Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2009
БЕСЕДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ
Наталья Постолова
из БЕСЕД С ХУДОЖНИКОМ ВАЛЕНТИНОМ ЛЕВИТИНЫМ
Я не слишком метафизик, чтобы любить что-то, кроме непостижимой для меня видимости мира: благородной, таинственной, заброшенной. Видимости, рассекающей мой взгляд, влекущей, ранящей и одновременно меня исцеляющей. Меня пронзает некая деталь, подробность, может ранить даже не цвет, а оттенок, мое благоразумие молчит, но не мешает опознавать всеобщее в случайных подробностях жизни. Нет поэтому ничего удивительного в том, что, несмотря на непосредственное разглядывание, дающее моему взгляду ложную ориентацию, втягивающую его в усилие описания, я могу сказать, что рисую не для того, чтобы что-то изгнать из сознания. Мне предстоит еще глубже опуститься в самого себя, чтобы обнаружить там время, оборвавшееся в сердце, усердие и тонкость мира, медленный дождь, вещи словесные и…
ВЕЩИ ВЕЧЕРА
Всемогущество синевы, безупречные и завершенные небеса — если рисую. Если не рисую — тоска накатывает на глаза. Тишина как укол в сердце, и месяцами молчит телефон.
ВЕЩИ НОЧИ
Душа без ночи играет, а с ночью делает выводы из страдания; можно взять грелку и сделать что-то со своими внутренностями, а можно и не делать. Ночь хочет, чтобы я забыл себя, любое слово, каждую строку, но я так много перепробовал слов… Например: ночь — ты израненное чудо, праздник тени, усталости и покоя… но все-таки это не моя ночь.
ПЕРВЫЕ ВЕЩИ УТРА
Солнечный свет на стене пустой комнаты позволяет оставаться на поверхно-сти реальности, на ее коже, в складке цвета; нет — мой взгляд не снимает покрывало с истины. Для меня это вопрос приличия — не все видеть обнаженным.
ВТОРЫЕ ВЕЩИ УТРА
Просыпаясь, второй раз, я уже безропотно предаю свою душу новому дню, смиряюсь с окончательностью его торжества; утро как наркоз, ощущаешь не жизнь, а одни воспоминания, но все же я еще не потерял доверия к утреннему мраку и к прохладному джазу. Джаз — это груз слабостей и желаний на плечах будущего дня: Беккер, Майлс Девис, Арт Пеппер, Лестер Янг. Я уже очень давно вижу утро только в окне, а ведь когда-то мы с ним могли запросто встретиться на улице.
ЧТО ЕЩЕ БЫВАЕТ УТРОМ
Утро. Лето. Кузьминский и Молот, переводчик Беккета и большой молодец, обходят все пивные ларьки по очереди. Выхожу на Английский проспект утром, встречаю Кузьминского и Молота, переводчика Беккета и большого молодца, они уже обошли все пивные ларьки по очереди. “Вот тебе Молот, — говорит мне Кузьминский, — дружи с ним”. Я и дружил с Молотом по имени Валера. Мог он долго стучать в стальную грудь свою, ростом был с Пушкина, и взирал я на него с полным умилением, поскольку смотреть на человека ниже тебя ростом ни с чем не сравнимое удовольствие. Сейчас такого утра уже не существует, сейчас — завтрак, освященный робкими лучами общения, отчуждающая слабость.
НОЧЬ И ДЮРЕР
Когда не спишь ночью, можно делать что угодно — например, рассматривать гравюры Дюрера. На мой взгляд, он слишком много работал, кажется, что этот немецкий педантизм слишком мелочный, но какая нужна была сила Прометею, чтобы освободить себя от своих, а главное — от чужих коршунов? Таков и тщательный Дюрер, избывающий свою меланхолию, хотя краткость экспрессионизма мне больше по душе. Моя же меланхолия — это лежать и слушать Арта Пеппера. Джаз вместо валидола магически обуздывает жизнь и позволяет мне, как однажды выразился Рильке, “складывать нечто человеческое про запас”, а нечеловеческое всегда складывается само.
ПЛУТАРХ И ЖЕЛАНИЯ
Плутарх, в конце жизни работая жрецом, как-то заметил, что пифии перестали говорить стихами потому, что желания людей стали столь простыми, что, если их зарифмовать, стихи будут напоминать упражнение в грамматике, а на такое дело не пойдет даже очень тщеславный софист. Что может понимать жрец в желаниях человека? Или, может быть, не стоило Плутарху становиться жрецом? Если уж богов и беспокоить, то только простыми желаниями: боги, пусть не молчит так злобно телефон, да и не забудьте про температуру летнего воздуха — не выше, но и не ниже семнадцати градусов. Да, именно семнадцать — для лета этого довольно.
ПОРТРЕТ МИХНОВА, СДЕЛАННЫЙ ИЗ СЛОВ
Лето. Длинный человек с длинным носом у меня в мастерской молча рассматривает мои работы, работ больше ста.
— Вам хоть что-нибудь понравилось? — задаю страшный и гениальный вопрос.
Михнов задумчиво:
— Мне очень нравится эта точка.
ЧТЕНИЕ? НОЧЬ? ВОСХИЩЕНИЕ!
Вот текст. Его кто-то написал: “Вот Рим. Скопление кубов и пирамид. Все в желтом и сером. Ветер, и пыль скрипит на зубах. Вот римляне. Все они юноши. У них голые коленки. У них бритые щеки. На древке у них орел. Они надменны. Они скачут. Но у них слишком маленькие кони, и они богохульствуют. Вот варвары. У них колтун. Все они отцы семейства. Их вожди голыми задницами сидят на сырой земле, когда совещаются… Проходит еще сто лет. Римские мальчики и их кони давно сгнили. Варвары по-прежнему нечистоплотны. Но зато теперь они занимаются теологией”.
ТА ЖЕ НОЧЬ И ТА ЖЕ ГРУСТЬ
Вот ночь. Вот время. Оно все еще длится в сером и желтом. Вот память. Она надменна. Она скачет. Она исчезает, как вода в воде. Вот Арефьев. Вот Стерлигов. Вот Шварц. Вот Кондратьев. Вот Рихард Васьми. Все они юноши-бородоносцы. Все они римляне. Куда они скачут? Вот варвары. Их имена неизвестны. Они по-прежнему занимаются критикой и выковыривают булавкой своего взгляда очередную правду.
Часть вторая. ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ
ТО, ЧТО ЧУВСТВУЕШЬ
Петербург моей старости. Немногие места оставляют подобное впечатление странности. Здесь ощущается вся тяжесть и холод времени, ожившего через окаменелые и мимолетные знаки повседневности, разбросанные по странным улицам, разглаженные и раздавленные каблуками. Эти улицы — как стертый цвет списка смертных, отдавших этим улицам свои шаги. Я чувствую фатальную интимность этих темных, чумазых и мутных двориков, пропитанных тайнами чужого сердца и чужого лица. Испытываю то же самое головокружение, что и многие другие до меня, те же галлюцинации прозрачности мельчайших деталей, то же точное видение живых деревьев, ту же ясность остепенившейся реальности. Земля и асфальт в этом городе волнуют меня так же, как и ночное небо.
ТО, ЧТО РАДУЕТ
Радует ранящая красота обыденных мест и вещей, требующая суровой и строгой зоркости. Джотто не весь, а фреска “Святой Франциск проповедует птицам”; думаю, что Франциск Ассизский — одновременно и покровитель зайцев. Во всяком случае, так пишет Честертон, и, уж конечно, зайцы ничем не хуже людей. Почему у них не должно быть покровителя? Очень нравится Сёра — пароходик на набережной, песок, песок, падаешь взглядом в бесконечность. Радуют яркий солнечный день, красивые женские лица, которые иногда видишь в старых американских фильмах, а еще шоколадный торт, маленький. Но эти торты давно исчезли. Из того, что нравится, ничего уже не осталось, только красивые женские лица, которые все еще вижу в старых американских фильмах.
СМЕШНЫЕ РЕЗОНЫ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ БЛИЖЕ ПОДОДВИНУТЬСЯ К НЕБУ
Как можно дисциплинировать взгляд, добиться умения насыщать его сдержанностью, а не желанием? Если сразу отложить предположение, что теоретический интерес может быть просто безответственным, то становится понятным, что любая попытка изложить взгляд художника означает фатальное сталкивание с его интересами. Для меня художественное изображение — это все-таки моральная текстура, а не только стилевое пристрастие, и требует допущения реальности.
ДОПУЩЕНИЕ РЕАЛЬНОСТИ
О, “ГАЗ”! О, выставка! Додж Нортон отлично говорил по-английски, потому что был американским миллионером и американским коллекционером. Кузьминский тоже говорил, и тоже отлично, потому что кончил английскую школу и не был американским миллионером. Прошло много лет. Нью-Йорк, ночь, Додж, моя темная живопись и комната Кузьминского в два метра шириной и десять метров длиной. Додж Нортон и так старый, а тут лампочка в 25 ватт и “Петербургские крыши” почти в полной темноте. Вкрутили лампочку в 100 ватт — вот так я купил для дочери пианино, а американский миллионер немного петербургских башен, немного петербургских крыш и петербургских натюрмортов.
ОБНАЖЕНИЕ ВЕЩИ
Сделанные картины, сделанные вещи — это не всегда изображение успешной борьбы художника с предметом восприятия; “возникают взаимные атаки, стрелы, выпущенные в мишень противника, подкопы и разрушения, удары копья и раны”, одним словом — битва. Сгущением изобразительной формы в цветовой метонимии выражается взаимозаменяемость образов, их возможность побеждать и подставлять друг друга, взаимно сближаться без судорожного слияния. Образы, взятые случайно, говорят не о сходстве, а о смысле, насильно или с взаимного согласия введенном в вещи. Образы излагают и изображают смысл, который сделал их близкими, возвысил, обнажил, возможно, даже убил. Отношения вещи и смысла смещаются в сторону метафорического и метонимического сгущения; можно часть определять как целое или распылить предмет на ряды подробностей и частностей, перекинуть мосты между очень далекими смыслами, разорвать контуры предметов; цвет сентября может размыть любую границу, разбить лживое уподобление. Поэтому образ как дискурсивная привычка может позволить критически вглядеться в “самый механизм нарабатывания фальши”.
НЕИЗВЕСТНАЯ АРХИТЕКТУРА
Семь часов утра. Манная каша. Солнечным утром на остановке жду переполненный трамвай № 7. Жду и наслаждаюсь видом маленьких и разноцветных двухэтажных домиков, их воротами, эркерочками, балкончиками; также наслаждаюсь домом напротив, его фронтоном, на фоне пустой плоскости которого возлежат две полуобнаженные фигуры. Наслаждаюсь минут пятнадцать.
ВОТ РАДОСТИ КАНДИНСКОГО
“Ограничение, скупость, безумное богатство, расточительность, удар грома, жужжание мошкары. Все, что есть между ними. Тысячи лет не хватило бы, чтобы исчерпать всю глубину, все крайние пределы возможностей. В конечном итоге, предела не существует”. Нужно уметь положить на свои чувства ощущение новизны, слышать глазами, вывернуть реальность для того, чтобы превратить образ в рычаг. Вот радость!
ТАМ ВТИХОМОЛКУ ПЕРЕМИГИВАЛИСЬ ЛАСКОВЫЕ УХМЫЛКИ РАССЫХАВШЕГОСЯ УКЛАДА
Если Бог — творец бессмертия, то память — творец детства. За долгую жизнь успеваешь перечувствовать множество того, что никак не относится к твоей жизни. Помню исхудавший и почерневший Петроград 1924 года, город мертвых поэтов и живых слуг, продавцов бакалейных лавок и революционно оторванных от всяких занятий людей. Сейчас я уже могу сказать, что все это происходило в аду, но все места там, неизвестно почему, носили русские названия.
ПОЧЕМУ СУЩЕСТВУЮТ ТУМАНЫ?
В “Упадке лжи” Оскар Уайльд написал: “В настоящее время люди видят туманы не потому, что туманы существуют, но потому, что поэты и живописцы показали им таинственную прелесть подобных эффектов”. А почему здание моего института имело такой вид, будто его придумал Казимир Малевич?
В ЗНОЙНЫЙ ЛЕТНИЙ ПОЛДЕНЬ
Огромное чрево коммунальной квартиры: тупая, тусклая повседневность, падающая в душу, как огромные комья грязи. Соседей всего одна семья, бывший член бывшей партии меньшевиков Бруссер и его жена — врач-стоматолог. Бруссер имеет огромную библиотеку, знает европейские языки и страшно страдает от жары. У моей мамы всего восемь классов образования, читает она то, что ей доступно из библиотеки Бруссера, читает в основном о буддизме, а должна бы изучать трактат Ши Тао “Беседы о живописи монаха Ку-гуа”.
ТО, ЧТО ДАЛЕКО
Каждая ли подробность годится в свидетели? С чем можно перемешать действительность: со снегом, полднем, с бабушкой, умеющей починять примуса, с песком или трактатами по суфизму? Каждая ли малость, живя во мне и не ставя меня ни во что, в прощальном значении своем поднимает и принимает мир?
Комната, в которой мы жили, была большой, метров сорок, у входа большая печь. Раннее утро зимой, белый иней на окнах, снег на крыше соседнего дома, и треск горящих поленьев в печке. Утром дедушка приносил дрова, холодные и покрытые коркой льда, а бабушка в это время готовила на примусе завтрак. Вечером, когда сумерки красили окна в синий цвет, я часто сидел у печки, слушая голос чайника, звяканье чашек и тихие разговоры моих близких. Лампа только оттеняла пустоту вечернего воздуха. Солнце зайдет, и все полно невыразимой печали: шум ветра, тихие голоса. Говорили только на идише.
ТО, ЧТО НАВОДИТ УНЫНИЕ
Врачи, плохие художники, жалкие истины человеческого сердца, душераздирающая задумчивость; также наводит уныние боязнь гриппа, мытье кисточек и ограниченность движений. “Полнолуние. Когда бы та, что бранила меня, была сегодня со мной…” Вот, опять Исса, но уже никакого уныния.
КТО НИСКОЛЬКО НЕ СУДЬБА, НЕ ПЫЛЬ, НЕ ТИХИЙ ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР?
Кто вошел в нашу жизнь навсегда? Помню тот реализм, который был больше, чем реальность. Помню гвоздь истории, вбитый точно в середину моего лба. Помню друзей, помогающих нащупать рукою время лжи. Помню Герду Неменову с безошибочными чувствами, похожими на приговор о помиловании, Мосиева — умеющего мастерски высказать пройденный путь, лучшего друга, помощника и всеумельца. Еще кїк помню Стерлигова и его слова, впечатывающиеся в жизнь.
ТО, О ЧЕМ НЕ ПОМНЯТ
Человек умирает потому, что теряет память, он может погибнуть просто оттого, что забудет какой-нибудь пустяк, например — как остерегаться автобусов или любить своих ближних.
ВЕТЕР ДУЕТ НА РАССВЕТЕ
Постепенно город засасывал в себя все больше людей. К моему рождению квартира превратилась в классическую коммуналку со своими обрядами, требующими жертвоприношений. Сосед Бруссер болел грудной жабой и все время боялся, что, как “бывшего”, его непременно “заберут”. Родиться в это время — то же самое, что попасть в темное место картины.
ГЕОМЕТРИЧЕСКАЯ ПРОНИКНОВЕННОСТЬ
Заметив что-то, без нужды, без смысла, мысленно и навсегда вводишь это в свое существование; и эти воспоминания углубляются в сон или просыпаются для самостоятельного существования. Зимой меня закутывали в меховые шубы и относили к большому открытому окну черного хода, дышать воздухом, это был последний этаж, потолок которого украшали черно-белые керамические плитки. Забытая радость и забытая тоска, не это ли причина геометрической лирики мозаики?
ИСКУССТВО И ЗЛО
Зло должно быть прекрасным! Как утверждает Бодрияр, зло — системное определение. Любая вещь, избегающая опосредования, настаивающая на себе, зла. Зло — это размножение формальных качеств. Это — событие, которое не перестает мучить своей имманентной пустотой и мелочностью. Это — язык, которому нечем и нечего сказать. Это — живопись, ничего не видящая, кроме себя или своей пустоты. Зло может быть цветом и поцелуем, полуденной девушкой, юной душой и автопортретом. Зло — это свет без тени, это альбигойская ересь!
АССОЦИАТИВНАЯ ТОРГОВЛЯ ОБРАЗАМИ
Известно, что ради рифмы Бодлер похоронил служанку на лужайке. В рифме нет насилия, служанка спокойно лежит на лужайке, ничего не объясняя. Это воспитанная служанка, она не заставляет себя любить, а вот пристрастие к сквозным метафорам, метафорам навылет — например, образы сюрреализма — это метафоры образа, а не сами образы. Изобразительную метафору выдает попытка выключить реальность посредством своего рода смыслового моциона, в котором образ дан не для прорыва, а для пробега, она говорит о предмете с трудом, а не по-другому. Устанавливая связь между предметами, она обгоняет их и выдавливает в тень. Образ и отбирает, и дает реальности цвет и форму,
а изобразительная метафора может отобрать душу; а что она дает вместо нее? — еще одну душу?
О СТУЛЬЯХ
Такова, по моему мнению, ассоциативная торговля образами Сальвадора Дали. Я нахожу его скучным — художник, изображающий художника. Меня не соблазняет эта перекличка и перекачка образов, я непримирим. Но сказать, что меня увлекает попытка превратить образ в заложника именования (“это стул или стол”), тоже нельзя. Если стул рисуют как стул, настаивают на этом, то это бестактность по отношению к стулу. Такие изображения невоспитанны, поскольку предполагают во мне только нормальность, а не ум. Разве в искусстве человеку зажат рот или ум? Стул Ван Гога, нарисованный Гогеном, или стул Гогена, нарисованный Ван Гогом, — вот это никого не оскорбляющее разъяснение опыта видения, исключающего иерархию в сравнении. Возможно также, что эта наработка образов видения демонстрирует дисквалификацию иллюзии превосходства одного существования перед другим.
ЯБЛОКО
Миром постоянно приходится делиться с другими. Его делят так же, как делили яблоко в бедных семьях. Дележ — это умение найти маленький кусочек скамейки свободным, насильно вырвать для себя немного тишины или, возможно, даже найти застенчивых соседей, с которыми не придется делиться своим покоем. Но меня беспрерывно беспокоит сам мир. Мир — это все то, что не имеет ко мне никакого отношения. Было бы оскорбительно, если бы я был к нему привязан. Пока же я просто пью чай с повидлом и могу сказать о мире то же, что говорят у Федора Михайловича Достоевского: “Миру ль провалиться, или мне чаю не пить? Я скажу — миру провалиться!”
ТО, ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ СЕРДЦЕ СИЛЬНЕЕ БИТЬСЯ
Помню темное пятно на лестнице, напоминающее волка: я, проходя мимо, страшно его боялся. Страх и сейчас для меня — соблазн разума. Иногда я пробуждаюсь и оказываюсь в комнате, которая еще не успела сделаться моей. Что для меня жар и теплота, исходящая от трудолюбивого усердия люминесцентных ламп, ненадежность стульев или неподвижное любопытство крыш — “ребяческая изнанка вещей” или возможность открыть вид на внешний мир?
ТО, ЧТО СТРАШНО СЛУШАТЬ
Шепот. Все, о чем тихо говорят. Ночью — шум подъезжающей машины. 1937 год, мне шесть лет, стали происходить странные вещи, исчезали люди. Ночью приезжали машины и забирали по двое, по трое. Забирали, начиная с командира батальона и выше. Слава богу, мой отец дорос только до лейтенанта. Своим пониманием мы обособляемся от мира, мы всегда находимся с другой стороны события.
БЕСПРЕДМЕТНАЯ НАВИГАЦИЯ
Я рисую, полирую образы света, домов, башен, мостов и сумерек до блеска, в ответ же — образы создают и полируют до блеска меня. “Оседлай этот поздний вечер всей своей печенкой”, — как точно и как больно. Пабло Пикассо оседлал тот поздний вечер и “мягкую насупленность мрамора” всей своей печенкой, а 22 марта 1936 года “нежно положил хлебную крошку на краешек неба настолько глубокого”, что ничего себе не оставил, кроме “электрического аромата звезд” и темноты.
Часть третья. ПОСЛЕДНИИ ВЕРСИИ РЕАЛЬНОСТИ
УЗНАТЬ, КАК ЗОВУТ НЕПОНЯТНОЕ
Я лежал в детской кроватке и совсем еще не понимал таких слов, как “обида”, “сумрак” или “трамвай”. Моя жизнь состояла всего из нескольких слов, через запятую: “бабушка”, “дед”, “швейная машина”, “мама”, “примус”. “Примус”, но не “признание Америки”. Внезапно мир начинает стремительно рушиться, вбегает маленький человек, хватает маму и начинает с ней кружиться по комнате. Ужас от того, что он ее утащит, оборачивается неясным злопамятством. Это был мой отец.
О МАСТЕРСТВЕ
Может быть, художественный “реализм” — это один из способов мифологической правки и шлифовки образа? Для Рембрандта изображение и мир подряжены любовной и трагической неподвижностью, все заполнено до краев, и уже нельзя ничего изменить, отец и сын замерли навсегда. Для Иеронима Босха образ — лишь корсет воображаемой сущности, вызывающий диссоциацию сознания, то есть тошноту и головокружение от смыслового переизбытка. Сколько тел, перетекающих друг в друга, прямо как в трамвае!
ИЗ ВСЕХ ПРАЗДНИКОВ
Из всех праздников я больше всего люблю лето. Лето — это праздник длинных прогулок, праздник веселых птиц, праздник друзей, ставших чуть более внимательными.
ЧТО НАХОДИТСЯ МЕЖДУ МНОЙ И БЕСКОНЕЧНОСТЬЮ?
В мою жизнь часто входили люди со случайными именами и лицами, входили события, не вызывающие ненависти или любви, были неясные нагромождения теней города. Но по-осеннему сумеречный и страшный Медный всадник, картина Куинджи “Ночь на Днепре” — это были пути, по которым со временем пошли мои чувства и мысли. Отец после окончания Гражданской войны работал на заводе “Красный треугольник” (и здесь Малевич!). Работа оставила после себя открытую форму туберкулеза, кое-как залеченного, и направление на учебу в Высшее военно-политическое училище, то есть “комиссарское”. В 1927 году отец вступил в партию и был назначен в комиссию по чистке театральных репертуаров. По долгу службы он ходил во все театры — разумеется, вместе с матерью. Отношения между родителями были идеальными, отец вообще никогда не прикасался к рюмке.
СИЛА НОЧИ, СИЛА ДНЯ, СИЛА ДИВАНА, СИЛА ОКНА
Сергей Стратановский и его квартира, а в ней Лена Шварц и Боря Куприянов, а также большой стол и большой человек до потолка, он же и большой поклонник поэтических талантов. Все это лето — и день рождения. Витя Кривулин лежит под диваном и, не вставая, пускается, как Софокл с Еврипидом, в обстоятельный разговор о достоинстве поэтического лежания под диваном. Лена Шварц, обладая талантом, тоже поэтическим, и принадлежа к другой школе мысли, поэтически влезла на подоконник, с которого и была возвращена в прозу мускулистой мужской рукой. Вот так Виктор Кривулин, не вылезая из-под дивана, победил в поэтическом турнире.
ОЧЕНЬ БЕЛАЯ СТЕНА — ОЧЕНЬ ЧЕРНАЯ ДЫРА
Попытка непосредственно очертить строение предмета, треугольника или там квадрата, как это сделал Малевич, обнаруживает на их месте либо имя, либо пустоту, дыру. Треугольник, даже если он красный, — это “треугольность”, а “треугольность”, без сомнения, — имя, а не простое “божественное бессмыслие”. Но что интересно: если имя выполняет функцию репрезентации, когда есть всего лишь отсыл к некому общему смыслу, которому никто ничем не обязан, то единственная его задача — это оправдывать свое собственное существование. Чем же тогда является цвет треугольника и какое значение он может в себя принять? Очевидно, что красный и черный не состоят в значении предмета, не являются онтологическими поручителями некой “красной треугольности” и “черной квадратности”, а выступают такой же пустой абстракцией — “красностью”, глохнущей в экстатическом производстве самой себя? То, что “треугольность” красная, а “квадратность” черная, говорит только о том, что цвет выражает пустоту и необязательность знаков, разгруженных от всякого смысла. Однако, может быть, это буддийская пустота? Пустота как точка неизвестного, место вхождения другого смысла или — как говорит сам Казимир Малевич — “божественного бессмыслия”? Как трудно понимать гениев!
ИЗЛОЖЕНИЕ ВЗГЛЯДА
Излагаю взгляд Робинзона, он художником не был: “Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши”.
БО ЦЗЮЙ-И В ДАЛЬНЕМ ЗАЛЕ ДВОРЦОВОГО КНИГОХРАНИЛИЩА
“Дождь заливает акаций цветы там, где надвинулась осень. Ветер ивы листы шевелит на вечереющем небе. День напролет в дальнем зале своем, вовсе не занят делами, старый хранитель с седой головой спит, прикорнувши на книгах”. Что тут скажешь, помимо того, что одиночество — это снадобье, которое можно принимать как лекарство.
ОДНАЖДЫ ВО ВРЕМЯ ДОЖДЯ
Однажды во время дождя я узнал, что меня отправляют в санаторий для детей комсостава. В Евпаторию мы приехали летом, от вокзала, к моей радости, ехали на “линейке”. Извозчик был пожилым татарином с широким улыбчивым лицом и очень толстыми и заскорузлыми ногтями. “Линейка” — это нечто узкое, имеющее прямолинейную форму, без спинок, просто длинная доска, покрытая грудой тряпок непонятного происхождения. Если бы в этом тряпье кто-нибудь умер, это не сразу бы заметили.
ТО, ЧТО КАЖЕТСЯ ОТВРАТИТЕЛЬНЫМ
Вид рентгеновских снимков. Кости выглядят обглоданными и неприятно торчат. Отвратительна власть. Власть — это не только то, что пытает, карает, работает на разрыв, но и то, что заставляет нас знать.
НА ДРУГОЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ТОГО, КАК НАЧАЛАСЬ ОСЕНЬ
Мама появлялась из-за кустов акации, поэтому каждое утро я не отрывал взгляда от этих кустов. Высматривать ее я начинал очень рано и к ее приходу успевал рассмотреть почти каждый листик и цветочек. Приходила она с горой книжек, но меня это не радовало. Мне было не очень интересно читать детские книжки. День отъезда моей мамы приближался со скоростью локомотива, я был в отчаянии, не ел, не ел даже пирожные и конфеты. На другой день после того, как началась осень, она не пришла.
Часть четвертая. ДРУГИЕ ДНИ, ДРУГИЕ СНЫ
КАК НАМ БЫТЬ?
Я смотрю на то, что было моей жизнью: небо над морем, дальше некуда, твердая земля Юга, Никольский собор слякотной осенью, галоши на ногах прохожих. Вспоминаю мрачную Фонтанку, бьющуюся в одиночестве с гранитными берегами, и кажется мне, что могу сказать: мир невоспитан потому, что навязывает себя как бремя, как факт, как власть. Власть весеннего вечера над моими одинокими чувствами.
ДОСУГ
Никакого досуга, одно только чтение Лосева и работа. Эта чудесная безмятежность рисования — изо дня в день рассеивать свою жизнь линиями, распылять красками, тратить чувства и уточнять впечатления. Но каждый раз, как только беру кисточку в руки, я почему-то слышу слова песни: “Ты, конек дорогой, передай-ка домой, что я честно погиб за рабочих”.
ЭКСТАЗ И СКУКА
Само сомнение толкает нас к головокружительному размножению формальных свойств. Спиноза однажды заметил, что, когда человек приписывает Богу свои свойства, это все равно как если бы треугольник считал Бога в высшей степени треугольным. Экстатический знак вращается вокруг себя самого вплоть до полного обессмысливания и благодаря этому начинает светиться своей пустотой. Авангард как мода — это экстаз: чистая и пустая форма вихрящейся эстетики. Для него удача — это несчастье. Однако авангард может мастерски высказать и свою смерть.
ТО, О ЧЕМ ЗАБЫВАЮ
Забываю вовремя принимать лекарства, забываю обиды. Уже почти забыл крик соловья, потому что совсем не бываю на даче, там слишком много света и рисовать решительно невозможно, а вот как забыть крик Кьеркегора, не знаю. “Пчелка в траве, и в следующий раз родись на меня непохожей”. Опять Исса. А вот Иссу забыть было бы совсем неплохо.
ЖИЛ НА СВЕТЕ ХАИМ, НИКЕМ НЕ ЗАМЕЧАЕМ
Жил на свете Миша Хрипунов. Был он маленького роста и спал с открытыми глазами. Маленький Миша приехал в Харьков из Одессы, играл на маленьком аккордеоне и постоянно пел песню про Хаима, который тоже был из Одессы: “Жил на свете Хаим, никем не замечаем, мылом потихоньку торговал. Ходил он по квартирам и толкал он мыло, мыло в нашем мире — капитал”. Так и жили на свете Миши и Хаимы, никем не замечаемы…
ТО, ЧТО ВЫЗЫВАЕТ ТРЕВОЖНОЕ НАСТРОЕНИЕ
Звук уходящего поезда. В 1935 году мы поехали к отцу, служившему в военной части в Белоруссии. Это был маленький городок Борисов, жили мы в офицерском общежитии, но офицеров тогда не было, были только комвзвода, комроты и т. д. Днем я гулял между обшарпанными корпусами, ветер гнал бумагу и мусор, между домами валялись выпотрошенные кровати и всякая дрянь. Вечером в лесу мы разжигали костер, его свет просто накладывал темноту на окружавший нас лес, слышен был только ветер и далекий поезд, поезд, стучащий, как другая жизнь и другое небо.
ТО, ЧТО РАНИТ
Всю мою жизнь меня смущают, ранят и унижают огромные дома, не испытывающие к человеку никакого снисхождения.
ТО, ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ ДУМАТЬ О СМЕРТИ
До санатория я в кино никогда не был. “Волга-Волга” — мой первый звуковой фильм, мне было семь лет. Ночью, когда луна томного цвета присела на дерево за окном, появилась жуткая мысль, что я должен умереть. Я долго мучился, думая, почему это должно произойти со мной. Почему вообще должны умирать порядочные люди, а потом вспомнил маму. Однажды, без большого энтузиазма, она объяснила, почему некоторые люди стремятся к смерти: они ищут покоя, нирваны. Мать объясняла про нирвану очень смешно: нирвана, повторяла она, наступает тогда, когда очень долго смотришь на пупок. Я смотрел, и это, как ни странно, помогло. Один пупок, один фильм, одна мысль, одно слово — всюду есть во что вникнуть. Смысл всегда таится там, за чем-то таким, что лежит за пределами нам известного.
НИРВАНА
“Хорошо, пусть будет нирвана, но только вместе с кафе”, — сказал один француз. Хорошо, пусть будет нирвана, скажу я, но только вместе с Лестером Янгом. У каждого есть что-то, удерживающее его от безоговорочного принятия высшего блаженства.
ТЕРПЕЛИВЫЙ ЯЗЫК МАРКИЗА ДЕ САДА
Уместно иногда вспомнить спокойный и терпеливый язык маркиза де Сада, направленный против хода современной ему мысли: “Нет желаний противоестественных”, — утверждал он. Любое желание, даже безумное, в конечном счете погружает человека в природный мир и тем самым немедленно переводит его в социальный. Но у де Сада человек погружается в пустоту, потому что его желания теряют соразмерность, им больше ничто не противостоит, желание желает только себя. Отсюда и повторяющееся утомление, износ и порча самого желания. По мере продвижения желания вперед устраняются любые неожиданности, обрываются патетические и драматические связи, рвется гуморальная связь со смыслом — одним словом, нарастают однообразие и скука. Однообразие и скука — это состояния, о которых я знаю только от маркиза де Сада, поскольку устают только от себя, а у меня и с собой и с маркизом очень хорошие отношения: маркиза не читаю, себя тоже.
КАК ОЧИСТИТЬ РЕАЛЬНОСТЬ ОТ ПРИМЕСЕЙ
Всякий беспорядок таит в себе шантаж. Художественный образ, очищая реальность от примесей, предлагает нам порядок и атрибуцию наших чувств. Можно сказать, что взгляд художника замешан в реальности ровно в той степени, в какой он либо взял на себя обязательство прервать насилие собственного воображаемого, либо, напротив, пытается сместить символическую систему в сторону своих желаний. Рисуя, я отказываюсь от зажатости и парализованности знанием, отклоняя тем самым насилие не только желаний, но и власти знания. Только перед лицом неизвестного человек обретает мужество.
СТРАХ И СТРАСТЬ
Страсть во всем искать окончательное решение — гнуснейшая и бесплоднейшая из маний. Среди детей по рукам ходили книжки о героях Граждан-ской войны, о вождях и военных чинах. Многие дети еще очень плохо читали, я же после “Капитана Немо” читал вполне сносно. Вскоре Тухачевский,
а затем Блюхер были объявлены врагами народа, меня это не затронуло, а вот портреты Зиновьева и Каменева, перечеркнутые и залитые синими чернилами, были очень художественны и пугали. Убийство есть история, которая вершится в священном смысле: после убийства Кирова арестованы 10 000 че-ловек, я не верил долго; потом оказалось, что арестовали 11 000. Для меня эта история — была, но она не была моей историей, поскольку то, что является событием, — единственное место, куда нельзя попасть задним числом. Какие отношения могут быть у меня с властью, если я ей не соучастник, а только свидетель? Тот мир был без меня, он сам с собой играл в жизнь, был хотя и рядом, но обособленно. В том мире свирепствовал просто какой-то зоологический национализм, в моем же мире наступила зима и приехала бабушка без единого седого волоса, в руках газета с портретом Сталина, которому исполнилось шестьдесят.
ЦВЕТ, ПРОЛИТЫЙ НА ЗЛО
Изобразительный язык, существующий по правилам бессмысленной и парадоксальной грамматики желания, должен быть языком “других”, языком-противником. Именно поэтому он отравлен готовыми смыслами: тяжелой невыносимой индивидуальностью и столь же невыносимой социальностью. Понятно, что язык, зараженный готовыми смыслами, быстро портится, и поэтому нуждается в консервации. Вспоминаю свои впечатления от выставки Дэмиена Херста. Этот художник выработал формальдегидный язык, причем формальдегид — это не стилистический или эстетический прием, это сущность языка Херста. Консервация для Херста — это и попытка приостановить разложение смысла, его семантическое вырождение и одновременно способ его производства, поскольку смысл рождается из эрозии образов и слов. Возникает наиболее зримая и наихудшая из объективностей — механическое сцепление демонстрации смерти языка и сладострастия смысла. Меня от всего этого просто бросает в дрожь. Хотя, возможно, именно к этому он и стремился.
РАДИО
Радио для меня — это черная и хрипящая целый день тарелка, чисто гипнотический момент. Это декламация свершившихся фактов и речитатив воображаемых успехов; бесконечные разговоры про испанских мятежников, про молодых добровольцев, что-то там защищавших, про фашистов. И вдруг все разговоры о фашистах смолкли. Оказалось, что не такие уж они и плохие, и с ними надо дружить, и больше плохо говорить о Германии нельзя. Радио — это бравые песни: “Броня крепка, и танки наши быстры”. Все это было для меня не очень серьезно и мало трогало, я был захвачен другой войной. Я воевал с болезнью за возможность ходить, смотреть на море не из окна. А радио все говорило и говорило: англичане с французами отдали немцам Чехословакию, потом немцы разгромили Францию. Польша, которую ненавидели после поражения Первой конной в конце Гражданской войны, тоже для немцев была как легкая прогулка. Мы, правда, тоже не зевали и отобрали у Польши Львов, и огромный кусок присоединили к Украине. Радио — это начало войны.
НАРЦИССИЧЕСКИЙ СОБЛАЗН
В фильме “Презрение” Брижит Бардо рассматривает в зеркале части своего тела, предъявляя каждую из них для эротического одобрения своему партнеру, и заканчивает фразой: “Значит, ты меня любишь всю?” Что произошло бы, если, скажем, лодыжка правой ноги не получила бы статуса любимой? Это неодобрение распространилось бы на все тело? Или тело и в целом и в частностях — это нарциссическая абстракция самособлазнения? Что до меня, то человеческое лицо и есть все тело. Лицо — это откровение и завоевание, и если на нем нет даже тени лица, то и всего остального для меня не существует.
ЕЩЕ ВОСПОМИНАНИЕ
Мне шесть лет. Отец везет меня в санях. Я, кажется, заснул. Проснулся, лежу на снегу, молчу; слабый мороз, над головой солнце. Отец не подозревает, что я вывалился из саней, но лошади стали трясти гривами и переминаться с ноги на ногу. Он очень удивился, что я лежу на дороге молча и тихо — солнце прямо над головой, мягкий снег…
Когда мы перестаем узнавать реальность, мы пытаемся ее понять, дать имя, получается искусство, а искусство и слабый мороз — это, наверное, уже Пушкин.
ОТКУДА ВЕЕТ ВЕТЕР БОГА СЛОВА?
Зима 1943 года. Мама возила меня в санках, по дороге она любила читать стихи и петь. Ей нравилась “Железная дорога” Некрасова, мне же эта железная дорога порядком надоела, и я попросил что-нибудь другое — тогда она читала Пастернака, Брюсова. Блока знала хуже.
КАК УЖАСНО МОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ!
Да, как ужасно его представление. Представление феноменолога: все находится вне его, даже он сам, точнее, для него ничего и нет, кроме его бесконечной однообразности. Разумеется, я сочувствую феноменологической игривости, но в своем великом однообразии феноменология проявляет удивительную беззаботность, хотя бы к тем же стульям. Мои стулья никогда не капитулируют и не сдаются, не говоря уже о непристойном поведении. Мой стул разваливался и падал пять раз. Вместе с ним падал и я. Мое кресло ведет себя не лучше, но такой уж я злодей, что стулья и кресла меня не держат. Я же не сетую — я их ремонтирую, собираю мелочи и куски их жизни, связываю, сбиваю
в упрямую массу, существующую несмотря ни на что. Собираю — и пою “Интернационал”: “Мы наш, мы новый стул построим, стул был ничем, стул станет всем”, — и у меня пока, слава богу, все получается. Но, как известно, стулья есть не только у меня. Есть еще стул Гогена у Ван Гога, есть стул Ван Гога у Гогена, а вот стул Пабло Пикассо есть только у Пабло Пикассо. Правда, у него есть еще и бриз цифр — или бриз цифр есть только у Сальвадора Дали? Есть у Пикассо еще “камни, изрытые птичьим крылом”, и даже “котелок
с мясом надежд”. И чего только нет у нашего Пабло Пикассо!
ПОРТРЕТ НЕМЕНОВОЙ, СДЕЛАННЫЙ ИЗ СЛОВ
Лето. По набережной Карповки гуляю с Гердой Неменовой, рядом — огромная очередь за мороженым.
— Давайте займем очередь за мороженым. Так жарко, — прошу я Неменову.
— Нет, — отвечает она, — я хочу любоваться этой собачкой.
Лето. Набережная Карповки. Очередь за мороженым уже растаяла, а мы все еще любуемся разными собачками.
МЕДЛЕННО
Для того чтобы создать идеальную композицию, Сезанн двигал горы и сосны, я же, пытаясь прикоснуться изнутри к режущей кромке мира, двигаю только дома. Медленно, но двигаю.