Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2009
У меня с Польшей и с польскими восстаниями кровное родство. По отцу — Всеволоду Иванову, унаследовавшему бунтарство и гордыню (в cвоем автобиографическом романе “Похождения факира” он называет эту фамильную черту иронически “тщеславием”) скорее всего от моего прадеда, отца бабушки. По семейной легенде, это был западносибирский польский каторжанин по фамилии Савицкий. В разгар “Солидарности” я писал сердитые стихи, где были строчки:
Я — Савицкий, не советский,
Я из польских каторжан.
Савицкий, сосланный после того, как подавили восстание 1863 года, женился на казахской женщине, азиатские черты лица которой унаследовала моя бабушка. Как и отец, я часто ощущаю в себе присутствие одновременно кочевой восточной и оседлой западнославянской традиции; иногда они уживаются друг с другом, временами ссорятся.
Мои родители через Польшу проезжали на поезде, когда в начале тридцатых годов посещали Западную Европу. А потом и они, и другие члены нашего семейства знакомились с поляками и полячками, оказавшимися в беде и в изгнании, когда мы в одном поезде с ними через пустыни ехали в эвакуацию из Куйбышева (тогдашней “второй временной столицы”) в Ташкент, откуда часть их попала в Сирию — в армию Андерса. О неортодоксальных настроениях знакомых поляков есть записи в ташкентских дневниках моего отца.1
Думая о нелегкой судьбе отца, в юности бродившего по Сибири, а потом погрузившегося в невзгоды питерской и московской писательской жизни, я вспоминаю Норвида:
Около полюса, с миром в разладе
Не перестает
Мерзнуть и Бога молить о пощаде
Сам небосвод.
Вырвется кто же из вьюги смертельной,
Вернуться чтоб
В другую Сибирь — муки еженедельной,
Где вольному — гроб?
Но, как и первую, обе Сибири —
Неволи всех двух —
Как слуг отпихнет и в немыслимой шири
Станет властвовать Дух.2
Мне всегда была близка дневниковая запись Блока о славянском уголке в Париже и Мицкевиче. Но сам я больше всего думал о Норвиде. Особенно во время “Солидарности”, которую мы воспринимали как выражение чувств, обуревавших нас всех, как свое собственное начинание. И после введения военного положения в голову приходил шопеновский рояль, которому посвящены стихи Норвида. В этих стихах рояль, выброшенный из окна русскими солдатами, назван “телом Орфея”, раздираемым на тысячу частей. Я поэтому думал о знакомом мне другом замечательном рояле с похожей мученической судьбой. Я его слышал в Переделкине, на нем играли Рихтер, Юдина, отец (Генрих) и сын (Станислав) Нейгаузы. Последний раз я их четверых, игравших на этом рояле, слышал на похоронах Пастернака. Прошло несколько лет. Литературный фонд, которому принадлежат дачи городка писателей в Переделкине, задумал поселить на той даче, где стоял многие годы рояль, другого писателя — официального. В один день все вещи семьи Пастернака — бывшего арендатора — были выброшены с дачи. Не пощадили и рояль с его “телом Орфея”. Конечно, трагической история бывает только в первом исполнении, как были казаки, выбросившие из окна рояль Шопена, к которому обращены стихи Норвида. Деятели Литературного фонда СССР, приказавшие выбросить с дачи Пастернака рояль Рихтера, Юдиной и Нейгаузов, на нее вернувшийся в качестве экспоната музея, скорее заслуживают усмешки. Но рояль все равно страдал.
Что такое наша культура, общая у Норвида и Пастернака (писавшего о Польше в одном из поздних стихотворений к юбилею Мицкевича), у Шопена и Юдиной? Раздираемое на части “Орфеево тело”, предмет ненависти и вражды разгулявшихся бандитов… В какой мере то, что приходит потом — запоздалое признание, не высказанные вовремя слова одобрения, — искупает прижизненные мучения и все поношения, перенесенные художником и его инструментом? Я думаю о концах жизни польского и русского поэтов, Циприана Норвида и Георгия Иванова, умиравших в нищете и безвестности во французских домах для престарелых. Русскую и польскую интеллигенцию соединяет горечь рассеяния и растущей ненависти к ней неграмотных всесильных полицейских.
В дни преследования “Солидарности” в моей голове возникали строки, которые как бы слышались (как некоторые ранние сочинения Шнитке) внутри самого раздираемого рояля. В таких случаях уже не до стройности, не до гармонии. Не ноты, передающие мелодию, а сбивчивый репортаж, отчет о случившемся несчастье — не о рояле, а из него, неуклюжий и непоследовательный рассказ о роковых часах, как “Свидетель из Варшавы” Шенберга. Не ждите в этих моих записках порядка. Я перечисляю обрывки событий и впечатлений, которые если и сложатся в цельную картину, то когда-нибудь потом, не сейчас.
В трудные для нас всех поздние 1970-е годы и в самом начале следующего десятилетия польские научные друзья нашли способ продолжить совместные занятия с нашим семиотическим сектором Института славяноведения. Галина Межеевская, видная польская специалистка по нейролингвистике и логопедии, добилась заключения соглашения о совместной работе этого сектора с тем, которым она руководила в Варшаве. Она ценила исследования в этой области Романа Якобсона, которому и я следовал в статье о лингвистическом подходе к афазии — нарушениям речи, вызванным поражением мозга. Она настаивала на том, чтобы меня послали в Варшаву. В дирекции нашего Института ей говорили, что это невозможно, пока в Польше военное положение. На это она возражала, что не уйдет из помещения дирекции, пока не получит надежного письменного подтверждения этого обещания. И она добилась своего. Когда я поехал в Варшаву, одним из составляющих радостного ощущения было чувство победы Межеевской. А мои занятия тематикой связи языка и мозга вместе с польскими учеными не прерывались и потом. Для работы в этом направлении в Москву приезжал ученик Стефана Жулкевского, молодой талантливый ученый Ян Кодрыш, сделавший науку будущего — нейросемиотику, исследование связи мозга с ноосферой, культурой и сознанием — своей специальностью. Совсем недавно я давал заключение о его новаторской книге3 для комитета по присуждению научных степеней.
Когда благодаря непреклонности Межеевской я попал в Варшаву сразу после отмены военного положения, ситуация все еще была напряженной. Уже на вокзале встречавшие меня польские друзья пересказывали утреннюю передачу подпольного радио. Все были готовы к продолжению борьбы. Одна из сотрудниц варшавского Института литературоведческих исследований, с которой мы подружились во время предшествующей совместной работы, была активисткой “Солидарности”. Она пригласила меня на проповедь Попелюшко в его костеле. Я пришел немного заранее. Над нами кружил военный вертолет — для Попелюшки военное положение еще не кончилось. Мы познакомились и обменялись с ним короткими оценками положения в наших двух странах. Когда я уже нашел себе место в переполненном здании костела, где собрались делегации разных польских заводов, пришедшие издалека, Попелюшко снова разыскал меня. Его беспокоило, не слишком ли я на виду. Он боялся того, что, как он выразился, “ваши” (т. е. советское начальство) могут узнать о моем участии в его мероприятии. Я знал, что из Института со мной послали в Варшаву соглядатая (сотрудника другого сектора, и в другой поездке по Союзу игравшего ту же роль). В этот момент его вокруг не было видно. Но мы достаточно привыкли к слежке. Она стала частью быта.
Задуманный Попелюшко вечер был религиозно-поэтически-музыкальным редставлением. Главную его часть составляли проповеди. Одну произнес пожилой священник, служивший в том же костеле. Другую произнес сам Попелюшко. Он говорил о христианском понимании солидарности. Его речь была четкой и логичной. И слушая его, и вспоминая потом, как он построил весь тот вечер, я думал, что в нем соединялись черты проповедника, борца и летчика — это была первая его профессия. Он не воспарял над нами, а летел к цели. Собравшаяся огромная и очень хорошо организованная толпа молилась со священниками вместе, потом пела церковные и патриотические песни. На случай, если кто-то забыл их слова, они проецировались на развешанные в храме полотнища.
Особую часть вечера занимала поэзия. Подпольные поэты “Солидарности” читали свои стихи. Воспринимали хорошо, спокойно. Воодушевление не перехлестывало через край. Старший священник обратился к собравшимся с небольшой речью разъяснительного характера. Он сказал: мы окружены плотным кольцом милиции. Выходить надо аккуратно. Всех должны пропустить. Но не нужно делать ничего лишнего. Выслушали внимательно. Все сделали как надо. Никаких столкновений не было.
На следующий день я побывал еще в нескольких храмах. Возле одного из них — монастырского большого здания на площади — происходили учения войск. Меня просили, чтобы я пробыл в этом помещении до того часа, пока военные не уйдут. Мы провели это время в разговорах с одним из священников. Мы сидели в комнате на втором этаже. За стеной работала подпольная типография. Мне дали посмотреть на нее краешком глаза.
На меня особое впечатление произвел и сам собор Св. Анны, и служивший в нем священник. Он хорошо разбирался в литературе. В его библиотеке в храме рядом со многими изданиями и переводами Библии стояли тома академического собрания сочинений Норвида — книги большого формата. Спустя годы мы встретились с этим священником, когда он приезжал в Москву.
Я вспоминал и переводил стихи Милоша о поэте, стоящем у костела:
Поэт, что стоишь у развалин
Собора Святого Яна
В теплый весенний день?
О чем здесь думать, где ветер,
От Вислы вея, приносит
Красную пыль пепелища?
Поклялся бы ты, что не будешь
Плакальщиком в унынье,
Поклялся бы ты, что не тронешь
Ран своего народа,
Что не превратишь их в святость,
В проклятую святость, в погоне
За будущими веками?
Но это плач Антигоны,
Которая ищет брата.
Поистине, это сверх меры
Выдерживаемого, а сердце —
Окаменелость, где, словно
Перепончатокрылое, скрыта
Боль самой несчастной земли.
Я впервые видел, как церковь может быть прямо связана с насущными делами всех прихожан. Политическая часть сопротивления была менее значима, чем эта основная — религиозная. Такой могла быть в какие-то из периодов своей истории английская революция. Другие европейские, как и мексиканская начала ХХ века, были слишком рядом с богоборческим просвещением, слишком европейской была и первая китайская. Исключением могла быть первая русская революция 1905 года, если думать о лейтенанте Шмидте и о богоискательстве Горького и части революционеров после поражения восстания. Но все заслонила зловещая фигура Гапона.
Норвид открывает главное, что надо знать, как в его “Мистицизме”:
Мистик. Неправ, конечно,
И мистицизм никчемен.
Есть лишь зиянье. Кромешный
Час предрассветный темен.
Горец, забредший в тучи,
Вдруг посчитал бы их ложью —
Там, на альпийской круче,
Он бы ошибся тоже.
Не скажу, что к Варшаве меня привязывает мистика. Скорее сделанные в дальних деревнях фигурки вырезанных из дерева музыкантов, которые я покупал на мосту возле рынка в каждый свой приезд. Лица музыкантов чем-то напоминают фантазии раннего Шагала. Когда, уезжая, я на вокзале заговорил об этих завораживавших меня самодельных скульптурах с Марией Майеновой — одной из тех польских ученых структуралистического направления, с кем мы больше всего общались, она спросила: “Вам что, слать их?” Я ответил: “Бог с вами”, на что она возразила: “Бог всегда с нами”. Но и у нее уже не было времени для продолжения и подтверждения этого разговора.
Мои старые варшавские друзья уходили. В следующий свой приезд в Варшаву я уже не мог увидеть Попелюшко. Я побывал на его могиле возле костела, где я слушал его проповедь. Его судьба и ее финал сходны с тем, о чем мы можем догадываться по поводу отца Александра Меня, которого я знал близко. Оба они были серьезны. Оба пытались помочь своему народу. Попелюшко убили агенты польской охранки.
На эти и еще более общие исторические темы приходилось размышлять потом. Быстрая перемена жизни в России привела к изменению моих институтских занятий. Кроме всего прочего меня просили вести общий семинар в Институте славяноведения. На первое занятие я пригласил Натана Эйдельмана (так вышло, что это было одно из последних его публичных выступлений). От занятий XIX веком он перешел к современности. Нас всех волновала Катынь, полную правду о которой все еще пытались скрыть. Он рассказал все, что мог тогда узнать. Горе этой правды от нас никуда не денется. Забыть об этом не можем ни мы, ни поляки. Из всех воплей внутри разбитого рояля и загубленных жизней этот всех пронзительней.
Последовавшие годы с разъездами по миру, далеко уводившими от Европы, конечно, все равно были сопряжены и со встречами, возвращавшими к Польше. Опускаю те многочисленные, которые относились к науке. Скажу только о двух, касающихся больших людей польской культуры.
Польша нам открывалась не только в Варшаве.
Лекции в Америке начались для меня в Йейле. Меня слушала там одна из студенток — дочь К. Пендерецкого. Мы провели вечер в разговорах с ним, оказалось, что во многом наши суждения совпадали. В том числе и по поводу Горбачева. Пендерецкий, тогда деливший время между обязанностями в разных частях Европы, переменил свои планы в день, когда оказалось возможным с Горбачевым встретиться. Я Горбачева знал по съезду депутатов, куда меня (по оппозиционному списку сотрудников академических институтов) выбрали в начале этого бурного времени. Мне показалась точной данная польским авангардным композитором характеристика нашего тогдашнего зачинщика перемен: он — вибрирующий человек. Меня тоже привлекала в Горбачеве склонность к импровизации и интерес, с которым он следил за ее результатами.
После того как Бродский первый раз встретился со мной в Америке, он рассказал обо мне Милошу. Тот мне позвонил. Я уже уезжал. Мы встретились позднее, когда я стал читать лекции в Стенфорде. Милош отличался от почти всех знакомых мне поэтов, кроме разве что Заболоцкого. В нем не было никаких внешних признаков поэта — ни во внешности, ни в манере говорить, ни в смысле сказанного — он был рассудителен и логичен. Его волновала социальная роль поэзии. Как она смеет диктовать свои традиционные темы, когда такое кругом творится? Его излюбленным примером был Галчинский. Об этом он говорил со мной и при встрече дома у общих знакомых, и придя на мою лекцию о Пастернаке в Беркли. Исторический опыт, с большой силой сказавшийся в его стихах и прозе, заслонял от него все другое. Вероятно, в нем это чувство было сильнее, чем у других польских поэтов, которым их традиционный лиризм он ставил в вину.
Общение с ним, как и с другими его соотечественниками того поколения — старше нас, для меня восполнило пробелы в нашем собственном понимании той части жуткой истории века, которую мы пережили вместе с Польшей.
Первый раз я был в Варшаве в 1965 году, на симпозиуме по семиотике, устроенном польскими лингвистами и литературоведами, заинтересовавшимися новой русской наукой о знаковых системах. Самым сильным моим впечатлением, вынесенным из той поездки в Варшаву, было отличие более взрослой части аудитории от московской. Московские семиотические обсуждения отличались от варшавских по возрастному составу основных учаcтников. Молодежь, естественно, стремится к новому. Шестидесятые годы были временем всплеска молодежного бунта по всей Европе и Америке, и его совпадение с эпохой больших научных открытий отвечало мировому ритму подъемов и падений духовной деятельности. Но в Польше — в отличие от тогдашней России — я видел и многих людей старше меня, нам симпатизировавших и готовых с нами согласиться и дальше идти сообща. В России большая часть их ровесников погибла в гитлеровских и советских лагерях и тюрьмах или на фронте, немногие оставшиеся в живых были развращены подачками власти или до предела запуганы. В Польше часть участников наших варшавских семиотических обсуждений потом были в “Солидарности” и оказались интернированными, как А. Богуславский. Познакомившись много позднее с Адамом Михником, я одновременно удивился и принял как должное его хорошее знание русской семиотики.
В конце варшавской поездки меня и В. Н. Топорова ждал сюрприз: польские друзья устроили для нас однодневную поездку в Краков. Даже теперь, после того как смена режима в России сняла запреты и можно было объехать с докладами и лекциями многие известные столицы и прочие достопримечательности мира, то мгновенное восприятие чудесности города, которое мы пережили в Кракове, не знает себе равных.
Из той поездки я вынес ощущение, что главное, мне и нам всем созвучное в польском искусстве — и вообще культуре, связано с барокко в максимально широком его понимании, включающем и новое барокко — авангард. В этом духе я потом пытался осмыслить и роль тех до сих пор недооцененных (и едва только открытых) русско-польских поэтов XVII—XVIII веков, как Ян (Андрей) Белобоцкий. Исследования Александра Горфункеля пролили свет на роль Белобоцкого как переводчика тех предсемиотических средневековых текстов Луллия, которые стали популярными у широких кругов русского населения петровского и послепетровского времени (мне все хочется думать, что эти древние образцы самиздата побывали и в руках совсем молодого Ломоносова, когда он посещал братьев Денисовых). Эта по происхождению западнорусская сторона истории нашего духовного наследия еще только брезжит как предмет будущих занятий историков мысли.
К идее нового барокко я обращался, пытаясь понять и значение для нашего круга людей искусства фильмов Анжея Вайды. Первое место занимал “Пепел и алмаз”. Я знал таких писателей диссидентской среды, кто, как Виктор Некрасов, по нескольку раз смотрели эту ленту и все не могли насытиться. Привлекала эстетизация гибели, надлом героического поведения, как у тогда невероятно популярного в России Хемингуэя.
В мемориальной квартире Эйзенштейна, о котором я писал книгу, порадовал неожиданный разговор с кинорежиссером Кшиштофом Занусси. В нем я нашел много родственного тому синтезу Моцарта и Сальери, который сближал с поколением Эйзенштейна и Мандельштама. Как все мы в те годы, Занусси ожидал в своих поисках помощи от только что возникшей в трудах Клода Шеннона теории информации, у нас развитой А. Н. Колмогоровым и его учениками, с которыми я дружил, — братьями Ягломами и Роландом Добрушиным. Несколько позднее, в горбачевский недол-гий период надежд, с Занусси сблизились и в гостях у него жили в Польше физик Волькенштейн и его жена, тогда разделявшие с нами ожидания быстрых перемен, но внезапно трагически покинувшие нас: он умер, а жена его сразу же покончила с собой.
Основание для того, чтобы семиотический симпозиум, на который я приехал в Варшаву в первый раз, происходил именно в Польше, давали не только успехи польских логиков и лингвистов, сочетавших новизну структурных методов с владением всем материалом традиционной науки. Только там в это время можно было увидеть первые результаты, достигнутые при соединении этих наук о языке и мысли. Я поразился, узнав во время варшавского симпозиума об открытии, сделанном синологом Я. Хмелевским (с его работами
о китайском языке я был знаком и до этого и ценил его как одного из немногих, продолживших типологическое его изучение, начатое Е. Д. Поливановым — одним из самых блестящих последователей И. Бодуэна де Куртенэ и членом ОПОЯЗа (Общества по изучению поэтического языка)). Хмелевскому удалось в серии статей показать, что в древнекитайском языке можно увидеть черты, сходные с логическим исчислением. К числу самых продвинутых наук этого семиотического круга принадлежала тогдашняя математическая и символическая логика, главным образом благодаря трудам таких польских ученых варшавско-краковской школы, как А. Тарский. Я и сейчас думаю, что во всем море изданных за последние полвека в Европе, Америке и Японии книг и статей по семиотике работы этой школы выделяются строгостью метода и ясностью результатов. Для нас в Москве в конце пятидесятых годов подарком явился приезд К. Айдукевича — одного из тех по-новому мысливших польских логиков, чьи идеи легли в основу зарождавшейся у нас математической лингвистики, имевшей приложения к переработке научной информации. Я участвовал в плодотворной встрече с ним вместе с нашими молодыми логиками, с которыми мы начали работы в этом направлении.
В варшавском симпозиуме вместе с польскими логиками (в том числе такими всемирно известными, как Котарбиньский) и лингвистами участвовали представители новой науки о знаках из нескольких стран. Из русских ученых вместе со мной приехали мой друг и соавтор В. Н. Топоров, прочитавший там высоко оцененный слушателями замечательный доклад об универсальных семиотических комплексах (таких, как “мировое дерево”, ролью которого в мифологии и искусстве Евразии он много занимался), и специализировавшийся на структурном описании польской системы звуков С. К. Шаумян (для обсуждения теоретических проблем он ездил перед этим в Краков к Е. Куриловичу). Французскую семиотику представлял начавший играть в ней существенную роль Ролан Барт (в его докладе о новой науке, занимающейся высказываниями бЛльшими, чем предложение, мы узнали давно нам известное от Бахтина, о котором он тогда впервые от нас услышал). Душой симпозиума (как и всего семиотического направления в России и Польше) был приехавший из Америки Роман Якобсон. С нами к тому времени уже подружились и начали совместную работу те польские семиотики, которые, как М. Майенова и С. Жулкевский, еще до войны входили в структуралистический кружок, ориентировавшийся главным образом на труды Якобсона. Якобсон в странах Восточной и Центральной Европы еще в 1930 годы популяризировал идеи основанного раньше им и его соратниками ОПОЯЗа. М. Майеновой удалось заключить соглашение между ее Институтом литературных исследований и нашим Институтом славяноведения, легализовавшее наш русско-польский союз по занятиям стиховедением. Оно у нас в это время расцветало благодаря работам великого математика А. Н. Колмогорова. Результаты состоявшейся еще перед нашим симпозиумом варшавской встречи по поэтике были позднее изложены в статьях, вошедших в первый из двух изданных Польской академией наук сборников “Поэтика” (я своими статьями о русском стихе участвовал во втором из них). Майенова после той конференции по поэтике передавала мне услышанную ею от Якобсона характеристику самого примечательного на ней: как Якобсон сказал Майеновой, за тем, что открывалось на этой встрече, можно было судить по выражению двух пар внимательных и восторженных глаз — Колмогорова и Анны Вежбицкой. Последняя — выдающаяся польская исследовательница, уже несколько десятилетий живущая в Австралии. Для многих из нас (начиная с того времени, когда она приезжала в Москву и долго в ней пробыла, знакомясь с направлением занятий наших тогда совсем молодых лингвистов) она явилась воплощением самых тесных связей новаторских течений в русской и польской науке ХХ века. В ее книгах и статьях, многие из которых изданы в русских переводах4, Вежбицкая предложила свое оригинальное решение вопроса, над которым многие из нас в России бились все это время: как описать значения слов языка в их соотнесении с моделью мира, которую строит язык? Особый интерес для всех занимающихся русским языком и литературой представляет то, что именно на их материале Вежбицкая пробует показать, как строятся основные смыслы в языке. Можно спорить и с использованным ею подбором близких ей по религиозному мировоззрению авторов (от Льва Толстого до А. И. Солженицына), и с конечными результатами описания русской языковой картины мира. Но несомненно: Вежбицкая одной из первых попробовала довести до конечного, тщательно аргументированного вывода то, что у многих из нас оставалось едва намеченной программой.
Среди польских участников той семиотической встречи в Варшаве, где мы были вместе с Топоровым и Якобсоном, были и старые знакомые по времени их наездов в Москву, например исследователь Мандельштама Р. Пшыбыльский5, с которым я не раз встречался у Н. Я. Мандельштам. Он был очень обрадован нашей встречей и уверял меня, что из-за нас — приехавших семиотиков из России — он и его друзья пошли даже на то, чтобы слушать достаточно от них далекие лингвистические доклады “о каких-то адъективах”; языковедческий термин он произнес почти брезгливо, соединение наук явно было для него недостижимо. С ним и другими польскими учеными его поколения была коротко знакома последняя жена (а до того ученица) Якобсона, польский литературовед Кристина Поморска, с нами сдружившаяся и проводившая много времени, гуляя в нашей компании по Варшаве.
Для меня встреча в Варшаве на симпозиуме с Якобсоном и его польскими учениками и последователями явилась продолжением самых первых шагов в науке.
Когда по окончании университета в аспирантуре я стал заниматься новейшими теориями языка и их историей, первым течением, которое привлекло мое внимание, была Казанская лингвистическая школа. Ее основатель Бодуэн де Куртенэ был потомком французских королей, что не помешало ему на первых свободных выборах в независимой Польше после конца Первой мировой войны баллотироваться в качестве кандидата в президенты от инородцев (за любовь к которым он отсидел положенный срок в царской тюрьме после Первой русской революции). У Бодуэна мы теперь находим немало прозрений в то, что открыто лингвистами в недавнее время. В этом отношении с ним соревнуется не без успеха самый способный его ученик казанского периода Крушевский. Тот тоже был поляком, поэтому Роман Якобсон с основанием писал о “Казанской школе польской лингвистики”. Для польской культуры последних двух веков местопребывание видных ее деятелей имело второстепенное значение.
Положение изменилось после нашей гражданской войны и той битвы у Вислы, которую проиграл Тухачевский. Одаренные поляки возвращаются из России на родину, как тот же Бодуэн или как знаток античности Зелинский, у которого многому научился Бахтин. Среди них был и побывавший в русском плену (как молодой австро-венгерский офицер) и там научившийся хорошо говорить по-русски Ежи Курилович. К этому замечательному лингвисту, который рано прославился на весь мир, у меня совершенно особое отношение. Тема моей первой диссертации определялась двумя его теориями.
Когда тридцатилетний Курилович только начинал свою самостоятельную жизнь в Польше после ученичества в Париже, за полтора года (с июля 1926 г. до конца 1927 г.) он написал несколько статей6, перевернувших основы сравнительно-исторического индоевропейского языкознания — той науки, которой я больше всего занимаюсь с университетских лет до настоящего времени. Главное его открытие — получившее общепринятое название “ларингальной теории” — решало много самых запутанных вопросов истории хорошо изученных древних языков индоевропейской семьи — древнегреческого и ведийского, языка “Риг-Веды”. Курилович вместе с тем обнаружил, что с помощью только что перед тем дешифрованного языка этой семьи, у которого самые ранние памятники, хеттского, можно доказать гипотезу, задолго до того высказанную на основе изучения других входящих в нее языков. Языкознание превращалось в точную науку, выводы которой можно проверять, соотнося их с вновь получаемыми данными, как это обычно для естественно-научного знания. Курилович доказал высказанную за полвека до того гениальным швейцарским лингвистом де Соссюром гипотезу о существовании в исчезнувшем древнейшем праязыке — первоисточнике всех индоевропейских — особых звуков, отразившихся в позднейших потомках этого праязыка лишь косвенно. Куриловичу удалось показать, что эти звуки сохранились в хеттском языке, на котором говорили три с половиной тысячелетия назад в Анатолии (современной Турции). Его новый взгляд на вещи был изложен в относительно очень коротких статьях, сжатостью изложения и точностью формулировок отличaвшихся ото всего до тех пор привычного в традиционной, тяжеловесной, многотомной науке. Эти статьи красотой построения конкурировали с математикой.
Открытие в области индоевропейской системы звуков вело еще к одной теории, выдвинутой вскоре после этого Куриловичем. Он обнаружил, что можно сформулировать законы, которым бы подчинялось строение всех корней слов индоевропейского праязыка и его потомков. Проверка и развитие на материале хеттского языка этих мыслей Куриловича и его соученика по Парижу — великого французского ученого Эмиля Бенвениста — составили содержание моей диссертации.7
Курилович продолжил опыты переосмысления, казалось бы, прочно установившихся взглядов на ранние этапы развития индоевропейских языков. Его особое внимание привлекло ударение. Снова наши пути пересеклись. Моим первым печатным подробным разбором чужой работы явилась детальная рецензия на его книгу об индоевропейском ударении (позднее благодаря блестяшим работам нескольких моих коллег по московскому Институту славяноведения развитие этой области науки пошло по совсем иному пути, отличному от предложенного Куриловичем). Курилович отнесся к моим придиркам и возражениям внимательно и быстро ответил на них во втором издании книги. Вскоре после этого удалось с ним встретиться. Мы оба были на Международном съезде лингвистов в Осло в 1957 году (на короткое время система власти настолько парализовалась после ХХ съезда, что оказалось возможным выехать без всегда — до и после этого в советское время — необходимой подписи партийного начальства!). Курилович, высокий, моложавый, полный энергии, поражал веселостью и живостью, отсутствием малейшего подобия официальной профессорской манеры. Он все улыбался и шутил, уверял, что работает всего несколько часов каждый день, а все остальное время живет в свое удовольствие. Когда мы знакомились, он выразил по моему поводу удивление: “Какой молодой!” (мне не было еще 28 лет). Мы подолгу разговаривали и на заседаниях съезда, и во время перерывов между ними на приеме у президента съезда Альфа Соммерфельта в его загородной резиденции, где я присутствовал при дружеской беседе трех великих ученых того поколения — Якобсона, Бенвениста и Куриловича, и в советском посольстве, куда Курилович согласился со мной пойти от Соммерфельта и там насмешил всех анекдотами, скандализовавшими приставленную к нашей делегации стукачку из иностранного отдела Академии. На меня произвело впечатление то, что он мне сказал после моего доклада: “Вы по возрасту склонны стремиться понять, что было в самой глубокой древности. Когда-то и я этого хотел. А теперь меня занимает не реконструкция самой ранней эпохи истории праязыка, а то, что потом случилось в каждом отдельном диалекте”. Эта попытка заглянуть в психологическую мо-тивировку смены своих и чужих научных интересов мне показалась замечательной.
Мы сохранили после Осло заочные дружеские отношения, обменивались публикациями. Через общих знакомых он высказал мне свое возмущение тем, что меня изгнали из профессуры МГУ за дружбу с Пастернаком. Когда Курилович начал издавать под своей редакцией многотомную новую сравнительную грамматику индоевропейских языков, он пригласил меня написать для нее том синтаксиса. Я согласился и начал работу. Но переговоры с нашими властями немецкого издательства Карла Винтера, издававшего эту серию, так ничем и не кончились. В письмах ко мне Курилович сетовал на поведение наших чиновников, не давших развернуться нашему сотрудничеству.
К тому времени перевели на русский язык и издали сборник теоретических статей Куриловича.8 Такие включенные в него работы, как исследование аналогических процессов, представляют интерес для гуманитарного знания в целом: Курилович показал в ней, что структура языка определяет несколько возможностей развития, а выбор одной из них зависит от конкретной исторической ситуации. Взгляды Куриловича были близки к структурализму последователей Соссюра и Бодуэна. Это направление продолжало идеи русских (московского и петроградского) кружков лингвистической и литературоведческой молодежи десятых годов. Более современную форму структурализм получил в европейских кружках следующих двух десятилетий — Пражском и Копенгагенском. Польская наука уже по самой географии научных центров сыграла немаловажную роль в становлении и распространении этих новых методов. Курилович интересовался открывавшимися возможностями широкого применения подобных способов исследования в гуманитарных науках. Он ездил в Лондон, чтобы познакомиться с тем, как сходное изучение функций символов осуществляется в этнологии по отношению к обычаям и верованиям. Этим занимался Малиновский, живший в Англии польский этнолог, испытавший — подобно Гогену и другим художникам и ученым начала века — шок приобщения к принципиально иной, неевропейской культуре; значение им открытого на островах Тихого океана, где он провел с туземцами годы Первой мировой войны, начинает приоткрываться в самые последние годы.
То, как мы начали изучать разные (языковые, мифологические, литературные) системы знаков вместе с В. Н. Топоровым, Ю. М. Лотманом и другими нашими сотоварищами по московско-тартуской семиотике, было прямым продолжением функционального и структурного подхода к этим системам в более ранних трудах таких наших предшественников, как Курилович и Малиновский.
По мере того как мы с В. Н. Топоровым пробовали по-новому осмыслить отношение славянских языков к балтийским (литовскому, латышскому, древнепрусскому), вокруг нашей теории возникали оживленные споры. Деятельное участие в них принял наиболее известный польский славист старшего поколения Т. Лер-Славинский, нас поддержавший в дискуссии на съезде славистов. Благоволил к нам и прекрасный специалист по литовскому языку Ян Отрембский, приглашавший Топорова и меня печататься в польском журнале, который он редактировал.
Эти крупные польские ученые с нами взаимодействовали в рамках существовавшей старой научной традиции. Курилович же был с нами заодно в попытке отступить от нее.
Третья и — пока? — последняя поездка в Польшу касалась моих балто-славянских сравнений. Это была научная конференция возле Беловежья. Поразил этот край с его остатками почти невероятной религиозной терпимости и взаимной дружбы разных частей населения. Я побывал в недавно построенной православной церкви. В эту церковь для росписи стен и писания икон приглашали художников из Греции. Рядом с ней стояли костел и мечеть, во время войны была и синагога, потом разрушенная. Рассказывали, что священники разных вероисповеданий оставались друг с другом в хороших отношениях. Я не склонен к преувеличениям по этому поводу и понимаю, что в истории Польши и этой ее многоэтнической окраины было всякое — не только удивительные попытки сжиться друг с другом, но и жестокие схватки, поджоги, погромы. Из названных мной польских семиотиков, лично со мной близких, особенно много этими трудными сторонами судьбы меньшинств в Польше в последние годы своей жизни занимался Стефан Жулкевский. Но, понимая все эти трудности, я все же думаю, что в лучших периодах истории Великого княжества Литовского и исторически с ним связанного Польского государства можно обнаружить опыт, который и сегодня окажется полезным при обсуждении путей интеграции Европы. Таким кускам положительного опыта я посвятил несколько недавних работ. Мне кажется, что постепенно удается находить такие стороны исторических связей России с Польшей и другими ее западными славянскими и балтийскими соседями, в которых можно отыскать созвучное тому, что и теперь должно всех нас соединять вместе.
1 Всеволод Иванов. Дневники. М., 2001. С. 93.
2 Перевод здесь и дальше мой.
3 Jan Kodrysz. Kategorie antropologiczne i toуsamoС┐ narracyjna. Skice pogranicza neurosemiotyki i historii kultury. KrakЛw: Universitas, 2006.
4 Анна Вежбицкая. Речевые акты // “Новое в зарубежной лингвистике”, вып. XVI, Лингвистическая прагматика. М., 1985; Анна Вежбицкая. Язык. Культура. Познание.
М., 1996; Анна Вежбицкая. Семантические универсалии и описание языков. М., 1999; Анна Вежбицкая. Понимание культур через посредство ключевых слов. М., 2001; Анна Вежбицкая. Сопоставление культур через посредство лексики и прагматики. М., 2001. См. также: Е. В. Падучева. Феномен Анны Вежбицкой // Е. В. Падучева. Статьи разных лет. М.: Языки русской культуры, 2009. С. 611—634.
5 У нас он известен по работе: Р. Пшыбыльский. Рим Осипа Мандельштама // Мандельштам и античность. М., 1995. С. 33—64.
6 Статьи, написанные Куриловичем по-французски, недавно переизданы в английском переводе одним из самых одаренных его польских учеников Войцехом Смочиньским: The young Kury╗owicz. Analecta Indoeuropaea Cracouiensia, vol. V. KrakЛw, 2005.
7 Работа официально считалась потерянной ВАКом — удивительным, вновь набирающим могущество учреждением, в цивилизованных странах не имеющим себе подобия,
а у нас занятым преимущественно коррупцией и ущемлением прав молодых ученых. Когда вопреки выдумкам чиновников ВАКа диссертация через 40 лет нашлась, ее оказалось возможным издать: Вяч. Вс. Иванов. Труды по этимологии индоевропейских и древнепереднеазиатских языков. Т. 1. Индоевропейские корни в хеттском языке. М., 2007.
8 Е. Курилович. Очерки по лингвистике. М., 1962.