по обыкновению работавшего в огороде; это было, когда мы гуляли вдоль этого забора по дороге с Таней Булыгиной, которую я любил, — она приезжала ко мне в гости, а потом жила у нас в Переделкине в то лето. Тогда появилась особая причина, из-за которой я очень хотел повидать Бориса Леонидовича. Я написал большое стихотворение, где, как мне тогда казалось, выразил все, что думал о времени (“Черт — гувернер несменяемый мой…”). Мои друзья, которым я прочел эти стихи (за них в те годы следовала бы, вероятно, высшая мера наказания), неумеренно их хвалили. Поэтому на время меня оставила обычная скованность и я решился сам отправиться к Борису Леонидовичу.
Представился удобный предлог. Мне заказали переводы нескольких стихотворений Байрона, надо было выполнить это очень срочно, а тЛма Байрона по-английски у меня в Переделкине не было. Я шел к Борису Леонидовичу, честно говоря, не очень надеясь, что у него есть этот том, но с желанием почитать ему. Вопреки прежнему я пошел к нему днем — заведомо в его рабочие часы. Когда я пришел, мне сказали, что он у себя наверху; меня уже достаточно знали домашние и не стали задерживать. Я поднялся. Борис Леонидович сидел за письменным столом в огромной пустой комнате, об аскетической обстановке которой я упоминал. Стол стоял неподалеку от тех окон, которые выходили в сад (с противоположной стороны окна его кабинета, занимавшего весь второй этаж дачи, были обращены в лес). Окна были раскрыты, был солнечный летний день.
Я извинился, объяснил предлог, из-за которого пришел к Борису Леонидовичу. Оказалось, что Байрона у него на даче нет; на книжной полке, как обычно, стояли Шекспир, “Фауст” и Библия. Поскольку я заговорил о переводах, разговор естественно свернул на только что законченный Борисом Леонидовичем перевод “МакбБта”: “Не удивляйтесь, что я так произношу. Это шотландское слово, его надо так произносить” (до этого Борис Леонидович говорил о своей поглощенности работой: он уже не человек, а деятельность, видит это как картину). Обещая дать мне машинописный текст перевода “Макбета” для прочтения, Борис Леонидович говорил, что в пьесе есть места, равные по реалистичности Достоевскому. В своем переводе, по его словам, он стремился к очищению от излищних мифологизмов, к почти детской простоте. Тут же он похвалил высокую культуру перевода у нас, которая поразила его при чтении однотомника Гете, включавшего его собственный перевод первой части “Фауста” (вскоре изруганный Мотылевой, что очень больно задело Бориса Леонидовича, много раз возвращавшегося в разговорах к несправедливости этой рецензии). “Ну а как вы живете? Я все вижу, вы ходите здесь со знакомой”, —
с любопытством спросил он.
Набравшись храбрости, я сказал Борису Леонидовичу, что хочу прочитать ему стихи — длинные, почти целую поэму — и что мне они кажутся лучше всего, что я писал раньше. Я оговорился, что они криминальны, и осведомился, не возражает ли он против моего чтения именно по этой причине. Он очень спокойно сказал мне, чтобы я читал, и только предварительно встал и закрыл окно, выходившее в сад, как бы став, тем самым, моим сообщником.
Он слушал меня внимательно и без одобрения, что выразил сразу же, как я кончил. “Да, здесь есть сила и сила как тема, чего раньше не было”, — заметил он в качестве ответа на мою похвалу самому себе в начале разговора. Потом он заговорил о том, что в моей вещи есть два пласта — один, газетный, и другой, глубокий, который ему нравится, о вечной женственности1, об отношении к женщине. “Это совершенно верно, — так или примерно так говорил он, — у нас пишут об этом, о дружбе, о любви — Эренбург в └Пионерской правде“.
А в действительности этого нет”. Ему понравились отдельные строки, их он очень хвалил (такие, как “Мертвые души из мертвого дома”), но не нравилось целое, в котором эти строки находились. “Вот вы сказали, что стихи криминальные. А если бы был только этот глубокий пласт, то тогда бы и не заметили криминальности”. Его раздражало, что в стихах у меня слишком много иностранных слов. “Я тоже когда-то увлекался этим — может быть, и у вас не обошлось без влияния моих ранних опытов. Тогда мне казалось, что это разнообразит, но это не нужно”. Излишними ему казались и мои рифмы: “Иногда мысль может быть связана с рифмой, иногда — с тем, что человек почешет в затылке. Лучше пожертвовать рифмой: дурак только рифму и увидит. Я вам приведу пример: у вас говорится о Лермонтове и вечнозеленом. Это очень хорошо, но дальше у вас └вечнозеленым аккомпанементом“, рифмующееся с └argentum“ (имелись в виду опущенные при недавней публикации строки:
Лермонтовский летаргический сон
С вечнозеленым аккомпанементом,
Буду пока что снотворным спасен,
После дадут мне смертельный argentum. — В. И.).
Дурак заметит только └argentum“. Лучше было бы сказать └с сопровождением вечнозеленым“ и дать самую простую рифму. Вы мне потом дайте написанный текст, я вам покажу подробнее”. Я не решился тогда приставать к Борису Леонидовичу еще и с письменным текстом. Достаточно было и того, что я в тот день оторвал его от работы, к тому же мне не хотелось подводить его, давая ему настолько противозаконные стихи. Я сделал это только восемь лет спустя.
В ответ на мою политическую откровенность Борис Леонидович рассказал мне о том, как его вызывали на Лубянку, прибавив: “Вы только похороните это в себе”. По его словам, он “как все, знал об этом учреждении и всегда трепетал”. Он пробормотал что-то вроде “это такая действительность, как булыжник”. Когда он получил повестку с приглашением прийти, то не сразу понял очередное сокращение — “вроде как в анекдоте о Станиславском”. Это могло бы в те годы показаться невероятным, но учреждение это постоянно меняло свое обозначение (словно шифр) из трех (реже четырех) букв. Тогда, видимо, уже была аббревиатура КГБ, а Борис Леонидович не следил за газетами. Он сначала подумал, что его просят прийти в ГАБТ (Государственный академический Большой театр), решил, что речь пойдет о постановке перевода, но удивлялся, почему именно в Большом театре. Потом уже сообразил, в чем дело.
Оказалось, что его вызывают якобы для того, чтобы вернуть ему те его бумаги, которые находились у его знакомой, незадолго до того арестованной (как я потом понял, это была Ольга Всеволодовна Ивинская). Борис Леонидович рассказал мне, что среди возвращенных ему рукописей были стихи к роману, в том числе первоначальный набросок “Гамлета” с эпиграфом из Бодлера: “Je sais que la douleur est une noblesse unique” (“Я знаю, что истинное благородство — в страданье”). Читая эту строчку, Борис Леонидович запнулся. Я тут же ему подсказал. Он был поражен настолько, что спустя месяца два из-за этого позабыл всякую осторожность. Он же сам просил меня держать в тайне то, что рассказывал о вызове на Лубянку. Но, придя как-то днем к нам на дачу, он, посреди столовой, где были не только мои родители и я, но и другие домашние, стал (может быть, догадываясь о моем плохом настроении) меня хвалить за знание Бодлера. Попутно он всем сообщил, что его недавно вызывали на Лубянку, а вот когда он об этом стал рассказывать Коме, то стал приводить строчки из Бодлера — и Кома ему подсказал. Мама, вероятно, с естественным в те годы желанием увести разговор подальше от Лубянки и с еще более естественным желанием услышать что-то лестное обо мне, спросила, при чем же здесь я. “Ну как, это значит, что он либо знает наизусть всего Бодлера, либо лучшее из Бодлера”, — с жаром возразил Борис Леонидович.
В то же лето Борис Леонидович еще раз публично сослался на тот наш сокровенный разговор, который я сейчас пересказываю. Как-то раз, когда у него собрались гости (в том числе и я с моими родителями и Таней Булыгиной), он обратился ко всем и сказал: “Вы знаете, мы раньше за глаза, говоря о Коме, вспоминали Пьера Безухова. А теперь это есть у него в стихах”. Это он вспомнил строчку “Пьером Безуховым быть бы я мог”1 из того самого стихотворения, для слушания которого ему пришлось закрыть окно в сад. При своем обычном неумении и нежелании хранить тайны он вспоминал о нем и еще раз в разговоре с Женей. Когда осенью того же года я приехал наведать Женю в Черкасы, где тот служил в воинской части, Женя встретил меня взволнованно и сразу же спросил, не читаю ли я эти стихи слишком широко. Не зная о том, что я их прочел Борису Леонидовичу, он решил, что до того стороной дошли толки о моих вольнодумных писаниях. Как я понял, в ответ на какие-то Женины политические уговаривания Борис Леонидович ему ответил, что, мол, и “ваш друг-приятель” (“вы” — в шутку) пишет на не очень-то общепринятые темы — или что-то еще более определенное.
Но вернусь к тому разговору, когда Борис Леонидович в своем кабинете рассказывал мне о вызове на Лубянку. По его словам, главной причиной этого вызова было то, что его хотели допросить о найденном среди этих бумаг списке статьи о нем же самом — видимо, получившей распространение в то время. Он прекрасно знал, кто автор статьи. Пастернак мне сказал, что это молодая женщина-москвичка (сейчас мы знаем подробности — это Н. Муравина). Уехав за границу, она издала книгу о себе и Пастернаке и письма Пастернака к себе (где он очень высоко оценивает и ту статью, и другие ее разборы его текстов). Пастернак знал почерк, которым статья была написана, но решил прикинуться, будто ему ничего не известно. Борис Леонидович в лицах мне изображал, как он провел допрашивавшего его (под видом разговора с ним) следователя: “Я сперва сказал: └Дайте-ка посмотреть этот почерк, как будто на чей-то похож, а, нет, пожалуй, не тот; а ну, дайте-ка еще взглянуть, нет, нет, не узнаю; пожалуй, похоже на чей-то почерк“”. Поломав комедию, Борис Леонидович наконец сказал, что почерк не узнает и что статья ему не известна. Тогда ему отдали все принадлежавшие ему рукописи, и на этом разговор кончился.
Этот рассказ мне кажется очень важным для того, чтобы правильно понять судьбу Ольги Всеволодовны. Не знаю, была ли она арестована (в первый раз) в самом деле только по поводу уголовного дела, или же ее арест с самого начала был прежде всего политическим шагом (что мне кажется вероятнее). Но, после того как у нее были найдены бумаги Бориса Леонидовича (а о том, что у нее они есть, могли знать и заранее), это было использовано политической полицией. Следствие по поводу статьи Муравиной о Пастернаке напоминает другие аналогичные дела, например, ведшееся в конце осени 1965 года следствие по поводу рукописи статьи о Солженицыне. Но в те годы вызов Бориса Леонидовича на Лубянку был звеном в цепи арестов и допросов: когда был арестован Костя Богатырев, бывавший у Бориса Леонидовича и получавший от него рукописи, следователь вел с ним разговор о “Гамлете”, предлагал, как Костя мне потом говорил, политическое толкование этого стихотворения как антисовет-ского. Поэт Сергей Спасский был арестован в Ленинграде, кажется, чуть ли не по распоряжению или, во всяком случае, с телеграфной санкцией Фадеева (“Арестовать Спасского. Фадеев” — этот текст Спасский увидел в своем деле после освобождения) вскоре после того, как он привез в Ленинград машинописный текст первых частей “Доктора Живаго”. Очевидно, что когда-то во время массовых арестов Сталин распорядился не арестовывать Пастернака (как Эйзенштейна, Шостаковича, Зощенко, Ахматову и нескольких других людей, против которых писались постановления). Но что сталось бы с ним, если бы своевременная смерть Сталина не предотвратила новое готовившееся и уже начавшееся массовое избиение (включавшее виселицы на Красной площади, погромы и выселение всех евреев из Москвы; ко дню смерти Сталина, по непроверенным слухам, для них были построены бараки на Дальнем Востоке)?
Для меня несомненно, что Ольга Всеволодовна уже тогда стала заложницей и оставалась ею даже и в промежутке между двумя арестами, и позднее — когда к ней пришли из все того же учреждения с названием из трех букв за рукописью Пастернака чуть ли не в ночь после его похорон. Я дальше буду говорить и о том дурном, что в ней вижу, но это не опровергает того, что ей было чего бояться.
Кажется, в том же разговоре со мной Борис Леонидович с одобрением отозвался о Капицах “с их несовременностью” и сказал, что он говорил о них с Ираклием. Ираклий заходил к нему незадолго до нашего разговора. Они спорили на политические темы. Борис Леонидович с удовольствием отозвался об этом разговоре: “Давно уже не было такого спора, где были бы так разведены точки зрения, так сталкивались бы полюса”. Он принимал политические уговоры Ираклия Андроникова за чистую монету, думал, что тот действует по убеждению.
Следующий зимой Ираклий гостил у нас на даче. Мне из-за перенаселенности московской квартиры не осталось в ней места, я вынужден был жить
в Переделкине. Так что неделю или две я жил с Ираклием бок о бок. Тогда он и рассказал мне о причине этого спора. Ираклию поручили (видимо, как члену партии и старинному знакомому Пастернака) уговорить Бориса Леонидовича подписаться под Стокгольмским воззванием в защиту мира. Пастернак отказался. Об их разговоре Ираклий, как тогда говорили, рассказал Фадееву, но тот не дал дальнейшего хода этой истории. Тогда же (еще до моей собственной беседы с Ираклием) эту историю мне пересказывал мой отец — он был возмущен поведением Пастернака: “Как он мог не подписать воззвания!” Даже он — как, впрочем, и множество людей на Западе, вовлеченных в эту игру (о спекулянтах не говорю), — принимал всерьез шумиху вокруг борьбы за мир, которой Сталин прикрывал свои военные приготовления. Но поведение Ираклия, рассказавшего о своем разговоре Фадееву, вызывало уже тогда осуждение многих (особенно же потом, когда об этом снова заговорили после Нобелевской премии). Эренбург тогда же, как мне говорили, через Евгению Владимировну, бывавшую у него, просил передать Пастернаку, чтобы тот не виделся с Ираклием. Я склонен, однако, думать, что Борис Леонидович и позднее к Ираклию относился лучше, чем к самому Эренбургу, с которым, на моей памяти, он не встречался никогда (и многократно отзывался отрицательно о нем как о примере совсем плохого писателя).
24
Тем же летом Борис Леонидович пригласил в гости моих родителей и меня с Таней Булыгиной (видимо, родители пошли без меня, а потом вместе с рукописью, не помню какой, скорее всего перевода “Макбета”, Борис Леонидович прислал записку: “Кома, заходите, пожалуйста, с Татьяной Вячеславовной, я прошу Вас, а это, когда прочтете, верните мне”). Из-за напористости моей мамы я вынужден был прочитать два своих перевода из Байрона, только что сделанные. Один, очень слабый (“Забыть тебя! Забыть тебя!..”), Борис Леонидович принял равнодушно, другой (“Звезда отважных!..” — о звезде Почетного легиона) ему понравился; как бывало в таких случаях, он тут же повторил одно-два из запомнившихся ему двустиший:
Прекрасен в гордой смерти тот,
Кто в войске вольности падет. <…>
И веяньем свободы свят
Немых могил недвижный ряд.
Федин, тоже бывший в тот раз в гостях у Бориса Леонидовича, по поводу этого стихотворения Байрона стал говорить нечто глубокомысленное: мол, надо ценить революцию, а то потом так будешь жалеть о ней, как Байрон. Все, привыкшие к иным речам Федина, обычно брюзжавшего по мелким и крупным поводам, были несколько озадачены.
Тот же Федин в лицах стал изображать грузинских писателей, которые только что ездили с ним вместе в Восточную Германию, малообразованных и чванливых, — Гамсахурдию и, кажется, Леонидзе. Борис Леонидович поддержал разговор об “обнаглевшей дряни”; улыбаясь, сказал, что можно говорить “экая Гамсахурдия”.
Борис Леонидович рассказывал о Бокове, которого я помнил совсем еще мальчиком, когда он жил в Переделкине в “стандартном доме”, куда селили малоизвестных или начинающих писателей до войны. Тогда он приходил к нам с гармошкой петь народные песни. Пастернак говорил о судьбе Бокова, его неосмотрительном разговоре во время войны. О разговоре узнали, он был арестован. Вернувшись из заключения, Боков жил где-то под Москвой, зарабатывал в доме народного творчества исполнением частушек, которые большей частью сам же и сочинял. Пастернак с большим одобрением говорил о стихах Бокова, которого он называл “полусумасшедшим”: “Твардовский нашел струну (Исаковский в меньшей степени). Этот (Боков) чуть интересней и корявей, что-то в нем есть от Цветаевой”. Борис Леонидович не без некоторого недоумения говорил о том, что в этих стихах есть, казалось бы, все, что нужно, — о колхозах и так далее, а вот их не печатают. Может быть, именно из-за этой неудачливости он и находил, что Боков сумасшедший.
Стихи Твардовского Борис Леонидович хвалил и позднее, а мои друзья, бывшие на одном из вечеров Пастернака во время войны, говорили мне, что там лучшей вещью в стихах, написанной в военное время, он признал во всеуслышание “Теркина”, а лучшей прозаической вещью — “Народ бессмертен” Гроссмана.
В связи с только что им завершенным переводом “Макбета” Борис Леонидович говорил о нежелании передавать вычурные образы Шекспира, например, сравнение государства с пряжкой. Сколько я могу сейчас понять свои беглые записи, сделанные вскоре после разговора, речь идет о следующих строчках:
Some say he’s mad; others, that lesser hate him,
Do call it valiant fury; but, for certain,
He cannot buckle his distemper’d course
Within the belt of rule
(“Macbeth”, act V, scene II),
переданных Пастернаком так:
Одни предполагают,
Что он взбесился. Люди подобрей
Находят в этом бешеную храбрость.
Одно лишь ясно: что в своих делах
Не может он свести концов с концами.
Последние строчки соответствуют шекспировскому “он не может застегнуть своего расстроенного поведения пряжкой на поясе власти”. По поводу этого образа Борис Леонидович говорил, что “даже если это не отмечено в словаре как выражение, это нужно так понимать” (оттого он и передавал шекспировский образ русским оборотом “сводить концы с концами”, который имеет черты сходства со зрительным шекспировским сравнением).
По словам Бориса Леонидовича, сцена перед убийством в “Макбете” написана с таким реализмом, как у Достоевского. Но дальше в монологе Макбета упоминание Гекаты (“now witchcraft celebrates Pale Hecate’s offerings” — в переводе Пастернака: “Зашевелились силы колдовства И прославляют бледную Гекату”), по словам Бориса Леонидовича, “ниже всего, что до этого: такое может сделать всякий. Но он приходит в административный восторг — и всему этому есть оправдание — в образе волка, как постового, посылаемого убийством. Это — безумие, но замечательно. Такое переводчик сохраняет”. Борис Леонидович имеет в виду строки:
And wither’d murder
Alarm’d by his sentinel, the wolf,
Whose howl his watch, thus with his stealthy pace,
With Tarquin’s ravishing strides, towards his design
Moves like a ghost.
В его переводе:
Издалека заслышав волчий вой,
Как вызов собственного часового,
Убийство к цели направляет шаг,
Подкрадываясь к жертве, как Тарквиний.
Шекспировскую образность Борис Леонидович сравнивал с гоголевской: “Это так же, как у Гоголя: многое у Гоголя замечательно и смешно потому, что это прямо как в жизни. И описание (например, полдень) тоже еще реалистично. Но рядом с этим есть романтическое. И оно обладает поэтической силой — у Гоголя, скажем, всегда”.
Борис Леонидович, продолжавший читать Достоевского, рассуждал по поводу замысла “Преступления и наказания” (видимо, речь шла о письме Каткову). Этот роман Пастернак считал самой цельной из всех вещей Достоевского. Как-то раз (несколькими годами позже), говоря о Достоевском, Борис Леонидович заметил, что он считает образцом для романа историческое сочинение. Лучшие историки — Костомаров, Мишле, — по его мнению, превосходят романистов. В “Преступлении и наказании” он видел такую законченность построения, как в реальной истории.
Кто-то из бывших в тот раз в гостях у Пастернака заговорил о новой прозе. Он сказал, что слышал от Зинаиды Николаевны о других писателях, отличных от обычных советских, — Казакевиче, Некрасове (в другой раз в той же связи он называл и Панову); знает, что они должны быть лучше, чем все остальное, но откладывает их чтение (по-моему, он так никогда и не пробовал их прочесть). В тоне, каким это было сказано, звучало сомнение в возможности существования у нас настоящей прозы. Впрочем, в то лето он очень хвалил книгу сибирского писателя Кожевникова, хотя и сказал, что по каким-то причинам не дочитал ее.
Тогда же он высказал сожаление по поводу того, что мы поздно узнаем о своих самых одаренных поэтах: “О Недогонове узнали очень поздно, уже после его смерти, а он был очень талантливый” (думаю, что самый этот род поэзии для Бориса Леонидовича был тогда новым, оттого он его и назвал).
Разговор (должно быть, от тогдашних путешествий моего отца) перескочил к Уралу. Борис Леонидович вспомнил свои давние поездки на Урал, уральское озеро, где золото виднелось, как шляпки гвоздей.
25
Я сидел на балконе, превращенном в комнату, и занимался, когда внизу раздалось гудение голоса Бориса Леонидовича, пришедшего к нам в гости. Он с удовольствием рассказывал, что Алпатов прислал ему первый том своей “Истории искусств”. “Очень хороший текст, редко так пишут даже художественную прозу, и о таких сложных вещах, как что такое метафора, он сумел написать понятно”. Разглядывая иллюстрации к этому тому, Борис Леонидович поразился тому, что “китайские портреты — почти как у Гольбейна”.
От этого Борис Леонидович перешел к японской иллюстрации к “Фрегату └Паллада“”, которой он восторгался: “Художник чуть скосил глаза, но это — прямо └Ревизор“. И ведь это — не Хокусай, а обыкновенный художник”.
Потом Борис Леонидович заговорил о своей “переводческой ремесленной работе”. У нас в гостях вместе с ним был Федин. В ответ на какие-то сетования Пастернака относительно положения дел в литературе и невозможности печататься Федин возразил ему, что он может переводить. На это Пастернак, мрачно уcмехнувшись, ответил: “Это все равно как если бы я сидел и писал: Пастернак, Пастернак, Пастернак”.
Кто-то из сидевших за столом, кажется моя мама, упомянул Леонова. Борис Леонидович сказал, что перестал читать его во время войны, когда в газетах печаталась его проза, где была видна “стилистическая петличка, бутоньерка в каждой фразе. Словечка в простоте не скажет”. Обычное сопоставление Леонова с Достоевским Борис Леонидович опровергал: “Достоевский был ясен — и
в своих утверждениях, и когда он становился на голову, он действительно становился на голову”. Еще раньше я услышал в чужом пересказе эпиграмму, написанную Пастернаком якобы на Леонова:
Ты — ханжа без искры Божьей,
Ты — не Фидий, не Пракситель,
Ты — в приемной пред вельможей
Изолгавшийся проситель.
Текстологам надо еще проверить вероятность авторства Пастернака.
Борис Леонидович рассказывал о своем путешествии в Париж. Он был болен нервным расстройством с бессонницей, совершенно не хотел ехать. Его принудили. В Мюнхене, откуда потом в Англию уехали его родители, ему передали, что они очень просили его не говорить никаких крайностей на конгрессе, чтобы не осложнить их положение в Германии (в тот раз в его рассказе речь шла именно о родителях, хотя в других, кажется более точных, версиях этого события к поезду пришла только его сестра, передавшая просьбу родителей). В Париже на вокзале его встретил муж Цветаевой, умолявший не говорить ей слишком дурно о России — он уже тогда уговаривал ее вернуться. “Вообразите, родители меня просят об одном, он — о другом”, — посетовал Борис Леонидович. По его словам, во время путешествия он совсем потерял сон и стал заговариваться. Состояние свое он описывал так: в Ленинграде, где он остановился на обратном пути, в гостинице были клопы, и ему должны были переменить кровать, унеся прежнюю — стальную. Когда его что-то по этому поводу спросили, он отказался отвечать, сказав, что это “военная тайна”. Об этом ответе Борис Леонидович рассказывал со смехом, как об одном из анекдотов из своей жизни.
Еще раньше я слышал об этой поездке от моего отца, который вместе с другими писателями, включенными в официальную делегацию на антифашистский конгресс, приехал в Париж в 1935 году — до Пастернака и Бабеля (тех, кажется, по настоянию Эренбурга и французских писателей востребовали и послали в Париж позже). Отцу, как, вероятно, и некоторым другим, показалось, что Пастернак говорил в Париже не на тему конгресса (он произнес маленькую речь о поэзии, позднее напечатанную только в отрывках, что огорчило Пастернака). Конгресс был антифашистский: как мне кажется, все зависело от того, как понимать борьбу с фашизмом.
Более подробно об этом путешествии мне говорил Женя, который знал версию Бабеля в пересказе Эренбурга. До отъезда Пастернак жаловался на бессонницу и нервное истощение, но в поезде, где он и Бабель из России через Польшу и Германию ехали в одном купе, Пастернак отлично спал и лакомился вареной курицей. Бабель же потерял сон, потому что после того, как пересекли границу, в купе подсаживались какие-то, как ему казалось, намеренно подсылавшиеся нацистами люди, и Пастернак с ними говорил о судьбе своей родины: “Россию спасет только Бог”. Согласно той же версии, Борис Леонидович написал предполагавшуюся речь чуть ли не на старофранцузском (что маловероятно), и его с трудом отговорили от этого первоначального замысла. Рассказывая все эти истории, Женя, однако, подтверждал, что это было время чуть ли не короткого помешательства Пастернака, связанного со второй женитьбой (я говорил выше об этом по поводу Комаровского и Лары).
В тот вечер у нас во время разговора о Париже Пастернака спросили о Мальро. Он ответил: “Да, да, помню”, — но таким тоном, из которого следовало, что он либо его не помнил, либо не желал помнить.
Тогда же он делился с папой воспоминаниями о поездке на фронт и говорил об охоте, на которую ездил когда-то в годы Первой мировой: “Я тогда понюхал пороху”. Вспоминал о глухарях, похожих на гигантские шишки. Речь его состояла из уподоблений.
Как-то в один из таких вечеров Борис Леонидович, давясь от смеха, рассказывал о старике-швейцаре с галунами, дежурившем у дверей Управления по охране авторских прав за углом нашего дома в Лаврушинском, где помещались сберкасса и Управление авторских прав (этот швейцар выведен Булгаковым в “Мастере и Маргарите” — в той сцене, где Маргарита на помеле врывается в этот дом). Швейцар всегда любезно распахивал двери, ожидая чаевых. Борису Леонидовичу он по случаю какого-то праздника пожелал: “Дай вам Бог здоровья, ума”. Пересказывая это, Борис Леонидович хохотал.
26
В том же июле 1950 года мы снова были званы к Пастернаку (по-моему, на обед). Там же был и Федин, еще близко друживший с Пастернаком (помню, что в то же лето Пастернак, мои родители и сестра бывали вместе с Лидиным в гостях у Федина).
Борис Леонидович говорил о своем переводе “Фауста”, рассказывал, что, когда он переводил хоры, которые Фауст слышит в Пасхальную ночь, понадобилось обратиться к первоисточнику — к русскому церковному тексту. По этому же поводу Борис Леонидович заметил, что “у Гете Христа называют └Meister“ в антропософском духе”.
“Вы знаете, с почтой пришла книга — греческие пьесы в переводах Шервинского. У Софокла в тексте └Царя Эдипа“ говорится, что мужчина всегда видит во сне, что он любит свою мать. Я всегда думал, что комплекс Эдипа у Фрейда — это общая для людей психологическая категория” (здесь я передаю слова Бориса Леонидовича, руководствуясь своими старыми записями, приблизительно, но смысл их заключался в понимании эдипова комплекса не как болезни, а как чего-то естественного). Очень резко на это замечание возразил Федин, не давший Пастернаку договорить и приведший как бы в опровержение какие-то обычные журнально-пошлые формулировки, которые обыватели приписывают самому Фрейду: “Это же физиологическое чувство”.
По поводу тех же древнегреческих пьес Пастернак говорил, что религиозность в них — вид серьезности. Мне кажется, что сходное же соображение относительно того, что такое религия, я и еще как-то раз слышал от Пастернака: людям надо быть серьезными в какие-то минуты, нешуточно относиться к миру. Это и есть религия. Потом похожее говорил о религии Сахаров в длинном разговоре с Берберовой и со мной в редакции “Литературной газеты”. Для Сахарова религия значила много, хотя он почти не высказывался об этом. Но нужна она была ему, как и Пастернаку, как самое серьезное в жизни.
Борис Леонидович стал вспоминать о своей поездке в Петербург в отрочестве (ему было 13 лет), когда он видел Комиссаржевскую на сцене. Рассказ об этом воспроизводится в его автобиографии, и я не буду здесь силиться заново его вспомнить, приведу только несколько фраз, запомнившихся тогда и вскоре записанных: “Я был испорчен символизмом, читал Пшибышевского. Я видел где-то Андрея Белого, было с чем сравнить”. О самой Комиссаржевской Пастернак вспоминал так: “Это было очень музыкально и очень искусственно. Голос надламывался, как печенье. Но это надламывалась реалистическая актриса”. Помню, мой отец был восхищен такой подробностью рассказа. Борис Леонидович остановился у своего дяди. Когда же выяснилось, что дядя — противник искусства Комиссаржевской, молодой Пастернак тут же съехал с его квартиры.
В то лето оживленно обсуждали незадолго до того вышедшую книгу воспоминаний А. Н. Тихонова (Сереброва). Борис Леонидович сказал, что он узнал о ней, “только когда о ней уже заговорили”. “Тихонов пишет о Чехове, и он — хороший писатель. Я говорил об этом ему по телефону. Но рядом — плохо” (вероятно, Пастернаку не понравились главы о Горьком, но он тогда не говорил об этом подробно).
В том же разговоре Борис Леонидович рассказывал о судьбе сестры Цветаевой, находившейся в ссылке. Он говорил о ее знании языков и о том, что она, судя по ее письмам, “чуть не помешалась”, переводит с одного языка на другой и посылает все это Борису Леонидовичу. Заговорил он о ней по поводу того, что она просила его прислать ей что-нибудь по-испански. Он пошел в книжный магазин и обнаружил, что у нас можно купить по-испански только “Белую березу” или что-то в этом духе из сочинений сталинских лауреатов тех лет.
Со временем я узнал, что Борис Леонидович переписывался со многими, кто был в ссылке, и многим посылал деньги и книги. Но как-то Женя мне показывал открытку — ответ на одно письмо, будто бы из лагеря, должно быть провокационное. Борис Леонидович в этой открытке, которую он просил опустить Женю, сообщал, что его с кем-то спутали и автор письма ему не известен.
Весной того года Женя Пастернак был переведен из военной академии, где он был в адъюнктуре, в воинскую часть в Черкасы. Уезжая, он оставил мне книги для сдачи в библиотеку Клуба писателей. По безалаберности я вовремя не отдал в библиотеку книги. 1 августа Борис Леонидович прислал мне записку: “Дорогой Кома! Когда я сдавал книги в библиотеку Клуба Писателей, они выразили сожаление, что Женя уехал, не сдав своих. Из переписки выяснилось, что, кажется, он обременил ими Вас. Если эти 5 книг (Лабиш, Брет Гарт, Генри, Дюма и Ренье) тут у Вас на даче, передайте их, пожалуйста, Лёне и в ближайший свой наезд в Москву, я их верну в библиотеку. Также, если Вам не нужен Макбет, присоедините рукопись к книгам, я займусь кое-какой правкой перевода, и мне потребуется Ваш экземпляр. Сердечный привет всем Вашим, папе, маме и Татьяне Вячеславовне. Ваш Б. П.”. Я ответил извиняющейся запиской — книги у меня были в Москве. Я поехал в Москву сдавать их в Клуб писателей. Там библиотекарша мне рассказала, что, когда они пожаловались Борису Леонидовичу на то, что Женя не вернул книги и что у них от этого могут быть неприятности, Борис Леонидович расстроился до слез и тут же послал Жене телеграмму. Предположение о том, что у библиотекарш могут быть неприятности по его или Жениной вине, для него было непереносимым.
Когда я пришел к Борису Леонидовичу на дачу в следующий раз (звать его на свой день рожденья), он сам задержал меня длинным разговором. Пастернак был раздражен всем происходившим вокруг, и в литературе в особенности (может быть, к тому времени уже вышла статья Мотылевой о его переводе “Фауста”. Помню, как он держал номер “Нового мира” с этой статьей в руках, когда я как-то вошел к нему в кабинет, и говорил: “А я только что снова смотрел эту статью”). Он недоумевал: “Непонятно, с чем считаются. Откуда эта осмотрительность?”
Разговор перешел к “Фаусту”. Он говорил о “мещанской ублюдочности” романа Маргариты: “…лазурно-серафическая, но вместе с тем грязнотца, соблазнение, нехорошо, что Мефистофель оставляет ящик с драгоценностями”. Пастернак тогда приступал к переводу второй части “Фауста” и говорил, что ему хотелось изложить свои мысли о переводе на странице или двух. Содержание этих ненаписанных страниц Борис Леонидович пересказал мне. В том разговоре было для меня несколько темных образов. Касались они зрительного или физического ощущения, возникающего при переводе, когда “мысль подхватывается как сила. Иносказание — не размещение определенных мыслей, а энергия, залившая все точки, которая заставляет их значить не то, что они должны бы значить. А во второй части └Фауста“ старческое размещение аллегорий. Когда переводишь у Шекспира — не то, что сохраняет силу до сих пор, — то задача другая: умом понять, что он хотел сказать. Трудность в этом, а вовсе не в том, чтобы перегнать в ритмическую форму. Поэтому и при переводе второй части └Фауста“ нужно просто ближе идти за автором, а не подхватывать”.
Упомянув о бальмонтовском переложении Шелли, Борис Леонидович возвращался к теме бодлеровской строчки “Je sais que la douleur est une noblesse unique”, говорил о том, что содержание приходит из страдания, стихи родились из боли.
Его огорчало то, как много лет у него пропало даром. Все в жизни сделано за какие-нибудь три или четыре года, а остальное — провалы, забитые как бы ватными тампонами. “└Темы и вариации“ — это отходы” (Борис Леонидович повторил рассказ о том, как “Сестра моя — жизнь” писалась на оборотах стихов из “Тем и вариаций”). “Разврат был уже в том, чтобы печатать отвергнутое. Там — в └Темах и вариациях“ — для меня остаются Пушкин, └Разрыв“, импрессионистисческие пейзажи. Дальше — схематизм. └Волны“ выбиваются из-под склеротических наслоений. Тогда, в те десятилетия, этим страдали все. Андрей Белый утверждал обратное тому, что говорил раньше, с той же техникой. Маяковский думал, что все дело в том, чтобы рифмовка была как таблица умножения, и ломал язык. У него в эти годы уже совсем другая поэтика — нет былого титанизма. Это не довело до добра”.
В тот день, когда я к нему пришел, Борис Леонидович перечитывал стихи Суинберна. Он говорил мне: “Я прошел через его влияние”. Я напомнил ему об эпиграфе из Суинберна к первому изданию “Поверх барьеров”, Борис Леонидович смущенно что-то пробормотал об опечатках, обезобразивших этот эпиграф, и продолжал: “Потом я читал критику — правильную — по поводу пены и мыла в его стихах. Вы знаете, вместо него сейчас выдвигают Гопкинса. Но у Суинберна была напевность, начисление запятых, набрасывание человека на природу, расшвыривание вещей — это было у Блока, у Рильке. Это связано с жизнью в больших городах, с вокзалами, переездами”.
Позднее сходные мысли (с перечислением и других поэтов, в том числе Уитмена) я нашел в “Докторе Живаго”.
27
Придя ко мне на день рождения 21 августа 1950 года, Борис Леонидович принес текст отпечатанных на машинке и переплетенных в тетрадку с голубой обложкой “Заметок к переводам шекспировских драм”, на которой написал: “Дорогой Кома, я в последнее время привык говорить с Вами как с другом и товарищем по призванию, время для напутствия я упустил, Вы уже в пути, все совершилось, и остается пожелать Вам счастья в жизни, деятельности и во всех Ваших начинаниях. В добрый час! Ваш Б. Пастернак. 21 августа 1950 г. Эти заметки, может быть, имели бы смысл при двухтомном собрании переводов, для которого они писались, в дополнение к большому ответственному предисловию Дживелегова (от редакции), кажется, в 1946 г. Но потом все это было оставлено”.
Борис Леонидович поздравил с рождением меня, моих родителей, подошел к Тане Булыгиной: “Вас тоже, я думаю, уже можно поздравить”. На большой верхней террасе нашей дачи собралось уже много гостей (среди них мои университетские друзья). Борис Леонидович громко обратился ко мне: “Мы с вами в прошлый раз говорили о том десятилетии. Но я не сказал тогда, что была проза: Пильняк, ранние вещи вашего отца. Каждый сходил с ума по-своему”. Этой поправкой он хотел уточнить картину нашей литературы двадцатых-тридцатых годов, где кое-кто из прозаиков ему поначалу нравился (папа всегда огорчался, что Борис Леонидович настойчиво выделял именно ранние его вещи; о Пильняке позже перед смертью Пастернак отзывался с меньшей определенностью: по его словам, дежурившей у него на даче врачу дали читать Пильняка, она ничего не могла понять, тогда для него понимание читателей много значило).
Когда сели за стол, наименее застенчивый из моих университетских друзей П. А. Гринцер поднял тост за Бориса Леонидовича, который “так много для нас значит”. Борис Леонидович выпил без всякого воодушевления и что-то возразил на этот тост довольно сдержанно. Но к другим тостам он отнесся гораздо веселее. Когда Шура Кан предложил тост за какие-то унции гетевской вечной женственности, скрытые в одной из сидевших за столом (Лене Суриц), Борис Леонидович радостно закричал: “В Гете я не копенгаген!” (тогдашняя жаргонная шуточная форма вместо “некомпетентен”, в устах Пастернака восхитившая моих друзей). Очень обрадовался Борис Леонидович и другому тосту Шуры Кана, который пил за мое здоровье, сказав, что все на меня возлагают надежды и я должен их оправдать (когда через несколько дней после этого я зашел на дачу к Борису Леонидовичу, он мне сказал: “Я всегда так о вас думал. Меня обрадовало, что племянник Ходасевича (Борис Леонидович ценил родственные отношения такого рода и не упускал случая их отметить. — В. И.) точно выразил именно это отношение к вам — оказывается, оно уже стало общим”).
В тот день моего рождения Борис Леонидович рассказывал о своей встрече с Блоком. Этот рассказ (о том, как при знакомстве Блок сказал, что слышал о стихах Пастернака от Павлович и их послушает) примерно в тех же выражениях приведен в автобиографии. Говоря о том вечере Блока, Борис Леонидович вспоминал его голос: “…у Вити Шкловского об этом есть — голос висел где-то”. Блоку хотели сделать пакость после следующего вечера — прямо собирались говорить в глаза, что он как мертвый. Когда об этом узнал Маяковский, он тут же вызвался пойти на вечер вместе с Пастернаком: “Маяковский мог ниспровергать, но оказывался живым и практичным, когда нужно было помочь”. Кажется, в том же рассказе Борис Леонидович упомянул, что с Маяковским они были на “вы”.
Заговорив о самом себе, Борис Леонидович (может быть, в ответ на тост в его честь) сказал, что у него нет положения.
В тот вечер в гостях был и Ираклий. Он изображал нескольких людей, представлявших интерес для присутствовавших (некоторые мои друзья, как Топоров, остались недовольны, Ираклий это заметил и на следующий день расспрашивал меня о Топорове, который за все время имровизации Ираклия ни разу не улыбнулся). Борис Леонидович произнес тост за Ираклия, в котором не было обычной комплиментарности его застольных речей в грузинском стиле. Он говорил о том, как точно было искусство Ираклия, когда он перевоплощался в узком кругу, которому и принадлежало это искусство. Потом драгоценность стала общим достоянием — и сама от этого изменилась. Это изменение шло рядом с преображением жизни общества, возникло что-то другое — количественно. “Вы меня поняли?” — Ираклий слушал грустно, до него, очевидно, дошел смысл этой речи.
Вскоре после этого разлад, котрый все время нарастал у меня с Таней Булыгиной, привел к ссоре, Таня уехала с нашей дачи. Ссору трудно было скрыть, она происходила почти на глазах у всех. Мама как бы невзначай сказала мне, будто бы Борис Леонидович расстроен тем, что именно на Таню пал мой выбор; якобы он ей говорил: “Бывает так, что видишь двух людей вместе и думаешь: └Ну что их связывает?“”. Может быть, он маме это и говорил, но только я уверен, что не в том смысле, как она перетолковала, — совершенно не в его духе было бы вмешиваться, да еще не в пользу женщины. Судя по другим примерам маминого поведения, это она пошла к Борису Леонидовичу и упрашивала его вмешаться, а он в ответ ей сказал что-нибудь не прямо относящееся к делу. Отрывок из этого его ответа мама и передала мне (какой-то разговор у них был, что видно из дальнейшего). Мама сказала мне, будто бы Борис Леонидович собирался поговорить со мной по этому поводу.
В сумеречном и разбитом душевном состоянии я однажды отправился к Борису Леонидовичу.
Я ему помешал — мне казалось, что он писал или собирался писать, сидя в полумраке своей комнаты наверху дачи (уже близился вечер), перед ним лежала раскрытая книга — может быть, тот же Суинберн.
Борис Леонидович не скрывал того, что я ему помешал, но тут же завел со мной разговор о ранних вещах моего отца — перед этим отец подарил ему томик избранного, где были напечатаны и “Партизанские повести”. Борису Леонидовичу нравились эти повести, как нравилась и только что им перечтенная первая часть “Тихого Дона”. В этих книгах Пастернак видел “ощущение всеобщности, чтобы где-то был запах моря. Конечно, не обязательно писать таким приемом. Сейчас у меня требование классицизма и ясности”.
Я передал свои впечатления от только что мне подаренных заметок Пастернака о Шекспире. Борис Леонидович заговорил о Шекспире. В нем он видел “начало личного” — после Библии, Евангелия, Корана. По его мнению, в Шекспире нужно искать источник китсовского волшебства, “когда пять стоп — и с ними можно делать что угодно, любой синтаксис музыкален”.
В Шекспире Бориса Леонидовича привлекал парадоксализм, необычность. С неодобрением упомянув об общем ходе дел, Борис Леонидович сказал по поводу Шекспира: “О нем так много пишут, достаточно знать, где поставить восклицательные знаки”. Пастернака в Шекспире занимал “художественный театр”, то, что сближает его с литературой начала века. По этому поводу Пастернак вспоминал, чтЛ для него в юности значили Леонид Андреев и Горький (кажется, он упомянул и Ремизова), — “а рядом было то, что уже совсем не литература”.
В то время Борис Леонидович продолжал читать присланные ему переводы древнегреческих пьес. “Казалось бы, этого нельзя читать, но потом читаешь — и есть близкое к нам: греческий уют, голос женщины в страдании. Рядом со странными существами, полубогами — все это так странно”.
Говоря обо всем этом, Борис Леонидович смотрел на меня с беспокойством. Его донимало, видимо, воспоминание о разговоре с моей мамой. Наконец он спросил меня прямо: “Почему вы пришли? У вас было ко мне дело? Может быть, мама вам что-нибудь говорила?” Тут я понял, что меньше всего хочу с ним говорить на эту тему, и стал отнекиваться.
Борис Леонидович в этом разговоре вспомнил, что должна была быть еще пятая часть “Охранной грамоты”, но о живых людях; еще о русском Кавказе и грузинских поэтах-символистах. “Но вы слышали имитацию Федина?” — Борис Леонидович вспомнил о том, как у него же в гостях незадолго до этого Федин передразнивал ездивших вместе с ним в Германию грузинских писателей. Борису Леонидовичу казалось, что теперь писать о Грузии и грузинских писателях уже нельзя. Не могу не заметить, что на него оказывали влияние некоторые общие мнения, принимаемые людьми его круга (впрочем, общих мнений, сочувственных к новому искусству и Пикассо, он не принимал ни тогда, ни позднее).
Провожая меня, стоя уже на крыльце, Борис Леонидович сказал: “Есть такая традиция — я хочу написать └Тайную вечерю“. У меня в стихах есть, как люди встречаются, сходятся. На столе все └чем земля богата“. От этого всего я выношу формулы… Это как поверхность плодов, освещенная солнцем…”
Для точности изложения в этом месте я должен оговориться, что здесь кончаются мои заметки (касавшиеся лишь некоторых частей разговоров и полузашифрованные), сделанные не позднее осени 1950 года. На них я частично опирался до сих пор. Обо всем дальнейшем (правда, более близком по времени) я буду вспоминать только по памяти, проверяя ее ссылками на оставшиеся письма и записки Пастернака.
Перед тем как мы съехали с дачи в ту осень, Борис Леонидович к нам заходил — тогда он и завел во всеуслышание разговор о Лубянке и Бодлере. Еще он сказал, что собирается душить в углу нескольких друзей своим романом и позовет меня.
28
Борис Леонидович забыл о своем обещании позвать меня, хотя в каком-то последующем разговоре уверял, что я присутствовал на чтении. Зимой мы не встречались с ним или виделись всего раз. Мне вспоминается какой-то уже мимоходом упомянутый разговор по поводу “Гамлета” зимой у нас в Москве, когда за столом сидели мой отец, Ливанов и Борис Леонидович. Но Ливанов все время, не закрывая рта, говорил об Оскаре Уайльде, с процессом которого он только что познакомился, и у меня осталось впечатление, что Борис Леонидович за весь вечер почти ничего не успел вставить в ливановское словоизвержение.
На следующее же лето (в 1951-м) застольные беседы в Переделкине опять возобновились, хотя из-за наших домашних обстоятельств мы встречались реже, чем в предшествующем году. Если я не ошибаюсь, именно к этому времени относится записка Бориса Леонидовича, которую он прислал мне на дачу вместе с библиографической редкостью — запрещенной (и не поступившей в продажу) книгой своего “Избранного”: “Дорогой Кома! Тамара Владимировна (моя мама. — В. И.) просила дать ей какой ниб<удь> мой сборник, где были бы └Волны“. У меня ничего другого, кроме экземпляра этой, в количестве 25 000 экз. уничтоженной книги, нет, да и этот подарен мне одной приятельницей Валент<ина> Фердинандовича (Асмуса. — В. В. И.), мне незнакомой, служащей в └Книжн<ой> палате“. М<ожет> б<ыть>, даже эта книжка не должна существовать в природе? Она была составлена редактором Ф. М. Левиным и А. А. Фадеевым, и только перед ее выпуском я ее дополнил двумя-тремя вещами по своему выбору. Я не могу любить ее, потому что очень удачно схвачен на фотографии во всем своем квазимодстве и потому что выброшены некоторые данные из биографического материала. Но, конечно, лучше было бы, если бы она имелась в обращении. Я действительно не знаю, что ее утопило, и не наводил об этом справок. Целую Вас и папу, Тамаре Владимировне и всем Вашим сердечный привет. Ваш Б. П.”.
То ли возвращая эту книгу, то ли еще по какому-то делу, я как-то днем зашел на дачу к Борису Леонидовичу. Он сказал мне, что переводит вторую часть “Фауста”, и дал мне для чтения машинописный текст переведенных глав.
Тогда же он рассказал мне о приходившем к нему поэте Стефановиче — странном человеке, засыпанном обломками во время бомбежки, когда бомба упала в здание Вахтанговского театра. Он провел несколько часов под этими обломками и этим был травмирован. (Теперь мы знаем и страшную историю: Стефанович сыграл зловещую роль в расправе КГБ над его друзьями-писателями, в том числе над Даниилом Андреевым; сохранились подписанные им доносы на них. Тогда это не было известно. Опубликованная версия знакомства Бориса Леонидовича со Стефановичем, чья сестра перепечатывала потом многие тексты Пастернака, неверна, и я не исключаю, что к Пастернаку его подослали, это еще нужно исследовать.)
Борис Леонидович говорил, что поначалу ему не хотелось читать стихи Cтефановича, потому что цикл о болезни и смерти Блока начинается с выписок из сообщений врачей. Он сперва подумал даже, что все это смахивает на медицинский трактат. Но дальше стал читать стихи, и ему они очень понравились, местами напомнив Блока и Анненского (особенно нравились Борису Леонидовичу строки, где солнце как будто прикладывается к руке умершего). Со свойственным ему желанием поделиться стихами, данными ему для чтения, он дал мне тетради стихов Стефановича. Они пробыли у меня почти все лето, я никак не мог собраться их вернуть. Мне они понравились, какие-то четверостишия я помнил наизусть. В письме Стефановичу Пастернак ссылается и на мнение других, кому показывал его стихи.
Встреча с Пастернаком в день моего рождения в то лето и следующие за ней были омрачены раздорами между домашними. Я поднял тост за него как за человека, определившего мою жизнь, Борис Леонидович удивился, не поверил своим ушам и обратился за подтверждением к моей тете: “Зинаида Владимировна! Вы слышите, что он сейчас сказал? Неужели он действительно так сказал?” Крайне для меня неприятным стало вмешательство моей сестры — она боялась, что мой отец, отношения с которым у меня становились непростыми, обидится на этот тост, и поэтому театральным шепотом стала от меня требовать, чтобы я сказал что-то о своем отце. Когда я отказался, она сама подняла за него тост: как за человека, меня воспитавшего (что, конечно, не требовало подтверждений, но тогда пути отца и мои сильно разошлись).
Мы стали реже встречаться, потому что в нашем доме был разлад: отец увлекся женой композитора Старокадомского, жившей в Николиной Горе,
и проводил у нее почти все дни. Мама была в истерическом, но очень деятельном настроении. Она сама рассказала мне, что ходила к Борису Леонидовичу с просьбой, чтобы он повлиял на папу (как в предшествующее лето просила его повлиять на меня). Маму очень изумил ответ Бориса Леонидовича — он стал говорить ей о том, что у него самого было в жизни, что он любил другую женщину. Сказал, кажется, что сейчас этого у него в жизни нет, но что он не может дать зарока, что этого больше не будет.
Вскоре мама снова пошла к Борису Леонидовичу — на этот раз уговорить его прийти с Зинаидой Николаевной (которая не всегда приходила к нам с ним в те годы) на задуманный мамой званый обед с приглашением дамы-соперницы. Мама уговаривала его произнести такой тост, который как-то повлиял бы на папу. Борис Леонидович согласился прийти, но насчет тоста никаких обещаний не дал. Мама долго приставала ко мне и к Мише, чтобы мы произнесли за обедом тост за здоровье Зинаиды Николаевны, жены Федина Доры Сергеевны и еще какие-нибудь тосты за присутствующих. Мы поддались на ее уговоры. Борис Леонидович не мог не понять нехитрого механизма, из-за которого мы произносили один тост за другим. Когда мама, которая и до этого обеда и за самим обедом вела себя как полководец, дающий решающее сражение, торжественно взмахнув рукавом, произнесла в очередной раз: “Слово имеет мой сын”, — Борис Леонидович с каким-то раздражением воскликнул: “Да вы их что, с самого утра, что ли, натаскивали?” Разговор за столом, как мне казалось, не клеился. Я стал говорить о том, какой чудесный перевод “Фауста” сейчас завершается здесь, на соседней даче. Борис Леонидович слушал без всякого удовольствия. Тосты же, которые я произносил в честь других, его чем-то задевали. Когда я сказал о приятеле Давида Дубинского художнике Владимире Николаевиче Минаеве, что он полон подлинного артистизма, Борис Леонидович (который поначалу, может быть, решил, что я предлагаю пить за него, а потом был разочарован) в знак неодобрения загудел: “А свой артистизм он выражает тем, что все время артистически молчит”. (Я помню, что умение Бориса Леонидовича почти что хамить другим, чем-либо ему неугодным, как-то поразило мою сестру. Вернувшись от Фединых, где она была вместе с Борисом Леонидовичем, она с удивлением рассказывала, что, когда Лидин порывался рассказать какой-нибудь анекдот, Борис Леонидович всякий раз его прерывал: “Подождите, сейчас мы поговорим”. Впрочем, она могла и преувеличивать, потому что Борис Леонидович к ней самой как-то отнесся достаточно строго — ему не понравилось, кажется, что она учила его, как воспитывать Ленечку.)
Когда в потоке вынужденных тостов, произносимых за столом, поражавших меня неестественной и натянутой интонацией, я произнес — приплетя ни к селу ни к городу — что-то о своей любимой мысли по поводу превращения мифологической метаморфозы в метафору, Борис Леонидович тут же это оценил, обратясь к своей соседке за столом — Старокадомской: “Вот где метаморфоза и метафора, это хорошо”. Едва ли этим он особенно обрадовал свою собеседницу, с которой все время оживленно беседовал. Видимо, желая в какой-то степени пойти навстречу маминым уговорам, но и выказать свое отношение к происходящему, Борис Леонидович поднял тост за Старокадомскую, прибавив, что он пьет за то, чтобы встречаться с ней здесь на тех же основаниях (как я потом понял, этим Борис Леонидович пытался дать понять, что не хочет существенных перемен в жизни моего отца ни в ту ни в другую сторону: ему он желал того же, что и себе самому). За этим же обедом Борис Леонидович поднял тост и за мою маму, раскрасневшуюся от волнения, — ей во что бы то ни стало хотелось одержать верх над соперницей.
В этом было что-то от сцен, которые есть чуть ли не в каждом романе Достоевского: он постоянно сводит на людях вместе двух женщин, которых одновременно любит один и тот же герой. Могло ли это ускользнуть от Пастернака, несколько лет подряд перечитывавшего Достоевского? Борис Леонидович пил за мамино здоровье, говоря, что сегодня в ней есть что-то “особенно победоносное”.
Когда часть гостей разъехалась, я подсел к Борису Леонидовичу и стал расспрашивать его о том, как продвигается писание романа. Он сказал мне, что уже знает, чем роман кончится, — и пересказал сцену, где медленно идет трамвай, в котором едет Юрий. По окончании перевода второй части “Фауста” он собирался дальше продвинуться в работе над “Доктором Живаго”.
Мы заговорили о новом варианте его “Импровизации”, который я прочел незадолго до того. Текст мне напомнил образ струн как лебедей в “Слове о полку Игореве” (позднее об этом писал Игорь Смирнов). Борис Леонидович стал рассказывать, как он вернулся к этому стихотворению. Его заставило это сделать то, что Ахматова взяла две строчки из него эпиграфом (к книге своих стихов “Ива”). Эти полторы строки Борис Леонидович и сохранил; они остались, прочее было изменено.
29
К нам приехали Ливановы. Меня, по обыкновению, послали к Борису Леонидовичу с приглашением. Он только что вернулся из Москвы, очень усталый, жаловался, что его донимают корректоры в Детгизе — правят его перевод Шекспира всерьез. Он возмущался, сидя в своем огромном полуосвещенном кабинете, где горела настольная лампа. Рассказывая о придирках корректоров, он для наглядности водил рукой по шершавой поверхности простого неполированного стола.
Позже он пришел к нам. Из того вечера, который, должно быть, тоже был окрашен атмосферой раздора и разлада, царивших в доме, мне запомнился только один эпизод. Незадолго до того Борис Леонидович ехал в электричке вместе с моей тетей, разговорился с ней и обрадовался ее здравому смыслу, сказавшемуся в разговоре. Об этом он и поведал в тосте в ее честь. Это задело мою маму, которая не пожелала считать тост состоявшимся и стала говорить: “Как же так, за Зинаиду Владимировну не пили!” Борис Леонидович упорствовал, говорил, что он уже за нее пил. Мама долгими приставаниями принудила меня сказать какую-то застольную глупость (тетя занималась в то время производством абажуров, и я по этому поводу сказал, что ей, мол, не нужно абажуров, потому что сама она для нас горит ярким огнем, — или что-то в этом духе). Борис Леонидович заметил, что все-таки тостом он считает свой, а по поводу моего весело сказал Ливанову: “Я узнал, как сделан его образ! Как когда перевожу Шекспира”. Любая риторика в искусстве или в тостах ему тогда была совсем чуждой.
Как-то придя в ту осень к нам, Борис Леонидович заговорил обо мне по поводу игры Стасика. До этого он слушал, как Стасик играл Шуберта. Этого композитора Пастернак не любил. По его словам, “он не то что обирал Шопена и Шумана, но материя была сходной”. А когда заиграл Стасик, Борис Леонидович заметил что-то необычное, какую-то особую мрачность. “И ведь вроде все у него в порядке, жена, семья, дети. Но когда играет — настоящее”. По этому поводу Борис Леонидович и вспомнил, как у него “протягивается ниточка” ко мне, к тому, что я делаю.
У нас в гостях была Валентина Михайловна Ходасевич, с ней Борис Леонидович разговорился о своих отношениях с Горьким. Он снова вспоминал о своем письме, написанном по наущению Боброва, когда Пастернак выругал Горького за то, как тот испортил его перевод Клейста. Потом Борис Леонидович рассказал о том, как отношения были восстановлены и переписка снова завязалась, а затем вновь прервалась — из-за сестры Цветаевой и Зубакина. По его словам выходило, будто Горький обвинил Бориса Леонидовича в том, что эти его знакомые оказались людьми непорядочными, а тот якобы возразил ему, что Горький это наперед знал и именно потому хотел их видеть у себя в Италии в то время, когда писал “Самгина”. Может быть, Борис Леонидович хотел так написать Горькому, и это осталось в его памяти, но рассказанное им не соответствует тексту, напечатанному в “Литературном наследстве”.
От сестры Цветаевой разговор перешел на саму Цветаеву. Борис Леонидович говорил о ней: “Видимо, так бывает, что все уходит на работу и не хватает сил, чтобы оглянуться на себя самого, посмотреть со стороны”. С неодобрением отзывался Борис Леонидович о ее ницшеанстве. Он пересказывал ее письмо, адресованное ему, где Цветаева описывала, как она купала маленького Мура, пролила керосин — и он загорелся. Мур сидел на полу, окруженный кольцом огня. В письме Цветаева сравнивала его с Зигфридом. “И Мур вырос холодным эгоистом”, — добавил Борис Леонидович.
Когда встали из-за стола, Борис Леонидович подошел ко мне и рассказал о недавнем впечатлении от перечитывания Гумилева. Он говорил про себя, что человек он не книжный, у него нет библиотеки (это так и было на самом деле, в московской квартире я помню только тома академического издания Льва Толстого). Но перед тем как ехать на дачу, он нашел “Огненный столп” Гумилева и стал читать в поезде. “Кое-что мне не понравилось, иногда тяжеловесный пятистопный ямб — этого я не люблю и у себя. Но потом такое чувство — как движущаяся армия, проходящая завоевательным маршем. Это поэт!”
В какую-то из осенних встреч на даче меня просили почитать стихи. Я сказал, что случайно получилось совпадение со Стефановичем — я тоже написал стихи о Блоке (“Он родился ранней ранью…”). “Да, действительно”, — заметил Борис Леонидович, послушав эти стихи. Но сказал он это без выражения — видимо, ему они не пришлись по душе. Зато ему понравились стихи “Ни современников, ни современниц…”1, но он их, видимо, понял на какой-то свой собственный лад. Когда кто-то сказал, что это стихи о только что родившемся мальчике, он удивился: “А я думал, об Алеше Карамазове”, — он был полон перечитываемым Достоевским (позднее, прочитав и, вероятно, более близко к моему замыслу поняв эти стихи, он их не одобрил: в письме среди вещей, ему понравившихся, этих стихов нет). Тогда же Борис Леонидович заволновался по поводу моего одиночества: “А у вас есть товарищи, которым вы читаете?” Он стал вспоминать, как он в юности читал стихи друзьям, они — ему. О том, как много значит мнение слушателя, он говорил много раз.
В ту же осень я заходил к Борису Леонидовичу с тем, чтобы вернуть ему стихи Стефановича. Он снова их хвалил и говорил, что тот ему приносил еще стихи — тоже понравившиеся Пастернаку.
Продолжение следует