Фрагмент романа. Перевод и вступительная заметка Ксении Старосельской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2009
Юлиан Стрыйковский (1905—1996) — выдающийся писатель, один из самых ярких представителей польской литературы второй половины ХХ века, лауреат премии польского ПЕН-клуба (1993). Автор тетралогии: “Голоса в темноте” (1956), “Австерия” (1966), “Сон Азраила” (1975), “Эхо” (1988), посвященной жизни восточноевропейских еврейских местечек на рубеже XIX—XX вв., автобиографического романа “Великий страх” (1980), нескольких сборников рассказов и эссе. Роман “Austeria” в 1983 году экранизован Ежи Кавалеровичем (приз “Золотые львы” на национальном кинофестивале в Гдыни, 1984). Стрыйковский, к сожалению, мало у нас известен,
на русском опубликован лишь один его роман — “Пришелец из Нарбонны” (1993).
Родившийся в Восточной Галиции, в местечке Стрый (отсюда его псевдоним, заменивший настоящую фамилию Старк), писатель никогда не был приверженцем иудейской религии, но в центре его творчества — судьбы евреев в разные исторические эпохи и — шире — судьба личности в периоды исторических и культурных перемен. Стрыйковского называют вторым после И. Башевиса Зингера бытописателем еврейской диаспоры в Польше; некоторые критики сравнивают атмосферу его книг с живописью Марка Шагала. “Австерия” — едва ли не лучшая из книг “галицийского” цикла. В ней описаны всего один день и одна ночь в самом начале Первой мировой войны. Действие происходит на окраине маленького галицийского городка (Галиция тогда входила в состав Австро-Венгрии), в обыкновенной еврейской корчме (которую сравнительно недавно предписано было именовать “австeрией”), куда заносит самых разных людей, которых привечает простой, добрый, благородный и мудрый корчмарь, старый Таг. В основном это бегущие от приближающихся русских казаков местные евреи, но в разное время там появляются и офицер австро-венгерской армии, и группа хасидов, и польский ксендз. Они еще не знают, что их ждет завтра, но война успевает показать свое подлинное лицо…
Ксения Старосельская
Да, им посчастливилось. Бежать вместе с другими из города — такое может обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лельке. Он их не задерживал. Старый Таг готов остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас. Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в австерии. Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Австерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лелька ничего не понимают. Но разве только они?
После Пасхи, когда начинаются загородные прогулки женихов с невестами, — вот тогда и в австерию к старому Тагу приходят. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена после него так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрада на паровой мельнице. Австерия стояла на окраине города, при Дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.
Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лелькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Бухгалтер подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие, худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, что надо грешника вписать в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают посреди осенней ночи, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью заменить смерть человека, а по возможности, еще и хвори, и нужду, да убережет вас от этого Господь, и неурядицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в австерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над полувысохшим уже ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда ни совести! И целиться толком не умел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженной парой вороных карете, с Амалией Дизенхоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любил евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев.
В “Тойнбихалле” открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого. Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета, лежащая на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.
Сегодня зала австерии была полна.
Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад был занят Подволочиск. “Отобрали Подволочиск”. Что значит “отобрали”? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал и никогда она нам его не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.
“Сыды и не рыпайся”, — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.
Да, враг торопится, — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия неспособна остановить фонек? А может, это план генерального штаба?
Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается “в обед”) прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет как завел свое дело, работает в собственной сапожной мастерской, она у него в сенях напротив, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Николаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки на конях. Пехота опасна для мужчин, потому как хватают и отправляют рыть окопы, но казаки стократ опаснее для женщин. И зачем пакуются? Все ведь оставят. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не найти. Уехать-то на лошади можно, да вернуться будет труднее. Не затем прятали от своих телеги, когда вывозили раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.
Мина, невестка, и внучка Лелька стояли у окна и лили слезы.
— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.
— Почему? — спросила Лелька.
— Глупенькая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.
— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лелькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…
Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!.. Впереди шагал оркестр и играл на трубах, а за ним маршировала серо-голубая колонна. По бокам, как обычно, как в мирное время, бежали ребятишки. Из окон махали платочками, как в песне:
Wenn die Soldatendurch die Stadt marschieren,
Offnen die M
дdchen Fenster und die Tьren,Warum? Ach, darum…
Хорошо было… Платочками вытирали глаза. Не одно женское лицо мокрое от слез…
Дамы в широкополых шляпах раздавали солдатам конфеты и цветы, будто по окончании учебного года. Адвокатша Генриетта Мальц, председательница благотворительного комитета “Женская помощь”, прибежала, запыхавшаяся, с букетом васильков. Чуть не опоздала: они с мужем и младшей сестрой Эрной, которая вдруг исчезла, паковали вещи. Ехать собрались — можно сказать, в первый день войны… Мужчины, те, что в гражданском, украдкой совали мобилизованным сигареты. На перроне все тот же оркестр играл гимн: “Боже, храни и защити нашего императора и нашу землю…” Господа сняли котелки, вытянулись во фрунт. Солдаты высовывались из телячьих вагонов. Высматривали своих, улыбались, размахивали руками: то ли подзывали к себе, то ли прощались. Шутили. Моргали глазами. Утирали пот со лба. Гражданские расстегивали сюртуки, те, что помоложе, — летние пиджаки. Махали руками или платочками. Шутки ради залезали под белые зонтики к дамам. Теперь уже солдаты бросали цветы и конфеты облепившим вагоны девицам. Под общий смех их хватали дети, девицам брать негоже. Время от времени взгляды дам и господ устремлялись в сторону госпожи баронессы. Возможно, она хотела остаться неузнанной, но густая черная вуаль ее не спасла. Госпожа баронесса была, по своему обыкновению, в черном, вот уже несколько лет она так одевалась. Ее сразу узнали как по трауру, так и по запряженной парой вороных карете, ожидающей перед вокзалом. Да и над кем бы еще стала держать зонт первая в городе эсперантистка (эсперантистка — это еще хуже, чем социалистка, говаривал адвокат Мальц, чтобы досадить своей жене, Генриетте) Амалия Дизенхоф в мужской шляпе из черной соломки, в блузке с галстуком, с пенсне на шнурочке? Госпожа баронесса провожала юного лейтенанта, который годился ей в сыновья, но сыном не был. Амалия сунула ему на прощанье не цветы, не конфеты, а толстую тетрадь со словами и грамматикой эсперанто. На войне может пригодиться. Русские тоже учат этот международный язык. Эсперанто — язык братства, и ему принадлежит будущее. Молодой человек стоял в окне салон-вагона: за кокарду на кивере заткнут василек. Он был лейтенантом кавалерии. Улыбался. От него так и било запахом бриллиантина и духов. Вдруг возникло замешательство. Закричали: “Тихо! Тихо!” Над толпой проплыла высокая шапка с пером цапли. Это был бургомистр Тралька в кунтуше. Должность свою он получил благодаря госпоже баронессе, но то было давно. Рядом с бургомистром директор Главной гимназии при полном параде: шпага, фрак с позументами и шапокляк. А вот на старосте был обыкновенный фрак, котелок и брюки в полоску. Ксендз-законоучитель, тот, что любил евреев, чуть попятившись, встал около городского раввина в собольей шляпе и атласной бекеше; оба высокие, худые; тихонько переговаривались. Бургомистра водрузили на стул, который под его тяжестью затрещал. Вытерев красным носовым платком затылок, он крикнул: “Солдаты!” Воцарилась тишина. “Мы, поляки, верноподданные нашего всемилостивейшего императора, все как один встанем рядом с его величеством Францем-Иосифом Первым, чтобы под монаршей рукой защищать свободу…” Грянуло “Да здравствует!”, раздались аплодисменты, в глазах дам заблестели слезы. Военный оркестр снова исполнил гимн “Боже, храни и защити нашего императора…”. Снова все, даже малые дети, вытянулись по стойке смирно. Когда смолкли последние звуки гимна, к вагонам двинулся благотворительный комитет “Женская помощь”. В руках у дам были цветы. Но прежде произнесла речь председательница, адвокатша Генриетта Мальц. Срывающимся голосом прочитала по листочку о бравых офицерах и преданных солдатах, отправляющихся на защиту отечества и императора, матерей и детей, жен и сестер, которые будут верно ждать возвращения победителей. “Да поможет вам Бог! До встречи через четыре, самое большее через шесть недель! Да здравствует император Франц-Иосиф!” — закончила она, и в самое время, потому что паровоз уже запыхтел. Двери телячьих вагонов были задвинуты.
К вагонам с плачем, с криком, протягивая руки, бросились женщины и дети. Поезд тронулся. Сперва медленно. Можно было за ним бежать, хватать за высовывающиеся из неплотно закрытых дверей руки — все равно чьи. Поднялся громкий крик — сплошной перечень имен. Локомотив носом обращен на восток. Элю увозили на фронт. Невестка Мина и внучка Лелька рыдали, обнявшись. Прямиком на фронт! Ехали. Ехали. Ехали целый день. Их останавливали на каждой станции. Такого еще не бывало! Стояли по нескольку часов. Пропускали эшелоны с обозами, амуницией, сеном для лошадей, фуражом, мясом для людей. Благодарение Богу, значит, пока еще не везут на фронт. Пока еще оставили в покое. Боже, спасибо Тебе за это, а обо всем прочем будем молиться. Остановились в Городенке, невдалеке от австрийско-российской границы. Даже в мирное время за эту границу и заглянуть было страшно, а уж что говорить теперь! Мы сейчас в одном городе, писал Эля. Обратного адреса на письме не было, только номер полевой почты, опасались шпионов, которых везде полно, но хватило имени Сара — так звали тетку, чтобы догадаться, где остановился 29-й пехотный полк. В субботу, писал Эля, ему дали пропуск, чтоб пойти в синагогу вместе с Натаном Волем, сыном булочника с Львовской улицы, того самого, который в собственном фургоне развозит по городу хлеб. И у которого есть еще один, младший сын, этакий откормленный бычок… Что за дела! Старый Таг перестал читать. Чтобы в субботу пойти в синагогу, требуется пропуск! Скоро будут выдавать пропуска бог весть для чего!.. Но Эля вовсе не пошел в синагогу, он пошел к тете Саре, на хороший субботний обед. Тетушка расплакалась, увидев на пороге своего дома двух евреев в военной форме! Ох и смеялись они в ту печальную субботу, первую субботу вне дома, потому что Эля, намекая на Натана Воля, рассказал анекдот, как один бедняк взял на обед к богачу другого бедняка, якобы своего зятя, который у него на содержании. Тетя Сара смеялась до слез, она ни чуточки не рассердилась, наоборот, была очень рада, что он привел гостя, ведь настали такие времена, когда надо друг другу помогать. На кого все шишки посыплются? Кому, как не нам, придется расплачиваться? Но пускай дорогая Мина не волнуется, просил Эля в письме, все будет хорошо. Если можно за пачку табаку (тут было несколько слов по-еврейски, чтоб цензура не поняла) получить пропуск от самого фельдфебеля, дела еще не так плохи. С Божьей помощью вскоре мы перейдем в наступление и наша доблестная армия нанесет фонькам такой удар, что мало не покажется, сразу охота воевать пропадет, раз и навсегда. Они еще долго не опомнятся. Новый год будем встречать уже вместе. Это через каких-нибудь несколько недель. Сколько еще может тянуться война? На Праздник кущей2 он поставит шалаш в садике перед домом, а не там, где раньше, — во дворе около коровника. Чтоб только дорогая Мина заботилась о себе и дорогой Лельке и берегла себя и дочку как зеницу ока.
О казаках чего только не услышишь. В одном местечке, название которого запрещено упоминать, это военная тайна, на рыночной площади повесили еврея за то, что у него в чулане нашли телефон. Всех согнали и заставили смотреть на страшную смерть безвинного человека. Тамошний раввин пошел к коменданту просить, чтобы его солдаты не чинили зла еврейским женам и дочерям, но не вернулся. Это не слухи. Рассказывали люди из того местечка. Так что пускай дорогой отец себя бережет, а то он в работе не знает меры и любит за других заступаться. А по хозяйству пусть Явдоха больше помогает, нечего ей целыми днями на соломе валяться. Да и дел в австерии теперь, наверно, будет поменьше. Чем продавать молоко, лучше делать творог и масло, выгоднее получится. Булочки выпекать только раз в неделю, в четверг, для себя. Гостей теперь поубавится и все меньше и меньше станет. Снял кто-нибудь комнатку наверху? Как сапожник Гершон — все так же, вместо того чтоб работать в мастерской, чужими делами занимается? Он ведь тоже это любит. Повезло ему, молодой еще, в армию пока не возьмут. К тому времени, что его год призовут, будем надеяться, война давно закончится. И хватит уже отцу принимать все близко к сердцу. Когда годовщина смерти матери? — он забыл, помнит только, что летом, были сильные дожди, вода поднялась и сорвала фашины старой запруды возле мельницы Аксельрада…
За длинным столом уже стоял гомон, когда в залу вошел фотограф Вильф со своей второй женой и единственной дочкой, красавицей Асей, в которую был влюблен до безумия кудрявый Бум. Мачеху звали Бланка, и она была немногим старше падчерицы, на каких-нибудь пару лет. Ася высокая, а Бланка маленькая, пухленькая, в туго стянутом в талии старомодном платье с турнюром. Сев, Бланка перевела дух и сняла ботинки. Фотограф Вильф стал на колено и, качая головой, разглядывал ее распухшие пальцы ног.
— Говорил я, будут тесны, — сказал он.
— Я едва жива, — скорчила гримаску Бланка. — Ася, милая, — обратилась она к падчерице, — покажи-ка свои. Может, мне будут как раз, а ты примерь мои. Хорошо?
Лелька, внучка старого Тага, увидев Асю, которую знала по школе — Ася была на три класса старше, — расплакалась:
— Мамочка, я еще молодая. Я жить хочу. Давай тоже убежим. Все убегают.
Сапожник Гершон, услыхав Лелькины слова, скривился:
— Ты что несешь? Как можно такое говорить? Мы с дедом не дадим сделать тебе ничего плохого.
— Чем ребенок виноват? — спросила невестка у старого Тага. — Пойдем, Лелька, я хотя бы тебя переодену, а то от твоего деда слова доброго не услышишь.
Мина, невестка старого Тага, взяла дочь за руку, и обе вышли из залы. Пошли в спальню. Мать достала из шкафа старые платья — не только для Лельки, но и для себя тоже. Бросила их на кровать, заперла дверь и стала переодеваться.
Все жены и дочери в городе переодевались. И Бланка в том числе, не переоделась только бедная Ася. Мачеха о ней не заботилась. Сама надела старомодное платье, но выглядеть все равно старалась молодо. То есть маскировалась зря. Жена Соловейчика, например, или Крамерша и ее дочка Роза выбрали что похуже, а головы повязали платками, как простые крестьянки. Вроде бы пылища, жаль портить хорошие вещи. Хотели скрыть от детей настоящую причину. А дочки притворялись, будто не понимают.
Сапожник Гершон посмеивался:
— Что это? Карнавал? Бал-маскарад? Пурим?1 Повредить оно, конечно, не повредит, но и не поможет. И кто придумал, что это отпугнет казаков?
Пыль, кстати, в этом году была страшная.
После дождливой весны настало жаркое и сухое лето. Урожаю это, благодарение Богу, не пошло во вред. Хлебa во всей околице, особенно в Дулибах, где самая хорошая земля, вымахали высоченные. Если уж войне когда и начинаться, так лучше такого лета не придумаешь. Враг только ждет, чтоб крестьяне все убрали с полей и смолотили. Зерно заберет армия, а солома пойдет лошадям и на тюфяки в казармы.
Был еще один знак. Более верный. Саранча.
Сапожник Гершон тогда показал, на что способен. Обходил дома в городе и на улице возле Общедоступной больницы собирал народ, призывал к борьбе. Первым делом организовал членов объединения сапожников “Будущее” и объединения работников иглы “Звезда”, у которых была общая контора на рыночной площади.
— Какая там саранча, — сомневался старый Таг.
— А что? — злился сапожник Гершон.
— Подумаешь, насекомые.
— “Подумаешь, насекомые”? Ничего себе! — Да, он даже в субботу не ходит в синагогу, предпочитает свое товарищество, где на общем собрании его выбрали библиотекарем, предпочитает почитать “Всеобщую историю” на немецком языке, в шести томах, с золотым обрезом, с кожаными корешками; поначалу он ничего не понимал, но читал, не понимал и читал, пока вдруг не стал понимать почти все слова, отчасти благодаря товарищу Шимону из Объединения работников иглы, товарищ Шимон закончил четыре класса народной школы и знает больше иного студента… ну да, Гершон предпочитал синагоге книгу, а еще любил в субботу после обеда сходить в кино на фильму с Максом Линдером, или Астой Нельсен, или Вальдемаром Псиландером, и сердце у него уже замирало, едва билетер закрывал ставни, и на потолке в русском “Народном доме” гасли люстры, и Хеся Мунд начинал играть на скрипке, а на полотне оживали картины, да, но в хедере он учил Тору и еще помнит, что саранча — одна из казней египетских, и примерно представляет себе, как она выглядит, а ведь бедствия, хоть с той поры прошло много веков, мало изменились.
Старый Таг закрыл рот ладонью.
— Верно, верно, — признался старый Таг, — вот тут ты прав! И потом, если обязательно нужна саранча — что ж, пожалуйста. Если вам только этого не хватает.
Саранча нагрянула неожиданно.
В самый полдень стало темно, туча приблизилась со стороны Общедоступной больницы. Летела она высоко, и, пока не закрыла солнце, казалось, что вот-вот польет дождь с молниями и градом. И шум был не от ветра, ни один листочек на дереве не дрогнул, ни одна пылинка не поднялась на шляхе. Тьма падала на землю наискось: одна туча за другой. И все такие густые, что в них застревали голоса ревущей от страха скотины, собак и людей. Собаки выли, а люди кричали: закрывайте окна! закрывайте конюшни! Детей с улицы загоняли домой. Не было видно, кто кричит. Тучи хлестали по лицам. Жесткое шуршанье крыльев — как у хрущей — продолжалось недолго. Насекомые кружились, сталкивались, резко меняли направление, падали, как подбитые птицы, бурые, хрустящие, с красной изнанкой крыльев — будто разом раскрылись миллионы ртов; планировали над самой землей, пьяные от ее близости, под злобный шум падали; еще недавно летучие, а теперь ползучие крылатые червяки, извивались, ползали по траве, по грядке, по цветам резеды в палисаднике перед австерией, по яблоням и грушам в саду за коровником, по черным ольхам в излучине ручья, по лугу, по шляху, по плетню, по крыше. Пробирались в сени, в кухню, в комнаты, в коровник, в подойники с молоком. Хрустели суставами, топали лапами по железной крыше, по дощатому полу. Залезали друг на дружку, спаривались мимоходом, не прекращая охоты за жратвой, без разбору, вслепую, не останавливаясь. Поле, крыша, шлях — все куда-то ползло, извиваясь, будто кто-то тянул огромный кожаный ремень. Только куры носились по двору как шальные, обожравшиеся, с набитыми зобами. Белый кот спрятался под стеною обмолоченных снопов ржи в коровнике. В костеле и церкви дружно звонили колокола. Пожарная телега мчалась, дребезжа, как разбитый горшок, выплевывая из шланга струю воды то налево, то направо, то вперед, то назад, будто сама наугад отбивалась от насекомых. Но то была капля в море. Только когда саранча исчезла, люди смогли что-то сделать. Сапожник Гершон носился туда-сюда, собирал мальчишек с улицы, вытаскивал взрослых из домов. Мальчишек удалось уговорить, а взрослые наблюдали, как другие роют ямы. Похоже было на строительство шанцев. Саранча уже улетела, но люди долго еще поглядывали на все четыре стороны света. Женщины с простынями, как велел сапожник Гершон, — чтобы отогнать саранчу, если снова появится. Вспоминали, что кому этой и прошлой ночью приснилось. Рассказывали наперебой, что видели. Женщинам снились больные дети, калеки, похороны. Одна видела стадо норовистых коров, другая — безумную Песю, сестру портного Шимона, опять она бегала с криком, хватала парней за рукав и повторяла: “Я тебя люблю, я тебя люблю, я тебя люблю”; одной привиделся огонь над железнодорожным вокзалом, а еще одной — аж звезда с хвостом. Никто не верил — хотя все может быть, — будто видели, как городской сумасшедший Шулим от каждой водосточной трубы звонил императору, а чуть погодя на рельсах нашли его тело, изуродованное колесами поезда. Все может быть. У болезни много знаков: озноб, жар, фурункулы, зуд, сыпь, пот. С войной то же самое. А после саранчи приходит зараза. Сапожник Гершон уже начал жечь дохлую саранчу, которую сгребли в ямы, вырытые мальчишками, когда явился полицейский с болтающимся на плече барабаном и палочками в руках. Он зачитывал по бумажке приказ поливать известью и карболкой выгребные ямы, сточные канавы и нужники. Кто этого не сделает, заплатит штраф в размере до пяти крон. Потому что возможна эпидемия холеры или тифа. Потом появились объявления, подписанные благотворительным комитетом “Женская помощь” и еще другими комитетами, насчет сбора мыла, которое будет распределяться среди беднейших. Именно тогда Эрна, сестра адвокатши Генриетты Мальц, влюбилась в простого портного Шимона, живущего в деревянном домишке на Кривой — можно сказать, самой плохой улице, где сплошь воры и пьянчуги. Сам бургомистр Тралька объезжал в магистратском фиакре город, заходил во дворы, заглядывал в квартиры. Похвалил самоотверженность горожан, оказавших геройский отпор стихийному бедствию. Похвалил сапожника за идею жечь саранчу. На минутку зашел в австерию старого Тага, но даже капли кислого молока не смог проглотить, попросил стакан холодной воды — так его мутило от дыма и смрада потрескивающих в огне насекомых. А между тем у сапожника Гершона родилась новая идея. Впрягшись в заржавелый каток, которым уминали гравий и камешки на шляхе, он давил не глядя недобитых, лениво ползающих врагов, отяжелевших, как беременные клопы. Своих помощников Гершон подбадривал, выкрикивая: “Марш, марш вперед, рабочий народ!” Это были слова из песни, которую пели на рыночной площади во время митинга Объединения сапожников и Объединения работников иглы, когда на балконе их общего центра вывесили красный флаг с золотой надписью “Да здравствует Социалистическая еврейская партия!”. На митинге, естественно, выступал товарищ Шимон. Даже интеллигентные дамы приходили его послушать, так красиво он говорил — черный, высокий, с пышной шевелюрой. Не то что маленький, тощий как щепка сапожник Гершон.
В залу австерии вошла Явдоха, коровница, и, хотя не раз видела у старого Тага гостей, пьющих кислое молоко, быстро ретировалась.
Невестка старого Тага Мина еще успела спросить, почему та сегодня так рано пригнала коров с пастбища.
— Воны тутка зараз будуть.
— Что за “воны”? Какие еще “воны”? — разозлилась Мина.
— Москали. Коров заберуть.
— Ты-то сама поела?
— Э-э-э!
— Нет ничего. Все молоко выпили. Лелька принесет в коровник кусочек хлеба. С творогом. Обеда сегодня не было.
— Слышали? — Соловейчик кивком указал на дверь, уже захлопнувшуюся за Явдохой. Встал, сделал знак своей дородной жене и дочкам: пора в путь.
Но никто не сдвинулся с места. Сидели и разговаривали.
Лелька, уже в разлезающемся тафтовом бабушкином платье, собирала со стола кружки из-под кислого молока, яичную скорлупу, обгрызенные цыплячьи кости.
— Вы не торопитесь? — спросил старый Таг. — Хотя слыхали, что сказала девка? Правильно. Зачем спешить? Сколько километров можно пройти за день на своих ногах?
— Зато враг торопится, — остерег Соловейчик, — я его знаю. Еще оттуда. — Это означало: по Кишиневу, откуда они с женой убежали.
Когда переходили границу, жена была беременна первой дочкой. Ей еще дали русское имя Лена. Остальных уже так не называли. К несчастью, все были девочки. Когда на свет родилась четвертая дочка, Соловейчик опять убежал. Бросил винную лавку, жену, детей. Невиданное дело у евреев! Может, там такие обычаи. Но через неделю вернулся. “Ты зачем вернулся? Рожать я больше не стану, будь уверен. Выскребусь, даже если буду знать, что сын. Чего ты от меня хочешь? Я, по-твоему, виновата?” Младшей исполнился год. Жена Соловейчика не спускала ее с рук. Девочка была в мать, полненькая и беленькая.
— А вот я как раз не понимаю почему, — вспылил толстый коротышка Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. И сверкнул золотым пенсне, отводя взгляд от довольно давно уже закрывшейся двери. До чего же красные ноги у этой босой девки! У него б нашлись какие-нибудь старые туфли.
— Кто виноват, если кто-то чего-то не понимает? — покачал головой Соловейчик. — Каждый понимает столько, сколько может. Или сколько должен.
Владелец магазина модельной обуви откинул голову, чтобы лучше разглядеть сидящего напротив Соловейчика.
— Что-о? — У него затряслись щеки, и он повернулся к Соловейчику спиной. Помолчал минуту и снова заговорил: — С удовольствием выпил бы еще стаканчик кислого молока. А если я говорю, что не понимаю почему, я знаю, что говорю. Хорошо, идет война, но что это за враг? В день объявления войны фоньки уже занимают Подволочиск! Где это видано? Где это слыхано? Во всей истории ничего подобного не бывало. На настоящей войне, по моему разумению, дают бой, объявляют: сражение будет там-то и там-то, где-нибудь за городом, лучше всего над рекой. Войска выстраиваются визави, с пушками, с амуницией, с конницей, пехотой, музыкой, трубачами и так далее, и так далее. А на пригорке генералы верхом на конях, тоже визави, с биноклями, наблюдают за полем боя и руководят сражением, как Господь Бог повелел, wie es im Buche steht*. Если неприятель отправляет в бой левое крыло, надо послать правое, а если правое, то надо послать левое. Но чтобы так? Войти в город, даже не постучавшись в дверь? Это хамство! Ни немцы, ни французы так бы не поступили. Но меня-то почему зло берет? Чего можно было ждать от фонек? Думаете, наши русины лучше? Я имею в виду мужиков в лаптях или тех, что босиком ходят. Благодарение Богу, ни один не осмеливался переступить порог моего магазина. Но я их помню еще по тем временам, когда с ними торговал мой отец, да будет благословенна его память. И мой отец, почувствовав, что умирает, как всякий благочестивый еврей исповедался: “Виновен был я и вероломен…” и так далее, потом позвал меня, я был старший сын, его любимец, и так мне сказал: “В грязи золота не ищи”. Я сразу понял. Выбросил мужицкие чеботы, юфтевые сапоги, то есть не выбросил, а продал и больше такого товару не покупал, а на вывеске велел написать: “Магазин модельной обуви”. И пол без конца подметать не нужно, и все тихо-спокойно.
— Не будь грязи, не было бы и золота. Это раз. — В разговор вмешался Притш. Он сидел сбоку, чуть поодаль от длинного стола, не на лавке, как все, а на деревенском стуле — табурете со спинкой, где посередке вырезано сердечко. Как и у Апфельгрюна, ни жены, ни дочерей у него не было. Притш мог спокойно остаться дома, но, будучи владельцем концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, имел много врагов и боялся доноса. Не столько от наших братьев-евреев, пожалуй, сколько от русинов. — Разве война — шахматная партия? Это два. — Повернувшись к Апфельгрюну, он растянул узкие губы в улыбке. — Я делаю ход и жду, пока мой противник сделает следующий ход, потом он делает ход и ждет, пока я после него сделаю ход. И так далее, и так далее. А что касается золота, со мной был такой случай…
— А международные законы? — фыркнул Апфельгрюн. — А соблюдение правил? Зачем сюда припутывать шахматы? Я делаю ход, ты делаешь ход! Чушь! Я что, ребенок? Что тут общего с войной? Стыд надо иметь! Хоть какие-то человеческие чувства!
— Как раз! Попал пальцем в небо! — опять вмешался Соловейчик. — Они вам будут считаться с правилами! Уж поверьте мне, я их знаю лучше, чем мне это было нужно для счастья, чего, кстати, никому не желаю. От кого вы ждете стыда? От кого ждете человеческих чувств? От погромщиков из Кишинева или других городов? Мир знает только про Кишинев, потому что там был большой погром. А тому, кто убит, все равно, большой был погром или маленький погромчик. Международные законы, истории? Ой, не смешите меня! Пусть бабушка рассказывает такие истории малым детям. Весь мир может, как говорится, кричать “караул!”, а царь и ухом не ведет. Правда, Хана? — обратился он за поддержкой к жене.
Та ничего не сказала, только повела могучим плечом и продолжала сидеть, склонившись к младенцу.
Переплетчик Крамер, сидевший во главе стола, поглядывал оттуда на спорщиков, то на одного, то на другого, и не переставая качал головой. Наконец он оперся локтями о стол и заговорил.
— Чему вы удивляетесь? — спросил переплетчик Крамер. — Тот, кто начинает войну, хочет сразу ее закончить и сразу победить. А наш император этого не хочет? Но, должен согласиться… я там не знаю, правое крыло, левое крыло, я не Хетцендорф1, это совершенно не важно, Апфельбаум, ох, извиняюсь, герр Апфельгрюн… должен согласиться, что враг торопится. Это правда. Но почему царь торопится, можно спросить. Ответ простой: он вынужден торопиться. Если я чего-то не знаю, я прямо говорю: не знаю. Но тут ясней ясного: раз кто-то спешит, значит, он вынужден спешить. Возможно, с вооружением у него не так чтобы хорошо, но не это самое главное…
— Хорошо, не хорошо, какая разница, — покачал головой Притш. — У них всегда есть ответ: шапками закидаем…
— Позвольте мне договорить до конца, — вежливо попросил переплетчик Крамер и покосился на жену, чья кудрявая голова возвышалась над всеми за столом. Она сидела выпрямившись, чуть откинувшись назад, и из-под полуопущенных век бросала взгляды то на своего сына Бума, то на сидящую напротив Асю, дочь фотографа Вильфа. — Шапками закидают? Возможно. Пожалуйста. — Он слегка поклонился. — Пускай закидывают. От этого еще никто не умер. — Переплетчик сам рассмеялся. — Что? — Он огляделся вокруг. —
Я прав?
— Кстати, о шапках, — отозвался Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. — Вы слышали анекдот? Интересно, кто по любому случаю, не сходя с места, придумывает эти анекдоты? Про русского солдата. Его спрашивают: “Как тебе фамилия?” Он отвечает, допустим: “Хамло”. Дальше спрашивают: “А зачем тебе голова?” А он: “Шапку носить”. Раз уж заговорили о шапках. Но вообще: что это за язык, если у них Хамло — фамилия?
— Язык не хуже других, — сказал Притш. — Нам смешно, а им нет. Я хотел вам рассказать забавную историю, из которой следует, что, не будь грязи, не было бы и золота. Уж не говоря о том, что золото добывают из…
Тут Притш, куривший толстую сигару, закашлялся. Желтое его лицо налилось кровью, побагровело. Сапожник Гершон налил в стакан воды. Все ждали, пока Притш перестанет кашлять. Апфельгрюн тоже покашливал, стараясь ему помочь.
— Ну наконец-то, — перевел дух Притш.
— Вы еще что-то хотите сказать? — вежливо поинтересовался сапожник Гершон. — Потому что, если нет…
Владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею махнул рукой.
— Тогда позвольте, я вмешаюсь в ваш спор. — Гершон пригладил пятерней черную как смоль шевелюру. — Все, что до сих пор было сказано, извините меня за смелость, неправильно. — Сапожник покосился на величественную жену переплетчика Крамера. Подняв веки и перехватив его взгляд, она опустила уголки губ и еще больше выпрямилась. — Думаю, господа, в своих рассуждениях вы неправы. По-моему — так мне кажется, — вы упустили из виду одну очень важную вещь, а именно Францию. Говорите, что царь торопится, хорошо, но на это надо посмотреть немного иначе. Под каким углом? Прежде всего, что такое Франция? Это каждый знает. А устраивает ли Францию царь как деловой партнер? Каждый знает, что нет. Каждому должно быть ясно как день, что французский генеральный штаб сказал: дорогой мой партнер, будь добр, захвати город Вену в течение, скажем, двух месяцев. Самое большее. Ни днем дольше! Вексель выставлен на два месяца. Я рассуждаю как торговец. Но что дальше? Известно, что через два месяца на дворе будет октябрь, начнутся наши праздники, начнутся, как известно, дожди, слякоть, грязь, ненастье, пятое, десятое, и пускай теперь российская инфантерия пройдет через карпатскую хлябь. Пускай займет Вену. Пока неприятель радуется, что занял Подоволочиск и другие города, про которые никто бы знать не знал, если б не война. Пускай радуется. Но до Вены еще далеко. И партнер, естественно, вексель не выкупит. Что тогда делает французский генеральный штаб? Посылает депешу: конец партнерству. Сидеть невесте в девках. И тут мы приходим как на готовенькое и выигрываем войну. Я еще кое-что хотел сказать, но…
Жена переплетчика Крамера выбросила вперед руки.
— Макс, — громко сказала она, — чего мы ждем? Или возвращаемся домой, или идем дальше. Или — или… Я не намерена сидеть здесь и выслушивать все эти речи!
— Мама права, — подскочил молодой Крамер, кудрявый Бум. И посмотрел выразительно на Асю, дочь фотографа Вильфа.
Переплетчик Крамер взмахом руки осадил сына:
— Не вмешивайся. — И, обращаясь к жене: — Сейчас пойдем. Ну-ну! — махнул он рукой в сторону сапожника Гершона. — Дай Бог, чтобы так было. Это совсем не так глупо, совсем не так глупо! Продолжай. Говори дальше.
Но Гершон уже сел на свое прежнее место в конце лавки и молчал.
Апфельгрюн вздохнул:
— Ну да! Франция! Франция! Приходит такой умник и рассуждает, как будто Франция ему дом родной. Был он там? Жил? Говорить легко!
— Герр Апфельгрюн, — перебил его владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, — это совершенно другая страница истории. Кому какое дело, был данный человек или не был и где он был или не был. Это еще ни о чем не говорит.
— Совершенно верно, — поддакнул переплетчик Крамер. — То, что сказал молодой человек, совсем не так глупо.
— Макс, — сдавленным шепотом произнесла жена Крамера, не поднимая глаз, — возвращаемся домой. Бессмысленно тут сидеть.
Крамер все еще присматривался к сапожнику Гершону.
— Да, да, сейчас идем. А вы, юноша, кто по профессии?
— Э-э, какая разница. — Гершон исподлобья глянул на Крамера и потупился.
— Совсем не так глупо, — повторял переплетчик Крамер.
— А почему должно быть глупо? — спросил старый Таг.
— Помнится, — поджал губы переплетчик Крамер, — минуту назад я говорил о вооружении. Достаточно у России вооружения или недостаточно? У меня есть сведения из надежного источника. В этой войне понадобятся не пули, а штыки. Это не мои домыслы. Я не такой умный. Сараево никому еще даже не снилось, и о мобилизации никто еще не думал, а один высокого ранга офицер уже сказал это моему сыну Леону, доктору, который, как вы все знаете, полковой врач, то есть в чине капитана, и было это два года назад, когда Леон собирался в свадебное путешествие в Абацию. Не пули, а штыки. — Переплетчик Крамер уперся ладонями в столешницу, оглядел всех и слегка привстал, как будто собираясь уйти. Подождал еще, не подтвердит ли кто-нибудь его правоту или о чем-нибудь спросит. Но никто не отозвался, все словно погрузились в задумчивость. И переплетчик Крамер медленно опустился обратно на стул.
Только кудрявый Бум встал из-за стола и подошел к окну.
Кудрявый Бум кивнул Асе, чтоб она вышла. Ася сидела в белом маркизетовом платье в розовый цветочек. Пила маленькими глоточками кислое молоко — делала вид, что пьет, потому что в кружке давно уже ничего не было. Делала вид, что не замечает знаков, которые ей подает Бум. Делала вид, что вообще не замечает Бума. Война, правда, разразилась, но мачеха сидела рядом. Босая, с распухшими пальцами ног, со слезами на глазах. Отец что-то шептал мачехе на ухо. Мачеха только и знала, что отворачивала голову. Бедный отец! Бедный Бум! Сколько она из-за него настрадалась. Бум был на класс старше, через год ему сдавать выпускные экзамены, а он забросил учебу, удирал с последних уроков, бежал к женской гимназии “Fiat lux” и поджидал Асю. Ей приходилось прятаться от учительниц и начальницы, которая могла вызвать мачеху в школу. Сколько же она из-за Бума натерпелась страху! Его мать все знала, и Асина мачеха знала. Его мать говорила: как постелешь, так и поспишь. Не получишь аттестата, пойдешь работать в отцовскую мастерскую. Леон — врач, а ты будешь ремесленником. Тогда пожалуйста, женись на ком захочешь. Хоть на дочке сапожника. Асина мачеха говорила, что выгонит ее из дома. И сдержала бы слово, если б не разразилась война. Но еще до того разразился скандал. Директор Главной гимназии выгнал Бума. Скандал произошел на спектакле любительского драматического кружка “Наша сцена”. В городе обожали театр. Когда из Львова приезжала труппа Гимпеля или украинский театр (русины требовали, чтобы их называли украинцами) Рубчака, не говоря уж о гастролях Ирены Трапшо или Людвика Сольского, трудно было достать билет. Но никто не пользовался таким успехом, как местный драматический кружок “Наша сцена”. И еще долго бы так продолжалось, если б не пьеса, которую сочинил Бенедикт Горовиц, делопроизводитель адвокатской конторы, сын бедного, но уважаемого помощника писаря. Бенедикт Горовиц сам играл в своей пьесе. А роли возлюбленных исполняли Ася и Бум. Ася на сцене звалась Астой, как знаменитая киноактриса Аста Нильсен, недавно снявшаяся в фильме “Глаза матери”, а Бума, как венского актера Рауля Аслана, звали Рауль. Родители Рауля, настоящие аристократы, и слышать не хотели, чтобы их единственный сын и наследник женился на бедной барышне из приличной, правда, семьи, но отец барышни был мелким почтовым служащим в провинциальном городке. Поэтому влюбленным не осталось ничего другого, кроме как покончить с собой! В день рождения Асты оба решили принять яд. Боже, как страшно они умирали! Яд сжигал их внутренности. Они корчились от боли, задыхались, хватались за грудь! На это просто сил не было смотреть. Кто-то, пожалев их, крикнул: “Хватит! Довольно уже!” Генриетта Мальц, жена адвоката, сидевшая в первом ряду, заслонила веером лицо. А ее младшая сестра Эрна закрыла лицо платочком. Неужели чувствовала, что провидение готовит ей похожую участь? К счастью, благодаря Генриетте трагедии не случилось. Так вот, когда оба умирали и Аста напоследок шепнула: “У меня все горит, Рауль, все горит, но ты думай только о себе, если по-настоящему меня любишь, спасай себя, меня уже ничто не спасет, слишком поздно, я уже ощущаю поцелуй смерти на своих устах, я люблю тебя, мой прекрасный рыцарь, люблю твои бездонные глаза, твои губы, которые никогда уже не коснутся моих жаждущих губ, люблю твои руки, которые никогда уже не будут гладить мои пышные волосы, люблю тебя за все и потому молю: спасай прежде всего себя”, в зале послышался плач. Драма называлась “Слишком поздно”. Родители несчастного Рауля возвращаются с какого-то аристократического приема в прекрасном настроении, ничего не предчувствуя. Зажигают свет. На полу два хладных трупа. Мать Рауля издает пронзительный крик: “Сын мой, дитя мое единственное! Зачем ты это сделал? Ах, зачем? Надо было мне сказать! Тебе ведь только птичьего молока не хватало! Ах, муж мой, муж! Дональд! Беги за самым лучшим доктором! Может, он сумеет спасти хотя бы нашего сына! Мы простим нашего мальчика, пусть женится на той, к кому лежит его душа! Лишь бы только остался жив! Половина состояния за спасение нашего Рауля! Поторопись, Дональд! Каждая минута дорога! Ох, несчастная я мать! За что мне такое? Разве я заслужила судьбу Ниобы?” А когда отец, намереваясь идти за врачом, ищет шляпу, она кричит: “Слишком поздно! Не видишь, что уже слишком поздно? Не оставляй меня одну с двумя трупами на полу!” И падает без чувств, успев, словно в предостережение зрителям, прокричать в зал: “Слишком поздно!” Это были последние слова пьесы с тем же названием. Опустился занавес. А когда за кулисами смолкли последние скрипичные аккорды, в зале раздались голоса: “Хеся Мунд! Хеся Мунд! Браво, браво, бис!” К рампе вышел маленький мальчик в длинных брюках и матросской блузе с белым воротником, украшенным якорями, сын простого ремесленника; прижимая к груди скрипку, он кланялся, как настоящий артист, сначала налево, потом направо, потом прямо. Точно так же кланялся и улыбался автор пьесы, Бенедикт Горовиц, игравший отца Рауля. Он закричал куда-то назад: “Занавес!” — и занавес снова поднялся; на сцене выстроились все актеры, вышли и Ася с Бумом, оба очень бледные. Ася получила чудесный букет нарциссов. Зал аплодировал и кричал: “Браво!”, женщины восклицали: “Бис, бис!”, мужчины тоже, но потише и кисло улыбались, будто чувствуя себя немного виноватыми. Через две недели представление повторили. Бенедикт Горовиц кое-что дописал, а именно: добавил в финале разговор двух могильщиков на кладбище. Один осуждает богатых родителей, а второй жалеет юных самоубийц. Но до этого дело не дошло. С актерами провели дополнительные репетиции. Расклеили афиши с допечаткой: “По требованию многоуважаемой публики состоится повтор спектакля с участием юного виртуоза Хеси Мунда, который в последнем акте исполнит на скрипке “Песню Сольвейг””. Повтор завершился скандалом. Пожаловала вся интеллигенция, не видевшая первого представления. Некоторые пришли второй раз. Мужчины во фраках и брюках в полоску, дамы с перьями цапли в высоких прическах, в бархатных и атласных платьях, с разноцветными накидками на обнаженных плечах, сверкающие драгоценными камнями в браслетах, кольцах и брошах. Входящих в зал окатывало волной горячего воздуха, насыщенного запахом духов. Билеты были распроданы за несколько дней до спектакля. Вход в русский “Народный дом”, где помещался кинотеатр “Эдисон”, перекрыли, когда еще не было восьми. Сеансы в тот день отменили, белый экран загородили огромным расписанным вручную занавесом. На нем были изображены русские крестьяне в белых вышитых рубахах и лаптях и крестьянки в красно-зеленых передниках и сбористых юбках, широкими жестами приглашающие в “Народный дом”. Еще там висела картина, где текла нарисованная река, росли деревья и высились колокольни костела и церкви. Сразу можно было узнать наш город. Горела не только центральная люстра посреди потолка, но и лампы на лестнице и во всех коридорах. Было светлее и теснее, чем в первый раз. И на улице собрался народ: пришлось, чтобы сдержать напор толпы, увеличить количество пожарных с двух до четырех. Требовали позвать Бенедикта Горовица — автора пьесы и руководителя любительского кружка. Требовали билеты на стоячие места. За деньги, никто ничего не просит задаром. Тщетно! Сапожника Гершона впустили в порядке исключения. Он крикнул: “Протестую!”, когда увидел, что через задний вход проводят доктора Леона Крамера, сына переплетчика. Бенедикт Горовиц высунул голову в седом парике, в котором его трудно было узнать, из окошечка в дверях, взглядом пригласил доктора внутрь, а Гершону сказал: “Ладно уж, войдите. Но хочу довести до вашего сведения: ближайшие родственники актеров имеют право проходить в зал без билета”. Скандал разразился почти в самом конце спектакля, когда возлюбленные начали умирать. Рауль, едва Аста стала просить его спасать себя, поскольку она все равно уже умирает, вдруг так разволновался, что набросился на любимую и принялся без памяти целовать ее, хотя это вовсе не было предусмотрено, в губы, не стесняясь публики, в шею, куда попало! Поначалу никто глазам своим не хотел верить, думали, Бум притворяется, это не настоящие поцелуи. Но кто-то тихонько шикнул, кто-то захихикал, потом еще несколько человек зашикали, уже смелее и громче. На боковых и стоячих, то есть самых дешевых местах, где собирается публика поплоше, и на галерке, где обычно сидят гимназисты-старшеклассники, хотя известно, что им запрещено ходить одним в театр, можно только с родителями или на школьные спектакли, начали чмокать, как в кино, когда актеры сближают губы. Бедная Ася сопротивлялась, как могла, но кудрявый Бум крепко прижимал ее к себе и не выпускал из объятий. Можно было подумать, он помутился рассудком. Такое случалось с актерами, которые чрезмерно вживались в роль. Кто-то в первом ряду крикнул слабым голосом: “Стыд! Позор!” Это была адвокатша Мальц, председательница благотворительного комитета “Женская помощь”. Она встала, вытянула руку в черной кружевной, по локоть, перчатке и стукнула веером по суфлерской будке, на которую уже вскочил Бенедикт Горовиц. Одним движением сорвав аристократическую бородку и размахивая ею, он пытался утихомирить зал. “Позвольте нам закончить!” Из зала кричали: “Неприлично так себя вести на сцене!” В двух первых рядах повскакали с мест зрители, в основном женщины, с криком: “Безобразие! Мы сюда пришли с детьми!” Трещали стулья, их переворачивали целыми рядами. Несколько пожилых дам, помогая друг дружке, протискивались к выходу. От топота мог рухнуть балкон. Из партера сидящим на галерке махали, просили немедленно прекратить, кричали, что это кончится катастрофой. Амалия Дизенхоф, первая в городе эсперантистка, пришла одна, потому что баронесса, которой она всегда сопутствовала, была — как обычно в эту пору года — в Вене. Амалия встала на стул и, держа в руке пенсне, что-то выкрикивала, широко открывая рот. Но никто ее не слышал. Гимназисты на галерке продолжали топать и вопили: “Ася! Бумек!” Кто-то барабанил по сиденью стула. Кто-то крикнул: “Пожар! Пожар!” Несколько голосов подхватили: “Пожар! Горит!” Кто-то уже призывал: “Первым делом спасайте детей и женщин! Не толкаться! Откройте запасной выход!” Теперь уже все влезли на стулья, пытаясь увидеть, где горит. Какой-то пожилой господин воскликнул: “Спокойствие! Сядьте на места!” Четверо пожарных у двери кричали: “Кто первый сказал: пожар?” Никто не признавался. “Успокойтесь! — Пожарные сдерживали напор ринувшейся к выходу толпы. — Назад! Нет никакого пожара! Отойдите от двери! Где горит? Где? Уж наверно, мы бы первые увидели”. Пожилой господин помогал пожарным. Раскинув руки, взывал: “Люди, будьте людьми!” Кто первый крикнул? Сапожник Гершон знал кто. Он стоял в проходе и услышал гортанный возглас: “Пожар! Пожар!” Обернулся. У Песи, сестры товарища Шимона, пылало лицо. Безумие обычно нападало на нее в жару. В нынешнем году случилось раньше. Это был знак, что на мир вот-вот обрушится несчастье. У сумасшедших бывают предчувствия. Тем временем Амалия Дизенхоф продолжала ораторствовать. Галстук ее съехал набок, глаза смотрели в разные стороны. Вдруг все разом зашипели: “Тссс! Тихо!” Головы повернулись к сцене. Перед расписным занавесом появился доктор Леон Крамер, улыбаясь, поднял руку. К нему присоединились еще несколько мужчин. Все старались улыбаться. Бенедикт Горовиц с высоты суфлерской будки кричал: “Как автор пьесы… как автор пьесы… как автор пьесы я беру на себя полную ответственность, я готов ответить перед судом и законом на обвинения в непристойности,
в распространении…” Доктор Леон Крамер перебил его. “Не вижу тут ничего дурного, — сказал он, — но моему братишке дома достанется от мамы по первое число…” Зал дружно расхохотался. Публика сразу успокоилась. Толпа, в основном женщины с детьми, отхлынула от двери. Теперь пожарные сумели открыть дверь настежь. Первыми вышли женщины с детьми, за ними, отпуская громкие шуточки, мужчины. Но на галерке гимназисты, одноклассники Бумека, колотили по стульям, перегибались через барьер, угрожающе размахивали кулаками и кричали хором: “Продолжайте! Ася! Бум! Продолжайте играть!” Но играть было не для кого. Зал опустел. Дома мать отчитала Бума, но директор пригрозил исключением. Оснований хватало с избытком. Достаточно было и одного: ученик гимназии, вопреки запрету, участвовал в публичном представлении. Так отвечал директор Главной гимназии защитникам Бума. Переплетчик Крамер к кому только не обращался за протекцией. Ходил к адвокатше Мальц. Не помог ни учитель Моисеева закона, ни ксендз—учитель Закона Божьего: духовные наставники были бессильны. Директор кипятился: от сцены до кафешантана один шаг! Не с неба же такое свалилось! Откуда-то должно было взяться! И вообще, кто за все отвечает: директор или духовенство? В кабинетах “Венского кафе”, этого лупанария и рассадника всяческих пороков, застукали шестиклассников с шансонетками! А дом свиданий у этого иудея, как его там? Все концы ведут в Императорско-королевскую главную гимназию. Кто получил реприманд от попечителя учебного округа? Духовенство или директор? Ксендз-законоучитель горько усмехнулся. Кто виноват? Да кто нынче считается с духовными лицами? Сейчас, когда у всех на уме одна только прибыль да утехи, когда забыты такие бессмертные ценности, как высота духа, добродетельность, честь, любовь к ближнему наконец, самоотверженность. Что можно требовать от молодежи? Хоть один из господ учителей посещает костел? Пример ведь берут с вышестоящих. А прискорбных случаев пьянства среди них разве не бывает? Разве не являются некоторые из господ учителей на урок в подпитии? Прикажете напомнить о позорной истории, когда один преподаватель гимназии “Fiat lux” приглашал учениц к себе домой под предлогом подготовки к выпускным экзаменам, хотя на самом деле цели у него были совсем другие? Ксендз склонил седую голову и, назвав учителя Моисеева закона “ваше преподобие”, знаком предложил ему взять слово и высказаться в защиту единоверца. Тот для начала изрек: “Глупый сын — сокрушение для отца своего”. Затем, немного подумав, продолжил: “И сказано: не оставляй юноши без наказания: если накажешь его розгою, он не умрет”. И сказано: “Бич для коня, узда для осла, а палка для глупых”. И сказано: “Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его”. Учитель иудейской религии погладил маленькую бородку и поднял палец к потолку. Но, с другой стороны, сказано: “Глупость привязалась к сердцу юноши”. И сказано: “Можно узнать даже отрока по занятиям его, чисто ли и правильно ли будет поведение его”. Но главное, что сказано: “Не говори: └я отплачу за зло“; предоставь Господу, и Он сохранит тебя”. Но главное, что сказано также: “Нехорошо и обвинять правого, и бить вельмож за правду”. И самое главное, в книгах наших мудрецов сказано: “У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость”. Ксендз кашлянул в носовой платок, а директор покраснел, пыхнул дымом в пожелтевшие от табака усы и вышел из канцелярии. Переплетчик Крамер через адвокатшу госпожу Мальц добрался до жены директора гимназии. Вручил ей как члену попечительского совета польско-еврейского Дома сирот им. Элизы Ожешко банкноту в двадцать пять крон. Пожертвование было принято с благодарностью от имени бедных сирот, но деньги фактически оказались выброшены на ветер. Директор, правда, ничего не знал и вряд ли когда-либо узнал о благородном жесте переплетчика, но жену, когда она за полдником завела речь о молодом Крамере, обругал за то, что лезет не в свое дело. Молодой Крамер между тем чах на глазах. Если б не Ася, кудрявый Бум выпил бы яду, как Рауль из пьесы. Мать запретила ему встречаться с Асей. А Асина мачеха пригрозила, что выгонит ее из дома. Конец света! Асю хотя бы не исключили из школы. Ей только снизили оценку за поведение с “похвально” на “удовлетворительно”, что для первой ученицы, как заявила сама начальница, панна Фальк, достаточное наказание. Однако случилось чудо. В город неожиданно вернулась госпожа баронесса. Добрая знакомая адвокатши Мальц. Вернулась из Вены, где провела целую зиму. Рассказывали, что перед ней всегда были открыты двери в Бург. Об этом свидетельствовала стена в ее салоне, сверху донизу увешанная фотографиями императора в белом парадном мундире, императора на охоте в тирольском костюме (короткие, до колен, кожаные штаны на помочах, шляпчонка с пером), императора в Геделле на фоне резиденции императрицы Елизаветы, его несчастной супруги, искавшей покоя вдали от шума и постоянных балов при дворе, императора с любимой внучкой Эрцзи, как называл маленькую Елизавету венский люд… и на рояле портрет самой баронессы кисти придворного художника Ангели, изобразившего ее в жемчужном ожерелье. О, эти знаменитые жемчуга! Баронесса часто рассказывала, как ротмистр, по которому она до сих пор носит траур, в то время еще юный лейтенант драгунского полка в составе венского гарнизона, выбрал ее из тысяч дам и барышень на придворном балу, который открывал сам император. Его Величество направлялся к своему месту на возвышении, а за ним — восемьдесят эрцгерцогов и восемьдесят эрцгерцогинь. Эрцгерцоги в белых парадных мундирах, при орденах и лентах, эрцгерцогини в непременных диадемах, в драгоценностях, каких свет не видывал. Государь идет среди выстроившихся шеренгами гостей, мужчины вытянулись во фрунт, дамы склонились в реверансе. Только бы ничего не случилось! Только бы не расстегнулся какой-нибудь крючок! А вот как выглядит реверанс: лицо почти касается паркета, одна нога отставлена далеко назад, вторая слегка согнута в колене. Ничего не видно, только красные панталоны императора и начищенные обыкновенной ваксой сапоги. Еще мгновение — и произойдет та самая катастрофа: нитка лопнет и первая, крупная, как горошина, жемчужина покатится под ноги Государя. Даже пальцем нельзя шевельнуть, чтобы остановить падение, — а жемчужины уже сыплются градом. Паралич на глазах Его Величества. И тут наступает самый важный момент, каких еще не знала австро-венгерская монархия, минута, достойная занесения в анналы истории: император остановился и даже чуть-чуть приподнял ногу, чтобы нечаянно не раздавить драгоценность. Но что же он делает дальше? Что делает Его Императорское и Королевское Величество Франц-Иосиф I? Наклоняется, чтобы поднять… неизвестно, то ли жемчужину, то ли даму, застывшую в глубоком реверансе, готовую вот-вот лишиться чувств. Обер-церемониймейстер в обшитом золотыми позументами доломане с подбитым соболями ментиком опередил императора и поднял первую жемчужину. Лейтенант драгунского полка венского гарнизона помог даме встать, и они с обер-церемониймейстером подвели ее к уже сидящему на возвышении Францу-Иосифу. Под аплодисменты восьмидесяти эрцгерцогов и восьмидесяти эрцгерцогинь, а также прочих господ и дам, цвета венской аристократии, ей вручили платочек. В нем были завернуты собранные жемчужины. Все до единой, в чем она позже убедилась. Она отступила на шаг, почтительно поклонилась; ее примеру последовали все дамы в зале. Надо сказать, для баронессы не было ничего невозможного. Ее добрый знакомый, землемер Тралька, был назначен бургомистром, а его предшественник получил в конверте корректное уведомление об отставке. Так баронесса ответила на оскорбление. Прежний бургомистр — когда еще был бургомистром — наклонился к старосте (как и он, в патриотическом праздничном наряде: кунтуш и высокие сапоги) и шепнул ему что-то на ухо, глазами указывая на баронессу. Та вошла в черных шелках и села на скамью вместе с сопровождающей ее горничной. Ксендз как раз читал проповедь об обращении блудницы… Был чудесный день, когда по аллее цветущих каштанов к переплетной мастерской Крамера подъехала открытая карета, запряженная парой вороных. Госпожа баронесса, все еще молодая, легко соскочила с подножки и, смеясь, подала руку Амалии Дизенхоф, первой в городе эсперантистке. Госпожа баронесса принесла переплести книжечку, с виду похожую на молитвенник. Она долго выбирала цвет полотна и кожу на корешок и углы. И все, что нравилось Амалии Дизенхоф, отодвигала легким движением руки. Амалия спросила Крамера, слышал ли он о великом итальянском поэте Д’Аннунцио. И показала на первой странице под названием “Альциона” дату и надпись. Fiume 1913, подпись D’Annuncio была неразборчивой. Крамер вздохнул. Нет, не слышал. Он не слышал, но его сын, доктор Леон, врач при штабе полка в чине капитана, наверняка слышал, и жена, возможно, тоже, она очень любит читать по-польски и по-немецки, она образованная, не то что он. Ну, разве что постоянно имеет дело с книгами. Но вздохнул он не поэтому. Негоже, наверное, морочить госпоже баронессе голову такими вещами, но если б ему было дозволено просить ее заступничества… В каком классе его сын? Пусть ей его покажут. В тот же день отец привел сына в особняк госпожи баронессы. Спереди был садик, где весной цвели магнолии, люди ходили смотреть на эти розовые, фиолетовые, красные и белые удивительные цветы: листьев на ветках еще не было, а на клумбе не успел стаять снег. Горничная провела их за дом в сад, где ровными рядами росли яблони и персиковые деревья. Переплетчик Крамер представил госпоже баронессе своего сына, кудрявого Бума. Она погрозила ему зонтиком. Баронесса сидела на нагретой солнцем скамейке. От белой стены бил ослепительный свет. Она окинула взглядом мальчика с головы до ног. Велела подойти, потрепала за волосы. На прощанье дала поцеловать руку. Сказала, что визит превзошел ее ожидания. И пускай они уже идут. За директором послала Амалию Дизенхоф, а не горничную. Попросила о безотлагательной встрече. Она ждет. “За молодого Крамера я бы не раздумывая заступилась и перед самим государем, — сказала баронесса запыхавшемуся директору, вытирающему взмокшую шею и усы, желтые от табачного дыма. — Он того стоит. Уж я в этом разбираюсь”, — добавила она.
— Пули, штыки, вооружение, то, се! — Соловейчик сдвинул шляпу на затылок. — Важно, что враг торопится. А если торопится, это значит… я уже убегал, а когда убегал… — Он явно вознамерился рассказать то, что все уже знали.
Владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн перебил Соловейчика:
— Но здесь Австрия, а не Кишинев. И, слава Богу, никогда не будет — по крайней мере при императоре Франце-Иосифе. Нет такого еврея, который не желал бы ему долгих лет и здоровья. А раввины молятся, чтоб у него хорошо шли дела и чтобы все тоже долго жили: его родственники, бедная императрица, нет ее в живых, его армия, его полицейские, его министры, все, кто ему служит. Жаль только, что он не еврей. А может, оно и к лучшему, кто знает, не отрекся ли бы он от своих, будь сам евреем. Достаточно, что сердце у него еврейское. Император любит переодеться простым мужиком и ездит себе по всей империи на обыкновенной телеге, на соломе, вызнает, что слышно, где хорошо, где плохо. Раз зашел в корчму, он тогда совсем еще молодой был, а у корчмаря умирал единственный ребенок, к тому же сынок. Император ничего не знал, начинает, как всегда, выспрашивать, на что люди жалуются, а корчмарь в ответ только рукой машет. Может, налоги чересчур велики? Корчмарь машет рукой. А может, кого обидели? Корчмарь машет. Верно, чиновники не любят евреев. Пусть только скажет, который из них! Корчмарь опять махнул рукой. Император уж и не знает, о чем спрашивать, и говорит: “Неужели так плохо?” — “Да, один только Господь Бог может помочь”. Вот тут Франц-Иосиф и узнал о беде, свалившейся на корчмаря. И ответил: “Ну да, Господь Бог — это Господь Бог, но я знаю одного человека, который тебе поможет”. Тотчас приказал привести самого лучшего врача, и ребенок был спасен. Теперь уже императора узнали, вся деревня прибежала и бросилась ему в ноги. Мужики еще попользовались этим его еврейским сердцем, каждый, благодаря корчмарю, получил по два морга пахотной земли, а сам корчмарь — тысячу гульденов, в те времена это было все равно что сейчас две тысячи, и вдобавок право на винный откуп. До сих пор живет в большом городе, старость имеет обеспеченную, и у детей его дела идут хорошо, дай нам всем Бог, без ущерба для них, такие заработки.
— Я не буду хвалиться, — прочистил горло владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею; все испугались, что он снова раскашляется. — Мой дед в 1848 году захватил венгерский штандарт и был награжден медалью. Вернее, не сразу награжден, а только когда об этом узнал император. После боя император объезжал поле, австрийские полки мигом выстроились шеренгами, винтовки на караул, как оно полагается, все как следует быть, но только император обратился к солдатам с речью и стал благодарить за доблесть, кто-то в первой шеренге упал. Как нетрудно догадаться, это был мой дед. Он когда вырывал у венгра штандарт, получил пикой в бок. Но продолжал сражаться. После окончания боя не пошел в лазарет, никому не доложился, потому что думал, это чепуха, а ему очень хотелось увидеть вблизи императора. “Вот пример, — сказал Франц-Иосиф, — как надо любить государя и отечество. Вот пример отваги, хотя некоторым нациям ставят в укор ее отсутствие. В моем государстве, где живет в согласии много разных народов, на полях сражений нет трусов”.
— Увы, — с негодованием махнул рукой Апфельгрюн, — император ошибся. Возьмите русинов. Я слышал, в какой-то деревне повесили русского священника. Я многих священников знавал. Того, что в Дулибах, хорошо знаю. Он покупает у меня обувь, он, его жена, его сын. Кто б мог подумать, что они станут шпионить против собственной страны.
— Они не шпионы, они москалефилы, — поправил его Притш. — Среди русинов, среди греко-католиков таких много. Они считают своим отечеством Россию.
— Как это возможно! — воскликнул Соловейчик. — Не верю!
— У них своя точка зрения, — объяснил Притш. — Они полагают, что их притесняют и что все зло не от императора, а от поляков и евреев, которые повсюду: в суде, в магистрате, в канцелярии старосты. Хотя вообще-то на государственной службе евреев очень мало.
— Да, верно, — подтвердил переплетчик Крамер.
Апфельгрюн еще больше возмутился:
— Что — верно? Плохо им? Вечно мы должны кого-то жалеть! А дворников откуда брать?! Должен же кто-то подметать улицы! Носить воду, рубить дрова. И кто это будет делать? У евреев для этого сил нет. Притесняют их, как же! Вон уже собственные “Торховли” начали открывать. Крестьяне теперь ходят в “Народную торховлю” — к счастью, там дороже, чем в еврейской лавочке. А что касается врачей и адвокатов — среди них тоже есть. А священник этот не москалефил был, а шпион. Его схватили, когда он телефонные провода тянул в конюшню. Зачем ему в конюшне понадобился телефон? А один мужик сидел ночью на берегу Серета и фонариком показывал казакам, где брод. Он что, тоже москалефил? Самый настоящий шпион.
— Только человек, который ни в чем толком не разбирается и не читает газет, может так говорить, — процедил Притш, не разжимая губ.
— Еще неизвестно, кто в чем лучше разбирается! — Апфельгрюн снял пенсне и стал его протирать платком.
— Прежде всего надо закончить хотя бы несколько классов, — ответил Притш и криво усмехнулся.
— Посмотрите на него, тоже мне профессор!
Переплетчик Крамер барабанил пальцами по столу.
— Может, уже пора? — спросила жена переплетчика Крамера.
Сапожник Гершон поднял два пальца:
— Простите, что я снова встреваю. Неважно, что один говорит так, а другой эдак. Важно, как есть на самом деле. На каждого может пасть подозрение. Достаточно покрутиться по рынку, если человек нездешний. Кто такой? Никто не знает. Откуда взялся? Никто не знает. Ну, значит, шпион. Чего он тут вынюхивает, шпион этот? Однажды набросились на калеку — и кто? Стыдно сказать: одни евреи. Мол, он только прикидывается калекой. А когда разбили его черные очки, убедились, что у него веки сросшиеся, вообще нету глаз. Оставили несчастного в покое, но уже с рассеченной губой. Куда это годится! Человек должен быть человеком.
— Правильно, — поддакнул переплетчик Крамер. — И я всегда говорю: человечность — вот что главное.
— И согласие, — добавил старый Таг.
— Да! Да! Согласие! — поддержал старого Тага сапожник Гершон. — Согласному стаду и волк не страшен.
— И это правильно, — кивнул Крамер. — Без согласия в своих рядах в войне не победишь.
— Верно, верно, — сказал старый Таг, — храм в Иерусалиме был разрушен, потому что не было согласия.
— Не я первый начал, — пожал плечами Апфельгрюн.
— А, ерунда, — махнул рукой Крамер. — Согласие необходимо, чтобы выиграть войну. Не только императору это нужно, но и нам самим. Победим — будем жить спокойно. А не победим — будем каждые пять лет иметь новую войну. Война каждые пять лет! Мой старший сын Леон, доктор, уже в армии. Врачей тоже посылают на фронт. А младшему, вот этому сорванцу, — он кивком показал на кудрявого Бума, переминающегося с ноги на ногу у окна, — тоже придется через пять лет защищать императора и страну. Страна обойдется без лишнего сорванца, а императору дай Бог долгих лет жизни и здоровья, но и моим детям тоже.
Они шли, шли и все еще не сдвинулись с места.
А ведь шляха держались, не тропки. Шли как солдаты без командира.
Каждый делал что хотел, мог обогнать всех или отстать.
Старый Таг смотрел в окно, пока их не заслонила пыль. Пыли в этом году и правда было много.
— Скачок дороги, — сказал вслух старый Таг.
“Сколько километров человек может пройти за день? Такие напасти, как, например, саранча, могут повторяться, но чудо не повторяется. Сапожник Гершон не знает, что такое “скачок дороги”. Да и откуда ему знать? Вообразил, будто чему-то научился, будто шеститомной всеобщей истории для жизни хватит. Нет, единственная мудрость — мелкие буковки в священных книгах. Так послушай, неуч: если Бог хочет помочь беглецам, дорога скачет им навстречу и сокращается у них под ногами, как под ногами Иакова, когда тот убегал от Исава. Вон уже сколько веков бедный Иаков убегает от этого хама Исава. И так по сей день. Может, я чего-то путаю, — вздохнул старый Таг, глядя вслед медленно опадающему облаку пыли. — Начались бегства-странствия, и не видно им конца. Боже, когда это закончится? Никогда? Для этого Ты нас избрал? Спасибо! Если б наш праотец Авраам не отправился странствовать, мы бы за эти пару добрых лет сэкономили пару добрых километров. Сколько томов этой истории? Шесть? И на чем она кончается?”
Сапожника Гершона давно уже не было рядом. Того, кто нужен, никогда нет.
Шлях опустел.
Только на повороте еще виднелся клуб пыли, он тянулся за беглецами, будто ветер дул в ту сторону, и заслонял трехэтажную паровую мельницу Аксельрада, где работал бухгалтером его единственный сын Эля. Где он сейчас? Может быть, уже на фронте?
Тишина. Безлюдная тишина — ожидание прихода врага. Вот-вот он появится. Те, что убежали, его не увидят. Как он выглядит? Чем угрожает?
С каких запретов начнет преследования? С каких приказов начнет правление? Испокон веку народ вынужден пробираться сквозь нагромождения запретов и приказов. Такой народ можно сравнить с мышью, что постоянно ищет безопасное место.
Страх приближался со стороны Общедоступной больницы, которую на день или два превратили в военный госпиталь. Громыханье становилось все громче.
Перевод Ксении Старосельской