Роман-кино
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2009
Николай Прохорович Крыщук (род. в 1947 г.) — прозаик, публицист, критик, автор книг: “Открой мои книги (Разговор о Блоке)” (Л., 1979), “Приглашение к размышлению” (Л., 1987), “Искусство как поведение (Книга о поэтах)” (Л., 1989), “Стая бабочек, или Бегство от биографии” (СПб., 1997), “Биография внутреннего человека (Монологи. Эссе)”
(М., 2007) и др. Лауреат премии журнала “Звезда” за 2004 г., лауреат Премии Довлатова за 2005 г. Живет в С.-Петербурге.
ї Николай Крыщук, 2009
Николай Крыщук
Кругами рая
Роман-кино
По дороге идет убийца. Хотя никого этот человек, скорее всего, не убьет, разве что по неосторожности, да и наложить на себя руки вряд ли сумеет. Значит, просто вот так шагает, никого не трогает, неудобств не причиняет. Кому придет в голову, что по крайней мере одно преступление за ним уже есть и что мечтает он только о том, как бы поскорее спрятаться в доме, адрес которого дала ему любовница, и чтобы по дороге его никто не узнал? Он уже взвинтил себя до такой легкости духа, чтобы казаться отвлеченным и неприметным, и сам в эту легкость почти поверил.
Вообще, чего в этой истории будет больше — того, что случится, или того, что не случится, мы пока сказать не можем. Хотя знаем, что случится, и даже довольно скоро. Вот только как?
Ни одна история, известно, не начинается с того момента, с какого начинают ее рассказывать. И путаница, которая возникает, происходит не от искусства заманивающего нас рассказчика, а самым естественным образом: не угадать сразу, что, где, когда сработает, и потому просит быть рассказанным или хотя бы произнесенным. Так и образуется беспорядочная очередь. Это понимал, например, Александр Иванович Герцен, человек не детективный, а только политический, который признавался нам, что не бежит отступлений и эпизодов: так идет всякий разговор, так идет сама жизнь, говорил он.
Начнем и мы, честно и без уловок. Может быть, с середины, а то и за несколько часов до развязки. Но и при этом отступлений и эпизодов вряд ли удастся избежать. Если герой не только не решил еще, кто он такой, но не знает своего даже ближайшего будущего, то нам-то откуда?
Глава первая
Читатель так и не узнаёт имени героя, а герой находит под шляпой друга. Явление Грини
Человек шел по загородному шоссе. Был он не стар и не молод, не красавец, но и не урод (для серийного убийцы, скажем в шутку, лучше не придумать). “Не сед, не сир, не сер, не сцр…” — думал он про себя сам из вечной своей склонности к каламбурам, за которой скрывалось то ли одиночество, то ли хроническое безденежье, то ли просто веселый нрав. В не слишком преуспевающем мелком бизнесмене, например, это легко сочетается. Впрочем, с таким же успехом герой наш мог быть и учителем, у которого по всей планете трудились любимые ученики. Что гадать? Нам показывают, и мы видим: он свободен, скорее всего в отпуске, и идет куда-то по обычному отпускному делу. То есть без дела.
День начался славно. В тамбуре электрички ела мороженое девушка. Мороженое растеклось в морщинках ее губ и стало лиловой гвоздикой. Мужчина смотрел на девушку, вероятно, слишком пристально. Та, порозовев, улыбнулась:
— Мы с вами знакомы?
— Нет, — ответил он. — К сожалению.
Знал бы наш герой, как надтреснуто отзовется в его судьбе эта встреча, сказал бы “к счастью”, а то и вовсе не посмотрел бы в ту сторону. И привлекла-то его поначалу не девушка, а эта якобы гвоздика в ее губах. Вечные игры фантазии! Но он, как уже говорено, ничего не знал даже и на минуту вперед.
Вышли они вместе. Он помахал рукой. Девушка, чуть помедлив, помахала
в ответ.
— Хорошая, — сказал он сам себе вслух. — Очень. Вероятно, домашнее воспитание.
Мужчина, говоря объективно, был уже не в том возрасте, чтобы не понимать, что у ангела чистой красоты при втором приближении может оказаться целый ряд недугов, осложняющих совместную любовь. Наследственная истерия, например, хроническое расстройство желудка или апоплексический удар, удачно перенесенный в детстве, но оставивший на всю жизнь травмирующее воспоминание. Впрочем, сейчас это практическое соображение, которое, кстати, ему и не пришло в голову, мужчина, пожалуй, отнес бы по разряду цинизма.
Веселее, однако, не стало. Глаза испуганной косули, пепельный снопик волос и тонкий обтягивающий свитер… Просто подарок. Поллюционный образ. Весенний сон Сандро Боттичелли.
Для полноты сочиненной грусти необходимо было почувствовать себя еще и несчастным. Но несчастным он чувствовать себя не хотел, потому что это означало бы окончательную потерю вкуса. А вкус, как он говаривал сам, умирает последним.
Незаметно для себя миновав станцию, человек шел по шоссе вдоль глухого зеленого забора с сумкой-торпедой наперевес. Такие доброкачественные заборы неизменно вызывают суетливое желание заглянуть внутрь. Хозяева как будто специально вознамерились позлить прохожую часть человечества, а заодно указать ему его место.
По ту сторону забор воспринимался, без сомнения, иначе. Он вовсе не являлся флагом высокомерия, совсем не обязательно. Почему за ним непременно должны были скрываться преступно нажитые пуховики, пасторально раскиданные на траве, или там золотой самовар, наполненный коньяком? Это, ей-богу, наше купеческое воображение.
Разве не может человек хотя бы эту, выездную часть своей жизни провести интимно, не оглядываясь на соседей? Даже при нынешней свободе нравов бывает, например, такого качества и значения поцелуй, что ему непременно нужно уединение. К суверенности человека вообще надо относиться бережно. Наш герой это понимал. В настоящий момент — особенно.
Чужого подглядывания сторонился сегодня не он один. Собачка, похожая на маленького лиса, играла справа от него на газоне в стогу скороспелого сена, переворачивая на себя маленькие копны. Вдруг она остановилась и начала стрелять во все стороны злыми глазками — не подсмотрел ли кто ее детскую резвость?
Пора, однако, было уже искать лаз. В городе чертеж, нарисованный Таней, казался ему яснее ясного, но в реальном пейзаже он вдруг превратился в зашифрованный план. Если бы в чертеже было, например, указано, что он приедет именно утренней электричкой, что в тамбуре ему встретится девушка с лиловой гвоздикой в губах, что злая собачонка будет кусать и портить ради забавы стог сена…
Кстати, где на чертеже стог сена? Нет его. Как же тут не заблудиться?
И этого особняка в мавританском стиле, попятившегося в глубь леса, тоже нет. Золотой петушок на одной из башенок поднял для оправки хвост, а сам при этом тревожно смотрел на север.
Прохожему тоже стало тревожно. Он, вообще говоря, плохо осваивался в новой местности, хотя вид легко и уверенно идущего по жизни человека многих вводил в заблуждение.
— Доброе утро! Не подскажете, где здесь ныряют в поселок академиков? — спросил он немолодую женщину, которая, на зависть ему, была в домашнем халате и тапочках. Ему еще только предстояло тут обжиться.
Глаза дамы придерживались давно задуманного выражения брезгливой умудренности и при этом какого-то джульетто-мазиновского удивления.
— Вы его уже прошли, — сказала женщина, вынимая изо рта лезущий туда желтый локон. — Вернитесь обратно, шагах в двадцати, за “зеброй”, в кустах будет деревянная лестница.
— Да-а? — протянул мужчина. — А мне казалось…
— Человеку бывает, что кажется, — философски улыбнулась дама.
— Благодарю, — сказал он, а про себя, впрочем вполне беззлобно, повинуясь одному лишь дорожному возбуждению, добавил: “Прощай, солнце! Увидимся ли еще?..”
Женщина долго смотрела мужчине вслед, будто запоздало признавала в нем знакомого. Этого только не хватало. Хорошо еще, что герой наш в этот момент не догадался обернуться.
Тревога между тем не сходила с его узкого лица, а глаза имели такое выражение, какое можно подсмотреть только со дна колодца. В них было столько печали и скорби, сколько бывает лишь в глазах коверных, знающих ремесленную изнанку веселья, да разве в глазах отвоевавших солдат, собак, детей и беременных женщин. Может быть, еще в глазах прачек, разоблаченных шулеров и смешавших водку с шампанским молодоженов. В глазах птиц, попрошаек, сумасшедших, вымерших динозавров, а также всех униженных и оскорбленных. В общем, хорошо, что его взгляда сейчас никто не видел.
А вот и мемориальная лестница. Мужчина сбежал по ней стремительно и оказался в поселке академиков.
Здесь было тихо и сыро. Дороги и тропинки разбегались, усыпанные угольным шлаком. Участки заросли черничными кустами. Коза с рогами, которые хотелось назвать горными, лежа у забора, щипала траву. Какой-то мальчишка в глубине сада гнусаво ставил петухам голос: “Ку-ки-ре-ку-у!”
Улочка называлась “Ба-альшой проспект”. Вправо от нее уходил “Угольный тупик Пушкина”. Еще одна стрелка показывала в сумрачную даль. На ней той же черной краской было выведено: “Водопад └Слезы социализма“”.
Неожиданно перед ним возник человек с рыжим ежиком на почти лысой голове и не видимыми миру бровями. На нем были то ли длинные трусы, то ли шорты, символизирующие смену дня и ночи: одна штанина светло-зеленая, другая — темно-синяя. Или жизни и смерти. Сзади граница разделяла две помятые в телеге дыни ягодиц, а спереди роковым образом проходила по фаллосу, который обычно раньше хозяина обретает вечный покой.
— Добро пожаловать в нашу обитель сна и грез, — сказал рыжий и улыбнулся одними глазами, не имеющими цвета.
— В каком смысле? — спросил наш герой, не успевший опомниться еще от прыжка из верхнего мира.
— Спим, — ответил незнакомец и произвел такое натуральное, трудовое движение челюстью, как будто во рту его оставался непрожеванным хвост куропатки, которую до того он поместил в себя целиком.
Метров через пятьдесят мужчина свернул, как ему было сказано, к зеленой даче с белыми наличниками. Покосившийся столб, от времени и сырости изумрудный, был на месте. На нем обещанная серая шляпа, которую носил еще, должно быть, Утесов.
Подошедший поднял шляпу и увидел на обещанном ключе ящерку. Это уже был сюрприз.
Ящерка тут же крепко уперлась лапками и стала поводить длинной мордочкой, оглядывая слепящий мир в поисках опасности. Он взял ее аккуратно пальцами, посадил себе на ладонь и стал гладить.
— Ты моя хорошая!
Ящерица легко и как бы играя попыталась убежать. Зеленоватые, с бежью по краям клеточки на ее шкурке вытянулись вслед этому порыву. Глаза стали белыми от испуга.
— Ах ты, крокодайла! — сказал мужчина, обиженный в лучших чувствах. — Стоять!
Поднеся ящерку к лицу, он стал таращить на нее глаза, пугать. Та задвигала хвостиком и головой быстро-быстро. Причем делала она это так: головка влево — хвостик вправо, головка вправо — хвостик влево.
— Молодец! — сказал мужчина восхищенно. — Четверка.
Молодой ветер ударил в березу над ним, сильно. Та изогнулась, вытянув вперед ветви, а телом подавшись назад. И вокруг опять стало тихо.
— Продолжай сторожить, — сказал мужчина ящерке. — Я буду тебя навещать и приносить еду. Будем разговаривать. Или тебя не устраивает мое общество? Всех не устраивает мое общество, ну всех!
Он посадил ящерку снова на торец столба с мягкой подушечкой лишая и, придерживая ее пальцами до последнего момента, бережно прикрыл шляпой.
— Ваши действия? — Минуты две мужчина внимательно смотрел на столб и шляпу. Все вокруг как будто тоже замерло вместе с ним, даже тень от березы. Оса бросилась было к уху, но зло зависла в воздухе. Стал слышен шум муравейника. Под шляпой сохранялась верная ему тишина. Он почувствовал в душе что-то вроде умиления и покоя. Наконец-то он один.
— Человеку бывает, что кажется, — сказал мужчина и направился к чужому дому.
Внутриполитическая ситуация в душе остается сложной, объяснял Гриня. Особенно остро стоит проблема жилплощади. Всем родным явно не хватает места, зато много приживалов и других неопознанных личностей. Антисанитария страшная, процветает панибратство и оскорбительная душевная близость.
Ускоренные темпы прогресса совершенно не дают возможности сосредоточиться. Какая там икебана? Зубы некогда почистить, раскрепощенно мурлыча. Воспоминания детства просвистывают со сверхзвуковой скоростью. Отдайте мне мое, и я скажу, что из этого ваше.
Секундная стрелка предостерегает нас от трат, намекая, что вечность — тоже время. А мы все на бегу. И бег этот к тому же в замедленном темпе происходит. То есть сердцебиение частое, как в жизни, а движение кинематографически замедленно. Канаву перескочил — юности как не бывало.
Иногда хочется объясниться. Невозможно. Сочтут за педанта или безнадежно виноватого. Единственная пауза, в сущности, когда гости наполняют рюмки и раскладывают салат. Да и та тягостная.
Юмор давно выполняет исключительно служебную функцию — скрашивает длинноты. Смеемся отзывчивее, чем прежде, от невозможности подобрать нужные слова и как-то оправдать процесс проживания. Потом смотрим в свежевырытую яму и ничего не можем вспомнить.
Подозрителен я стал ко времени. Не люблю его, опасаюсь. Редко когда удается его обмануть.
Глава вторая
Герой, оказавшись в чужом доме, знакомится с собственной подписью, вспоминает об отце и уходит в воображение, что всегда причиняет ему одни неприятности
Дверь подалась легко. В предбаннике под опрокинутым бидоном с ехидной вмятиной лежал второй ключ. Здесь пахло сухими цветами, пучки которых покачивались на веревках. Должно быть, целебными. В паутине у высокого окошка в красивом разбросе, точно циркачки под душным куполом, висели мухи.
На дне шарообразного аквариума, керамического от пыли, в пуговичном мусоре, сквозь который ползли шнурки с вмятыми слепыми глазками, лежала история дома. Здесь были давно не пользованный бритвенный прибор, пробки Vino exspo, побелевшая от времени клешня камчатского краба, крошечный божок, словно выпавший из земляного ореха-мутанта, и серпантинно свернувшиеся гитарные струны. Сама гитара висела тут же, интимно прижавшись к торфяного цвета ветровке.
Осколок зеркальца на столике дополнял картину неприбранного быта, из которого когда-то ушла романтика, но осталась легкость.
Хозяин, скорее всего, был бородат, просыпался, не отягченный снами, и, посвистывая, искал утром необходимые вещи. Понюхав у ларька пивную пену, такой мог сказать продавцу: “Товарищ, пиво не молодое!”
В комнату гость вошел робко, словно готовясь к встрече с духом хозяина. Подойдя к окну, заправил за трубу короткий тюль и одну створку окна толкнул в сад. Пока никто не предлагает правил, надо брать ситуацию в свои руки.
Оглянувшись, он подошел к телевизору “Panasonic” и расписался на его пыльной крышке. Потом отступил на шаг и посмотрел на свою работу, прищурившись, как делают художники. Читалось только имя Алексей и начальная буква отчества и фамилии.
Подпись вышла стремительная, с множеством глаз и ножек, как некое неизвестное ему животное, водного, скорее всего, происхождения. Внутри одного глаза он снял аккуратно пыль, но получилось не лучше, получилось хуже: животное с выколотым глазом, иначе говоря, урод, каракатица.
— Вот что значит изо дня в день строить из себя фрикадельку, — сказал он, обращаясь к безглазой каракатице, которая, однако, на всех документах скучно представительствовала за своего владельца. “Устала старуха”, — подумал он и ласково стер каракатице еще один глаз.
Память — удачливый рыболов, потому что правил игры ее мы не знаем. Пусть кто-нибудь объяснит, например, как в одно время и в одном месте
у человека могут выстроиться в живую цепочку слова “люффа”, “мама”, “жовиальный” и “щупочка”? А ведь все головы примерно так устроены.
Сейчас незаметно для себя мужчина оказался в такой сети памяти. Правда, у него ряд получился другой: каракатица, отец, подагра, левша, нянчить…
Произнеся слово “каракатица”, он вдруг вспомнил об отце, которого не видел почти год. Вспомнил, как вспоминают скорее не об отце, а о давно оставленном сыне, с заботой и тревогой. Как-то он там, непрактичный? С кем, простодушный и доверчивый? Изменился, вырос, влюбился уже, наверное, и не по первому разу? Удачно ли? А то и женился, небось, и сам сына нянчит?
Да, они с отцом получаются тогда дед и прадед. Чепуха какая-то! Его как всегда занесло.
В действительности Алексей часто вспоминал последний эпизод их ссоры с отцом. “Ты знаешь, кто такая каракатица?” — “Нет”. — “Мне так хотелось кому-нибудь об этом рассказать”. Отец навис над столом. Ночные дискуссии за шахматами давались ему теперь из остатка сил. Видно было, что, даже если бы сил совсем не было, он и тогда бы не отказался от этой традиции и умер бы с остротой на устах, делая последний ход.
Однако вопрос о каракатице был шагом к примирению, этого нельзя было не понять. Теперь казалось, что это была даже не попытка примирения, а просьба о пощаде. Тогда он этого не хотел расслышать. Еще несколько минут назад этот расчувствовавшийся старик гарцевал, острил и колол его ядовитой рапирой. Обида отняла у Алексея не только способность чувствовать, но даже слух и зрение. Голос отца шел издалека и из тумана. Должен был пройти почти год, чтобы Алексей понял, что, может быть, не отец тогда оттолкнул его от себя, а он бросил отца. Теперь воображение повело его, как всегда, не прямым путем.
Привычка жить воображением затрудняла нашему герою жизнь. Опрометчивые жесты и слова ставили его иногда в комические положения, из которых он выходил только благодаря самообладанию и той же фантазии. Внешне это, слава богу, не выглядело ненормальностью и воспринималось лишь как странность или особенность.
Настоящим бедствием были только физиологические реакции. Тут выучка оказывалась бессильна. Однажды во время фуршета какой-то гламурный субъект трижды произнес при нем слово “идиопатия” и один раз “гомофобия”, явно при этом подразумевая сказать “педофилия”. Не успев изобрести предлог, Алексей выскочил в туалет, где и выблевал не успевшие прижиться шанежки.
Отсутствие его длилось так долго, что о возвращении не могло быть речи. Пренебрегая тяжелым сопротивлением организма, он вспомнил вдруг разительное сходство собеседника с улыбающимся бультельером; при этом глаза собаки представляли собой новорожденных и тут же завяленных белых мышек, в то время как глаза собеседника были точь-в-точь вареные яйца; верх и низ явно не совпадали и пытались мучительно соединиться, вызывая тупой бунт организма.
А в это время гламурный по широкому кругу заносил ладонь к фужеру, словно в борьбе старомодной галантности с вожделением хотел и не смел дотронуться до талии юной партнерши, потел от волнения, начинал икать, и наш герой на другом этаже снова наклонял лицо к раковине. Так всякий раз на чужую беду организм Алексея немедленно отвечал своей.
Он страдал, независимое поведение организма унижало. Ему всегда были неприятны люди, которые говорили о чем-нибудь: “выше моих сил”, но должен был признать, что справиться с собой не может и что это и впрямь выше его сил. В последнее время ему почти перестали даваться ясные мысли и простые состояния. Фантазия работала на опережение, и, чтобы вывести его из тупика, навстречу спешила другая, которая уже окончательно заметала след первой.
Сейчас Алексей почувствовал смутный прилив жалости к отцу. Ему захотелось его увидеть, обнять, сотворить “дремлющий глаз” в знак примирения. Воздуха стало не хватать, он криво усмехнулся и снова подумал о каракатице, про которую отец сказал, что она не только фигура языка и ругательство, но живое существо, так же, как они, обитающее в природе и, так же, как они, мыкающее свою жизнь.
— Ну, что вы смотрите на меня, деревянные глазки? — сказал он, пытаясь взять себя в руки и обращаясь к подписи на телевизоре, с которой, как выяснилось, отношения у него не сложились.
И тут зазвонил телефон.
Глава третья
Читатель знакомится с отцом героя, узнает о детстве Рахита, его любви
к капитанской дочке и рождении внутреннего человека
Возможно, именно одновременно с этим телефонным звонком отец нашего героя, профессор филологии и автор популярных беллетризованных биографий, проснулся. Он и летом укрывался ватным одеялом, поэтому вспотел, но журавлиный нос его все равно оставался холодным. Он помнил, что мерз с детства, только это про блокаду и помнил. А как выжил, про это ничего, только то, что потом рассказывала мама.
Старик сладко распрямил тело, выходя из утробной позы, проверил на полу кружку недопитого кофе и продолжал при этом невольно прислушиваться к тому, что происходило за стеной.
Под утро ему приснился сон, и то ли в самом сне, то ли сквозь сон послышалось, что его окликнула жена. При их необъявленном моратории на отношения это было событием, если не добавить — потрясающим событием. Он почувствовал прилив то ли нежности, то ли жалости к жене.
Если бы оклик повторился… Вдруг Дуня больна или что-нибудь ее напугало? А если просто так? О, если просто так! Он боялся даже подумать об этом как о счастье, которым, казалось, давно не дорожил и на которое в разных безответственных разговорах потратил столько вздорного яда.
В то же время к подобным совпадениям и знакам старик старался относиться спокойно и даже иронически, в пророческую силу снов не верил. Фрейд способный беллетрист, со своей idee fix. Но он-то уже не подросток.
* * *
Григорий Михайлович с благодарностью думал о том, что двадцатый век запоздал к нему со своими открытиями и не символисты, например, стали его первой любовью. Могло ведь случиться иначе. Но не случилось, спасибо советской власти. Человек, воспитанный на Андрее Белом или Вячеславе Великолепном, непременно занялся бы сейчас расшифровкой сна, да на том бы и потерял день. Такого рода безумие не только отталкивало его, представлялось тратой времени, но попросту было ему несвойственно.
В том, серебряном бору культуры существовал интеллектуальный заказ: найти универсальную формулу спасения. Люди вели себя как во время пожара, каждый тащил из огня самое дорогое. Не всегда это была кубышка, чаще в практическом отношении совершенный даже пустяк, но пустяк со значением.
Однако в мире к тому времени не осталось уже ни одной необгоревшей ценности, ни одного неповрежденного устоя, ни одного нравственного правила, которые могли бы стать камнем для нового здания. Надежда оставалась только на высшие силы. Поэт превратился в локатор, публика стеснилась в ожидании чуда.
ГМ прикидывал на себя и всегда переживал ненатуральность этого положения. Однажды под Плюссой гроза застигла его врасплох, в случайной позе, посреди поля: до леса далеко и до дома далеко. Он тогда пожалел, что не умеет молиться. Попробовал: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный…”, но не роднились слова, даже посреди этого ужаса невольно рассмеялся. Однако, и то правда, почувствовал себя тут же совсем оставленным, никому не нужным, сиротой перед смертью.
Молнии фотографировали окрестность. Фотографии выходили в духе гиперреализма, выхваченные из мрака чьей-то хищной зоркостью. На одной из них, вероятно, был он, пытающийся занять в пространстве как можно меньше места, с испуганными глазами, видимый до скелета. Не дай бог!
Наука и религия, позабыв распри, принялись тогда спасать целую картину мира. Получилось, конечно, прямо наоборот, как говорила его мама. Мир крошился и расползался на глазах. Науки, как некогда силы природы, рождали страх и суеверие, в то время как изображение Отца в виде старого человека (Церковь грешила явным антропоморфизмом) не пробуждало уже священного трепета. В прорехах на шелке с неземными цветами стали селиться черти.
Обыватель пытался найти связь между насморком у австралийской косули и падением урожайности в Пустошке. Тайна превратилась в капризную домашнюю птицу: ее надо было ежедневно кормить спиритическими зернами, иначе она могла сбежать к соседу.
В городах между тем прибывало число увеселительных заведений, на эстраду вышли хулиганы — их принимали так же восторженно, как гастролирующих магов. Картины Апокалипсиса из снов перешли в газеты, подготавливая население к чрезвычайщине. Все готовились к потрясению, а вместе с тем мечтали уже о том, как из оставшихся лоскутов сшить новое платье, чтоб было оно и удобнее, и практичнее, и наряднее.
Мистические лекала, конечно, не пригодились. Задачами кройки и шитья занялся Госплан, который мог дать фору поэтам-профессорам только по части полного отсутствия юмора. В России никогда не умели жить легко.
Вчерашний день уже наутро казался людям давностью, история виделась застарелой болезнью, с рецидивами которой надо покончить во имя будущего, которое, впрочем, все равно было неизбежным, как рассвет. Ощущение настоящего съежилось при этом до календарной недели, исполненной недугом долга, и, как у всех, заканчивалась воскресеньем.
Храмы, правда, приспособили под склады. В старое искусство человек не мог войти по незнанию языков и обычаев, а в новом ему отказали от места. Он на все махнул рукой и решил устраиваться сам.
Последнее Григорий Михайлович, без сомнения, относил и к себе.
Однако это ведь только так говорится: “сам по себе”. В действительности от этого камня расходятся не три сказочные дороги, а миллионы путей. “Сам по себе” крепкий инженер с садовым участком и нобелевский лауреат, советский “горлан” и карманник Шура Балаганов — всем кажется, что они сами по себе.
Но известно, что и дождевой червь не переползет через дорогу, если обстоятельства откажутся тому способствовать. А человек существо еще и социальное — теснота и зависимость от ближнего и опасностей куда больше. Учтем при этом громоздкое сооружение государства с его учреждениями, то и дело проверяющими гражданина на гибкость и выживаемость. Короче, “сам по себе” не более чем жизненная установка, почти метафора. И уж ничего глупее, чем слово “самодостаточность”, нам по крайней мере не известно. Хотя мы, заметьте, и звуком не наметили, что существуют еще такие, чисто человеческие изобретения, как душа, Бог, бессмертие — сегодня фантомные, идущие скорее по разряду комического, но это пока кого не коснется. А коснется непременно, даже и самого просто устроенного человека. Что уж говорить о Григории Михайловиче? Тут как раз и может неожиданно пригодиться то, от чего человек когда-то решительно отмежевался.
* * *
Когда старик появился на свет, шла война, на которой, не дождавшись его рождения, погиб отец. Грудь мамы высохла от голода. Его выкармливали подкрашенной молоком жидкостью с сахарином, не возлагая особых надежд. Но мать все же надеялась, а он, вероятно, хотел жить. Так в беспамятной воле к жизни и пропустил войну.
Их с мамой комната была одновременно кухней, потому что кухни в коммуналке не было. В комнате стояла керосинка, продукты хранились между рамами крохотного окна, потолок от чада обрастал шерстью; по ночам она шевелилась, вызывая тихую атавистическую тоску. В коммуналке и все жили тесно; ссорились отчаянно, болели коротко, каждый был равен своей репутации, а тайны бывали только у детей.
За Гришей еще долго сохранялось прозвище Рахит. Из всех детей, вероятно, он один жил без тайны, для которой в детстве необходим хотя бы один сообщник. Большинство ребят приехало из эвакуации, все были старше его и в острой форме переживали приступы иронии с уклоном в садизм. Девочки пытались ущипнуть, мальчишки учили ловить правильный поток воздуха, который бы поднял его, легкого, над крышей. Он понюхал землю раз, другой, а потом пустил в обидчиков костлявые кулаки, которые оказались разительней кастета. Его, конечно, подержали в объятьях до прекращения воинских судорог, но мирный договор был заключен, и даже без обидных слов.
Гриша привык к своему одиночеству без мечты, которая на худой конец могла бы быть его тайной, но только из чего ее было строить? Мир его составляли скрипучая деревянная коляска, в которой возили его младенцем, заячья лапка, дровяные щепки и веревка для строительства самолетов, мухи и божьи коровки, мамины молитвы и сказки, прохудившийся медный чайник, из которого он мечтал сделать каску, и перемещающиеся по комнате тени от высокого тополя за окном. Других друзей у него не было. Так он и дотянул до школы, в которую из-за неудачной даты рождения пришел на год позже, уже умея читать.
К этому времени в нем достаточно накопилось презрения к людям и к их жизни, которое по младости лет он принимал за уважение. Однажды в семье милиционера Лехи случилось несчастье: у младшей годовалой девочки пропустили ложный круп. Как всегда, подозревали сначала бронхит, потом воспаление легких, и участковая врачиха не разглядела. Теперь уж дело шло к концу. Дверь в комнату была открыта, все соседи собрались в коридоре. Родители метались от люльки к телефону, ожидая “скорую”. Поглядывали во двор. Вопреки очевидному, кто-то советовал завернуть в простынку, пропитанную уксусом и водкой, другие рекомендовали запаковать в ватное одеяло, третьи, напротив, убрать даже и пеленки и открыть окно. А малышка уже посинела, сипела едва слышно, и только громкая свистулька внутри продолжала подавать сигналы в приоткрытый ротик. Ее активная жизнь в умирающем тельце тогда странно поразила Гришу и вызвала в нем какую-то смутную надежду. Потом суета разом кончилась, малышку увезли, в квартире стало тихо.
Еще до начала поминок милиционер, без гимнастерки больше похожий на гармониста, напился и, когда всем миром был сооружен наконец стол, мог только всхлипывать. Старший сын стоял при нем с сухими прозрачными глазами.
Во все эти дни Гриша чувствовал незнакомое ему до сих пор родство с населением коммуналки, но никакого желания душевной близости не было — прикоснуться к кому-нибудь, заговорить, встретиться глазами, пользуясь охватившей всех деликатной чувствительностью. Он ощущал в себе готовность вынести и вытерпеть все, что выпадает на долю людей. Уверенность эта пришла именно тогда, когда умирал младенец со свистулькой в горле, и Гриша впервые чувствовал и переживал то же, что все остальные. Однако испытанная им солидарность одновременно давала ему право на жизнь без лишних жестов и привычное одиночество.
Неизвестно, как сложилось бы все дальше, но тут судьба поступила с ним самым благородным образом, подложив в затрепанном переплете роман “Капитанская дочка”. Книжечка эта, рассыпающаяся в руках, по его теперешнему впечатлению, появилась внезапно, хотя была скорее всего взята в школьной библиотеке, когда он еще не знал, что она входит в обязательное чтение. Глаза тогда особенно не разбегались, на полках кроме детских книг и приключений пылился только “золотой век”. Другие книги им принесет голубка Пикассо, но та прилетит не скоро. Однако и здесь выбор был, и этот надо признать самым удачным: провидение оказалось хорошим психологом.
Он решил, что роман о войне и любви (впрочем, не ошибся). Однако сначала воображению, приученному, что слезы должны катиться не только у читателя, но и у автора, материала для переживаний не хватало. Уже в первой главе герой успел вырасти из младенчества и отправиться в службу; суровый наказ отца, быстрые слезы матушки; той же ночью Петруша напился и, к огорчению Савельича, проиграл в карты сто рублей. Это было похоже на немое кино, только успевай водить глазами.
И любовь и смерть — все совершалось необыкновенно быстро, без обычных в таких случаях томлений и значительных слов. Вчера только Василиса Егоровна разматывала нитки в избе да командовала за спиной капитана, и вот молодой пугачевец “ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца” — никакого о ней больше помину. Только Гринев вспомнил мимоходом, но и он без всяких сопутствующих чувств: “Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею”.
При этом чтение чем дальше, тем больше начинало производить на него свое незаметное действие, как будто до того он рос в тесной изогнутости, а теперь члены выпрямились и дышать стало легко.
Вот уже Петруша, отправившись за Машей в пугачевское логово, воротился вдруг спасать Савельича. Несколько раз маленький Гриша перечитывал это место с недоумением.
До того в романах герои легко шли на гибель ради женщины. Их патетическая готовность к самоистреблению в конце концов даже прискучила ему. И все же эта решимость во что бы то ни стало свести счеты с жизнью таила в себе восторг любви, была стремительна, как музыкальный марш, возвратные ходы ей были неведомы, этим нельзя было не увлечься.
Гринев рисковал жизнью, взявшись вызволить Машу из крепости, это было по правилам. Сам Гриша успел влюбиться в скромную Машу, поэтому сочувствовал Гриневу. Но что заставило того вернуться в окружение врагов за слугой? Дорожная петля могла испортить все: он рисковал не только бесславно потерять жизнь в зимней степи от сабли или пули разбойников, но погубить судьбу Маши, ради которой, собственно, и пустился в путь.
Больше всего Гришу поразило отсутствие всякого колебания между долгом и любовью, например, или совестью и страстью. Да и какие могли быть сомнения: там возлюбленная — здесь крепостной, которого батюшка его в гневе называл не иначе как “старым псом”?
Он не верил своим глазам. Казалось, автор поторопился, пропустил важный момент. “Подождав его несколько минут, — читал мальчик в который раз, —
и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать”. Все! Этот ошеломивший его пробел в тексте, быть может, решил главное в жизни. В пиковые житейские минуты (военных ему не выпало), когда кто-то нуждался в помощи, он всегда действовал легко и без раздумий. Именно тогда он почувствовал, что любовь, доблесть и сострадание — это одно и то же или, во всяком случае, друг без друга они не могут.
В это время в квартире их совершались свои приключения. Комиссия установила, что живут они в подсобных помещениях бывшего военного гарнизона и оттого окна у них такие маленькие, что почти не пропускают свет. Все вдруг разом увидели, что действительно живут, по существу, в темницах, и стали сочинять коллективные письма. Кроме отсутствия ванной и горячей воды, главным аргументом был трибунал на втором этаже, который напрягал и без того бдительных квартиросъемщиков и был виновен в заикании Лехиного сына: конвой на лестнице, проводя к “воронку” бритого офицера, якобы отодвинул мальчика штыком к стене и навсегда испортил ему жизнь.
Эпизод с конвоем мог быть, но к заиканию отношения не имел, и об этом все знали. Вовка начал заикаться после того, как отец его по пьяному делу пытался скормить жене букет бумажных цветов. Та бросилась от него в зеркало, отражавшее дверь. От стеклянного звона и крика Вовка проснулся: мать лежала голая, пьяная, окровавленная, с недожеванным букетом во рту. Однако версия с конвоем, кстати изобретенная милиционером, в тот момент показалась сильнее, и ее подписали. В жильцах заговорил вольный дух, личные счеты пошли в сторону, всем хотелось петь “Интернационал”.
А в это время молодой Гринев выходил из смертельно опасных ситуаций с прямодушием, и вместе соблюдением дипломатической дистанции, и полаганием в другом чувства великодушия… Оставшись один, мальчик повторял вслух ответы Гринева Пугачеву, наслаждаясь их благородным лаконизмом и безошибочностью, к которой понуждала того вероятность немедленной казни. Мало того, что Гринев отказался остаться у Пугачева, но и в ответе на легкий вопрос “Обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?” не воспользовался обычной гибкостью языка. “Как могу тебе в этом обещаться? — декламировал мальчик. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих… Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал тебе правду”. Какая искренность, но одновременно ведь и точный расчет: “Ты теперь сам начальник”. Восторг и мечту вызывал в нем этот простой разговор, и отзывалось детскому тщеславию созвучие фамилии героя с его собственной фамилией.
Призрачная суета и умные подмигивания соседей почти не достигали теперь его сознания. Казалось, очутись он сейчас в клетке с крысами, он столь же мало обратил бы внимания и на них. Пушкин вывел его сквозь стены, по одному ему известной кривой времени, в другой, обитаемый мир. Из-за халатности и недогадливости казематных служащих до него дошел текст послания, обращенного лично к нему; он принял это с той серьезностью и азартом дешифровщика, которые уже никогда его не отпускали.
“Слушай. Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу… — в который раз декламировал и, не исключено, кричал советский школьник, почему-то теребя в руках мамину выходную шляпку. — Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что против чести моей и христианской совести”.
Не было сомнений, это не Гринев, а Пушкин говорил за него. Таков ли Пушкин был в жизни? Умел ли так же разговаривать с царем, с другом и недругом, с той, которую любил? А с самим собой? А со смертью?
Этот человек мог бы стать ему другом.
Мальчиком овладела сумасшедшая мысль о воскрешении Пушкина. Про грандиозные планы философа Николая Федорова он тогда не знал. Потом уже прочитал труды этого опрятного и вздорного библиотекаря и не нашел в них ни одной интонации, ни одной мысли, которые бы роднились с его юношеским замыслом. Мечта о всесословной общине как уделе бессмертного человечества ничуть не зажигала его, а научно-техническое обоснование воскрешения казалось диким, скучным старательством книгочея, пытающегося изменить повадку природы и при этом путающего метафизику с механикой. Не о том мечтал он в своей коммунальной квартире.
В эти, видимо, дни, опережая физический возраст, созрел и вырос в нем внутренний человек, который и руководил потом всей его жизнью.
Филология стала для Григория не выбором профессии. Скорее он искал компанию и в университет пошел как в семью, с которой долгие годы был почему-то разлучен.
Это была семья и одновременно штаб армии, в котором он должен был найти покой и служение. В каждом профессоре поначалу виделся ему отец, которого он не знал. И литература казалась делом столь же всезначимым, сколь и домашним, слово являлась сразу и материалом, и инструментом, и образом жизни. Он принялся обустраивать внутренний мир, как другие, накопив денег, покупают посуду, мебель, утратившие практическое значение вещи и обклеивают стены обоями с пейзажами, которые невесть отчего показались родными.
Восторг коммунального братства длился недолго. Скоро все получили отдельные квартиры и потеряли друг друга навсегда. Никто из бывших соседей не заглянул к нему даже во сне.
С одноклассниками он тогда же и так же легко расстался, перейдя в школу, которая была рядом с новым домом. Не то чтобы он никого из них не успел полюбить, совсем не так. Но почему-то он изначально знал, что важны только внезапные дружбы, которые не нуждаются в родном запахе общежития или пуде соли; они не привязаны к времени и месту; они не выгладывают душу сладкой ностальгией и не заволакивают взгляд иллюзорной картиной никогда не бывшего родства. Коллективное братство и романтические привязанности не находили в нем отзыва. Он легко сходился с людьми и так же легко с ними расставался, может быть, потому, что исповедальность была ему незнакома, а значит, и возвращаться к кому-нибудь, чтобы забрать назад свое стыдное или, допустим, драгоценное признание или хотя бы проверить его сохранность, потребности у него быть не могло.
Подростком он легко шел на контакт, но между ним и друзьями всегда сохранялось некоторое расстояние, которое никто не вычислял, но все чувствовали. Григорий мог быть очень резок, но никому не приходило в голову испытать его силу. Он не матерился, а при этом сочинял лихие скабрезные куплеты, от которых у будничных сквернословов шли мурашки как от недоступной для них дерзости. На чужую проблему Григорий отзывался охотно, однако без привычного изъявления чувств, почти молча и с гарантией дальнейшего неразглашения. Это сверстники ценили особенно.
Кстати, в той новой школе, уже со смешанными классами, училась и Дуня. Вот еще один довод в пользу того, что судьбу не следует понукать. Останься он из сентиментальности оканчивать школу в своем мужском классе, не случилось бы и их встречи.
Впрочем, и тогда встречи не было, хотя Дуня потом уверяла, что он в качестве комсомольца повязывал галстук девочке, которая стояла рядом с Дуней, и посмотрел при этом на нее, Дуню, особенным и нахально-подбадривающим взглядом. А также один раз на спортивной олимпиаде якобы поднял ее к турнику, потом танцевал с ней на новогоднем балу и, пользуясь темнотой, ослепленной зеркальными снежинками, наклонился и поцеловал в губы.
Он легко согласился, что так все и было, и даже на какой-то миг поверил, что вспомнил. Но все же это было скорее Дунино воспоминание, которое она успела вложить в его восковую, еще не окончательно затвердевшую память. Да и невозможно было ему самостоятельно запомнить это, так как весь он и мысли его были заняты в ту пору совсем другим.
* * *
Итак, сон. Хочет читатель или нет, но на него придется отвлечься. С одной стороны, очевидная затяжка сюжета, с другой — кто знает? Быть может, в нем уже висит чеховское ружье?
История эта представляется нам иногда натуральным детективом, в котором случайные детали незаметно цепляются друг за друга и приводят в движение механизм, работающий на катастрофу. Но с тем же основанием можно определить ее как комедию положений. Шел в комнату, попал в другую, а в той, допустим, труп. Вот и комедия и детектив в одном флаконе. Упаси бог, конечно, чтобы труп, но ведь и не скажешь, что совсем невероятно.
А уж сколько раз каждый из нас прикидывался при жизни то тем, то другим, переодеваний сколько и связанных с этим роковых ошибок. А притворство голосов? В “Лире” Эдгар трижды изменяет голос и всякий раз достигает желаемого. Хотя там же сказано: “Чтоб видеть ход вещей на свете, не надо глаз. Смотри ушами”. Да что говорить! И в жизни-то, не только в жанрах все давно смешалось.
Вот отец и сын, живя в одном городе, уже год не видятся. Вообще говоря, дело обычное. Если бы, как вы, наверное, уже и подумали, были у этой ссоры какие-нибудь финансовые причины или проблемы с недвижимостью. Ничего похожего. Тогда, может быть, крайний деспотизм или что-нибудь из Фрейда? Нет. Человек далекий от нервного стиля так называемых творческих людей и вообще счел бы повод ничтожным или даже несуществующим. Между тем оба, и отец, и сын, несомненно любя друг друга, продолжали в этой размолвке упорствовать.
Они встретятся, конечно, иначе какая история? Но странная это будет встреча, надо доложить. Наша воля, лучше бы она и вовсе не состоялась.
И отчего так происходит? Похожи друг на друга, и внутренне почти двойники, а разрыв и упорство буквально до смерти.
Вот, например, свойство иронически относиться ко всяким знакам и символам, а при этом наслаждаться тайнами и недоговоренностями снов и фантазий сын, несомненно, унаследовал от отца, и, что характерно, оба до времени не видели в этом никакого противоречия. Так старик, как уже было сказано, не верил в пророческую силу снов, но одновременно не мог понять, почему описание снов в романах считается такой уж архаикой. Сны он читал с полным простодушием, а собственным предавался и вовсе запойно, уходил в них с пятками и по утрам собирал бережно, боясь повредить связи и волнующую перистальтику. Он ценил в них скоропись ангела, радеющего за своего подопечного, подробный отчет невидимого свидетеля.
“Что уж ты так волнуешься? — говорила иногда жена во времена их еще неповрежденного замужества. — Ведь сон, не было этого!” — “Ну как же не было, как же не было, когда было!” — сердился старик.
И ведь при всей странности этого заявления его можно назвать скорее реалистичным. В том смысле, что если и не было, так будет. Если уж человек приснился себе в таком разобранном состоянии, то после пробуждения обязательно подкатит случай, чтобы убедить его, что сон был в руку.
Глава четвертая
Сон отца
Сел он в ночной поезд. Вагон напоминал не то лабораторию, не то склад больницы. Полосатые наматрасники, набитые бельем, стояли с бантиками на безголовых шеях; детский запах лекарств, забытая в углу молочно-синяя лампа, глядящая свирепо и напряженно, как только что ослепший солдат. Присутствие людей здесь казалось странным, это было похоже на самовольное вселение, и старик чувствовал, что даром оно не пройдет. От спиртовок на полу мешковатые тени запрыгивали на стеклянный потолок и горбились по-великаньи. Сквозь тени струились, кувыркались, перемешивались и западали за воротник мерзлые, расквашенные звезды.
В стоматологических креслах дремали, курили, выпивали и разговаривали. Все почему-то в черных пиджаках и брюках, заправленных в стеаринового цвета носки с красным силуэтом Кремля. Тихо играла музыка. За шторкой на раскладушках ужинали беженцы из Киргизии.
Он ходил с билетом, на котором было указано несуществующее место, и ни в ком не мог найти понимания. Его засахаренная вежливость производила угрюмое впечатление. Все делали вид, и он делал вид, что речь идет о недоразумении: компьютеры взяток не берут. Шутил. Да и в глубине души ГМ был уверен, что не могли его, что называется, кинуть и что именно он имеет право. Не согласно билету, а просто. Будто в ночлеге нуждалось не тело его, а свернувшаяся на этот момент кошечкой бессмертная душа. В смысле, много ли ей, пусть и бессмертной, надо места?
Так он во сне прямо и подумал и про душу, и про то, что она кошечка.
С некоторой, впрочем, неуверенностью. Не столько засомневался в наличии этой самой души или в том, что та уподобилась домашнему животному,
а точно ли это имеет отношение к билету?
Кроме того, была в этом жалкая, ненатуральная смесь униженности и высокомерия, которую он замечал в уличных попрошайках. Таким обычно не подавали.
ГМ удивился и расстроился. Тут пахло шулерством. Кто-то подбросил ему чужую карту с трефовой, шестерочной кошечкой. Никогда он никого не просил и никогда не думал отдельно о душе. Сейчас при мысли о душе из его горла вырвался посторонний писк, как из мышеловки.
И тут же он понял, что это за кошечка. В Дунином зверинце на краю подоконника завалилась набок одна фарфоровая, с потертым ухом. Это была она. Художник перебрал с глазурью, левый глаз был зеленее и больше правого и даже чуть потек. Глаз юной алкоголички. Он хотел было помочь ей, то есть поставить, но тут же раздумал. Нельзя обнаруживать, что он здесь был.
Вот только зачем он заходил тогда в комнату жены? Здесь все служило уликой не видимой теперь для него жизни. Например, матовый флакончик “Varensia” наподобие амфоры; пробка в виде чепца помогала разглядеть в этой амфоре пышные формы миниатюрной танцовщицы, которая, в свою очередь, чем-то напоминала Дуню.
Слишком резкий запах, отметил он, уязвленный, как воспитатель, переменой вкуса у своей ученицы. Ведь таким запахом можно с ног сбить. Разве что Дуня стала посещать ипподром? Раньше он дарил ей “Burberry”.
Деревце красной азалии напоминало кудлатый, высоко взбитый женский парик на вешалке, который уныло хранил в себе ветер, дождь и огни прошлогоднего карнавала. Цветок тоже был новым и тоже ему не нравился, как вся жизнь Дуни после него.
Узкая комната была завешана ее картинами. Они теснились, наползали друг на дружку, вбирая в себя остатки воздуха. Комната представляла собой мумию морского чешуйчатого ископаемого, который в данный момент находился на реставрации. Получалось, что он шел по пищеводу, дышать было невозможно, но одновременно оказывался почему-то свидетелем наружных работ. Один квадрат был закрыт холстиной, под которой скрывалась, видимо, рана, подлежащая излечению.
На него смотрели тотемные животные, в основном домашних пород, в вязаных шапочках и налапниках, с глазами, полными скорби и изумления. Под ногами левреток и спаниелей вились желтые ядовитые плауны, тут и там причудливыми фейерверками на черном фоне мерцали белые фиалки, мелкие колокольчики и васильки; ягодную ветку крушины заслонял огромный дрозд. На крупном плане из-под небритого, изъеденного теплом снега вытягивались линялые травинки и озирался летний мусор: его уже брал пар. Не зная автора, он решил бы, что все это написал низкорослый горбун, принужденный всматриваться в земляную, пригородную флору. Зверьки, стоявшие повсюду, не знали солнца и были опасны.
Сейчас, во сне, он почувствовал не страх, а приступ удушливой ненависти и желание немедленно исправить ошибку сна.
Как он, выходит, пропитался детским, игрушечным анимизмом Дуняши!
К черту бессмертную душу, к черту тварь с заплывшим глазом! Свой уголок я убрала зверями…
Но было уже поздно. Занятые своим делом пассажиры заметили его колебание и то, что от уверенности в нем осталась только осанка, а потому не уважали старика, и было им его не жалко. “Пижамка даром пропадает”.
Пижамы у него в портфеле не было и никогда не бывало, но лежали магнитные шахматы, в расчете на попутчика, зубная щетка в перламутровом футляре и томик “Непрекращаемого разговора”.
Он сам себе становился неприятен.
К тому же предчувствие, что он попал в скверную историю, отозвалось в животе голодом. На ресторан надежды не было, ехал как раз за гонораром, да и поел ведь плотно на вокзале. Но есть хотелось страшно, как после войны.
Он решил заглянуть в другой вагон, однако в лязгающем переходе наткнулся на молитвенный взгляд писающей девочки. Металлические платформы сходились и расходились под ее ногами, колени с положенными на них ладошками двигались в такт, и ему показалось, что девочка не по нужде сюда пришла, а он попал в фитнес-клуб. Дуло здесь потусторонне, нечеловечески.
Начальник поезда, похожий на не спавшего три ночи партизана, кричал:
— Что я могу сделать? Народ неизвестно на что живет, зачем им ездить? Сам сегодня буду как лошадь спать.
Но глаза его при этом уходили в сторону.
Старик решил вернуться. По билету это был все же его вагон. Можно забраться на прачечное белье да там и поспать, как в детстве. Давно уже не видел звезды так близко.
Жильцы, которые по-прежнему были в носках и костюмах, раскинули свой бивак. На стремянке в пятнистом камуфляже мужик с автоматом целился в мелкие, бегущие за потолком армии. На кресле, стоявшем к нему спиной, через трубочку из капельницы чья-то голова тянула коньяк. Женщины в матовых пеньюарах нагружали процедурные каталки зеленью и снедью. Тихо звучала музыка. Ну устроились!
В угловой ванной девица кормила грудью парня с белокурой бородкой, сжимая обеими руками набухший молодостью сосуд, и, по-матерински напрягши рот, улыбалась.
— Голову левее, — приказал ей тот, кто пил коньяк, не оборачиваясь.
Платок на голове девушки сбился, открыв хрящик розового уха. Внезапно эта случайная и, казалось, непричастная к оргии нагота возмутила в старике желание. Он замешкался, полез в карман за сигаретами, вспомнил, что на нем новая шляпа, которую Дуня заставила надеть в дорогу, огорчился еще больше и чихнул.
От чиха в голове сразу стало трезвее и четче; на спинке кресла с коньячной капельницей в эмалевом овале вдруг ясно прочитался номер места, обозначенный в билете. В этот самый момент на старика налетел уже без форменного кителя, в посекшейся на плече ковбойке и с радужными, невыспавшимися глазами начальник поезда. В руках у него между пальцами, точно карликовые балерины, были ловко закреплены по четыре фужера с шампанским, которые тут же с плаксивым звоном и полетели на пол. Виноват был, конечно, старик с зажатым в кулаке билетом.
— Извините, — сказал он и лизнул тыл ладони, что, как тут же с ужасом понял, должно было выглядеть издевательством. И, однако же, продолжил: — Брют. Очень сожалею. А вы, оказывается, еще и официантом? Но я к вам по первой должности. — Скомканным мокрым билетом старик указал на кресло: — Я, кажется, имею право…
— Идиот, — низким от недосыпа голосом сказал начальник, обращаясь почему-то к компании в носках. Пальцами, как пинцетом, он снимал с себя мокрые осколки. — Меня ведь насчет него предупреждали. В четвертый вагон нес. А тут эта пароксизма. — Начальник снова посмотрел на старика и вдруг заорал: — Под колеса пущу, понял?!
В старика устремилась рогатина пальцев, но он вовремя поставил на ее пути ребро ладони, удачно применив известный по кино прием. Начальник сразу сник и заплакал. Видно было, что он никому еще не выкалывал пальцами глаза и вот, сразу такая неудача.
— Унесите тело, — сказал он, показывая на старика. — Я вас очень прошу. Он не доживет до смерти.
Что на старика произвело большее впечатление — что его назвали телом или что кто-то уже предупреждал о нем начальника?
— Кривляка-парень, — сказал он на всякий случай, пытаясь, видимо, тоном взять верх над временно опустошенным партизаном и тоже обращаясь к публике. — Что еще за тема такая — “пароксизма”?
И притронулся к шляпе. Теперь она казалась кстати, отливая глубоким болотным цветом. Он уже почти не сомневался, что закончит дело миром.
Но тут в руках начальника мелькнул полиэтиленовый пакетик, которым тот продолжал выщипывать стеклянные крошки. Этот пакетик неожиданным образом и повернул дело к скандалу.
Почему-то из всех приключений самолюбия профессор вспомнил сейчас восторг, который юношей испытал однажды в магазине, и было это связано с таким вот полиэтиленовым пакетом, приплывшим тогда из чужой цивилизации и наполнившим его жизнь чувством достоинства. И вот теперь этот холуй мял в руках его мечту. Это было хуже и оскорбительнее, чем если бы тот вынул из кармана профессора платок и стал начищать им свои ботинки.
— Имею право, — произнес профессор страшным голосом и взял из рук официанта свой пакет. Потом схватил стойку с молочно-синей лампой.
Вагон вместе с людьми стал накреняться и кружиться вслед за ее перемещениями, а старик размахивал лампой и кричал:
— Име-ю! Пра-во!
Начальник упал. Двое в кремлевских носках схватили старика под руки. Он, странное дело, не испугался. Ударил одного лбом и констатировал:
— Нос холодный.
Оба тут же ослабили хватку, которую можно было принять теперь за дружескую поддержку.
Старик стал намыливать руки, как врач, зашедший к пациенту с холода, или же фокусник перед тем, как обмануть публику. Девица встала с грудью наперевес, а ее бородатый приплод поднял вверх средний палец и дернулся в драйве. Фильма пошла крутиться. Старик жаждал реванша за пискливую мысль о душе.
— Григорий Михайлович! — позвали его из другого конца вагона.
К нему спешил молодой человек из кресла, успевший переодеться в домашние треники с лампасами. Он был воплощением уверенного счастья, как будто карманы его были набиты клубками Ариадны, а жизнь представляла собой гору прокаленных орехов. Это был, несомненно, его ученик, хотя имя не давалось. Кажется, именно он увел у профессора Гонопольского невесту-аспирантку. Ученик взял ГМ под руку и повел к свету.
— Семинар зашел в тупик, — говорил он быстро. — Вы очень кстати. Без вас никак. Ведь это вы в свое время забросили искру. Помогите же! Для начала хотя бы вот это: “Больше, лучше Блок, чем Блок”. В какой, по крайней мере, плоскости это надо решать?
При свете ГМ сразу почувствовал себя уютнее и, как бы это сказать, безопаснее. Небо исчезло. И суть вопроса он схватил неожиданно легко, ничуть тот не показался ему абсурдным. Ум во сне вообще работает особенным образом, минуя промежуточные станции, летит, как птица на корм. Надо бы это состояние сразу подобрать, когда проснется.
— Да вы берите, берите, — сказал ученик, заметив, что профессор скользит взглядом по разрезанному вдоль говяжьему языку. — Страх, знаете ли, всегда идет об руку с голодом.
“Вертлявый. Толку не будет”, — подумал профессор, но вслух не сказал. Это все же не партизан с фужерами, с этим они могли по крайней мере зацепиться словами.
Девица, уже в туго перевязанном халатике, подала ему бутерброд, он жадно откусил половину и почувствовал себя почти счастливым.
— Кто это может быть лучше Блока? В каком смысле? Не понимаю, — говорила при этом девица, накапывая, видимо, для него коньяк в рюмку.
— Вот! — воскликнул ученик. — Они не способны выйти за круг романса.
— Не кто-то лучше, чем Блок, а “лучше Блок, чем Блок”, — мягко пояснил профессор. — Это не вопрос сравнения.
— А с этим твоим — в бюро брачных услуг! — ядовито сказал ученик.
— Вы попробуйте зайти от противного, — обратился ГМ к ученику. — Возможна ли такая формула в отношении Пушкина?
— Исключено!
— Вот.
После этого “вот” в вагоне установилась пауза, которая всем казалась значительной.
За окнами между тем медленно занималось утро, напоминающее цветом новую портянку. Старый киргиз смотрел завороженно на эту сходящую с конвейера, еще не разрезанную портянку и с короткими промежутками пел по-киргизски одно и то же: “И очень важно для меня, что не боится волк огня”. Пергаментное лицо его улыбалось.
Волшебное проникновение в чужой язык не удивило старика. Почему-то внезапно потрясло другое. Поминутно в вагон пытался влететь верстовой столб, но всякий раз подламывался у окна, и на нем отчетливо было видно падающее число 12.
На какую-то долю секунды профессор почувствовал прилив мутного смятения и ощущение утопленной реальности. В этой бесконечности не было ни цели, ни стремления, ни вдохновения, ни опыта, ни тайны, ни восторга, ни ужаса перед тайной, но только тоска, скука и смерть, смерть.
— Вы уверены, что это сейчас актуально? — спросил он, имея в виду вопрос о лучшем Блоке.
— Когда же, как не сейчас? — воскликнул ученик. — Поезд вместе с нами вот-вот улетит в небеса. Дело решенное. Ваня, — он показал на парня, который продолжал целиться в небо, — по-своему исполняет долг. Ну а мы должны исполнять свой. Ибо, цитирую: кроме потребности быть, есть еще властная потребность понимать! Вот и матушка наша, Евдокия Анисимовна… Нельзя ведь сказать, что ее действиями руководит какое-нибудь узко понимаемое чувство целесообразности. Кто же на здоровую голову решит вынашивать ребенка за пять, примерно, минут до железнодорожной катастрофы?
— Окстись, Алеша! Ты о чем?
Перед профессором стоял его сын, несомненно, хотя это был одновременно все тот же ученик, укравший у Гонопольского невесту.
— Ну, забрюхатела натурально. — Алеша показал рукой на окно.
ГМ подбежал к окну, в сторону которого махнул рукой сын, и увидел в нем слабое, но явственное отражение Дуни. Она держала руки на покатом животе и немного щурилась, находясь в полосе мокрого ветра.
— Как же ты могла? — сказал он беспомощно. — Мы ведь договорились, Дуня. И в твоем возрасте… Это рискованно, наконец. Что мы, в Чили или в Колумбии?
Старик был обескуражен, расстроен, не то слово, но, странным образом, и почти рад, даже очень рад. Молодец женка!
Он обернулся, чтобы выкрикнуть какую-нибудь дикую здравицу и обнять сына, но вагон был пуст. Вокруг сияла стерильная белизна нежилых стен, и только на гвозде покачивалось забытое кем-то ситечко с кофе, похожим на сморщенный рот старого киргиза. Не улетели же все, действительно, на небеса, как пророчествовал это вертлявый? Значит, просто сбежали? И остались только они с Дуней в этом неизвестно куда несущемся поезде.
— Гриша, — позвала Дуня из окна. Старик протянул руки к отражению…
Глава пятая
У целебного источника Алексей находит девушку из электрички, терпит придирки местного алкаша, получает скупые сведения о существовании местного ада,
а на обратном пути встречает давнюю подругу и вместе с радостью испытывает страх разоблачения
Рано утром у целебного источника уже собирались со своими стульчиками “академики”. “Академиками” называли всех жителей поселка, среди которых настоящих академиков, в добровольно-принудительном порядке возводивших здесь после войны дачи, почти не осталось.
Специалист по Урарту Руфь Слипачева, которая в последние годы уделяла больше внимания экологии и патриотическому воспитанию; тишайший Соломон Мудрик, профилирующий тему терроризма до семнадцатого года; исследователь детского фольклора Рудницкий; хирург-русофил и проповедник трезвого образа жизни Уваров; нейрофизиолог Бехтина, которая после восьмидесяти занялась взвешиванием души; недавно рассекреченный физик Иванов, академик танцев Вишневский и еще несколько членов-корреспондентов широкого профиля.
Впрочем, этих достойных людей, кроме, разумеется, их ближайших родственников, мало кто видел. Они сидели в своих летних кабинетах, протапливая три раза на день печку-голландку с положенными на нее для тепла кирпичами, а выходя изредка на прогулку, сливались с вечерним пейзажем, который был почти их ровесником. Что говорить, уж и дети их по большей части перешагнули пенсионный рубеж.
Встречаясь заново каждое лето, дети академиков так и спрашивали друг у друга прежде всех новостей: “Вы уже за рубежом? И сколько положили? Ужас! Ну как на это можно жить?” Все, однако, продолжали как-то жить, стыдливо себе в этом не признаваясь.
Вокруг беседки с родником собралось порядочно людей. Многие сидели на принесенных стульчиках. Дамы разложили шляпы и береты, кто на траве, кто на листьях лопухов, которых были целые заросли. Солнце здесь, вероятно, никогда не появлялось, и высокий намыленный куст, казалось, зашел сюда вместе со всеми только на минутку, чтобы выпить целебной воды и отряхнуться.
Переодевшийся уже в светлые брюки и футболку приезжий шел к беседке вместе со своим утренним знакомым. Звонила не Таня, а какая-то, судя по альковной, игривой интонации, пассия Алика. Условленный час прошел, Танин мобильник молчал. Алексей чувствовал себя выпущенной зачем-то на свободу рыбкой. Однако надо было как-то обживаться.
“Позвоночник может болеть от близорукости?” — переспросил он с пугающим придыханием, как будто именно этой неожиданной связки ему не хватало для завершения окончательной картины мира. Непосредственность давалась ему с трудом, он научился это умело скрывать, выказывая то психопатическую заинтересованность с привкусом слабоумия, то тонкое понимание юмора, которым гордился собеседник.
— Конечно, — ответил рыжий и помахал рукой собравшимся. — Общий привет. Знакомьтесь, наш новый сосед Алексей Григорьевич. Ну как, леди и гамильтоны?
— Водички жареной приехали попить? — слова эти относились явно к Алексею. — С ума все посходили. Бегут, как тараканы, на воду.
Сказавший это лысый мужчина в розовой майке держал, однако, как и все, свой стаканчик на коленях. При этом время от времени он пытался пройтись подбородком по ключице, как будто не знал другого способа снять прилипчивую муху, которой не было. По плечу его, как по гребню волны, плыла выцветшая обнаженная женщина, скосившая глаза на надпись: “Я люблю Нюру”. Взгляд лысого выражал свирепость человека, который с вечера злоупотреблял и поэтому испытывал состояние глубокого неуважения к себе. Если бы кто-нибудь сообразил его сейчас пожалеть, он бы непременно разрыдался.
— Тебе жалко, что ли, Анисьич?
— Да не жалко мне. Пусть пьют. Все равно — не от болезни умрут, так от смерти.
— А сам?
— Мне с народом интересно пообщаться.
Мужик был забавный, даже трогательный, но Алексей воспринял его скорее как типаж, чем как лицо конкретное, а тем более имеющее к нему какое-либо отношение. То есть не дрогнуло сердце от предчувствия, ничего судьба ему не подсказала, уже второй раз за день расписавшись в своем несоответствии.
С другими нашими героями, кстати, она поступала сегодня точно так же, что и обрекло их, хочется сказать, на бесконтактную трагедию. Жили, то есть, сами по себе, а невольно участвовали, оказывается, черт знает в какой заварухе.
— Слыхали? — раздался из-за куста мальчишеский голос. — Нашлись две неизвестные ленты братьев Люмьер!
— Во-во, — хохотнул Анисьич. — Морщат народ. А в “Пассаже” мыла не купить — очередь за бриллиантами.
— Продажа дубленок круглосуточно, — снова крикнул из-за куста парень. — С ноля часов — скидки. — Он явно дразнил Анисьича.
— Дашенька, вы сегодня ходили плавать? — обратился доктор к девушке, стоявшей к нему спиной.
Та повернулась к рыжему так стремительно, что ей пришлось прижать у ног сарафан, и ответила, краснея:
— Евгений Степанович, вы же знаете, что я этого не люблю!
Это была девушка из утреннего тамбура. Голосу ее не хватало еще певчей самостоятельности, и оттого он казался немного вульгарным. Заимствованные томность и капризность имитировали, вероятно, шик взрослой женственности. Но кровь нарушала игру, бросалась к лицу, оставляя светлые припухлости вокруг зеленоватых глаз. Заметил Алексей и короткую стрижку недавней спутницы, которая давала полет ее маленькой головке.
— Это негуманно. С таким телом и не плавать!
— Евгений Степанович, ну-у…
— А вы что такая грустная? — спросил доктор на этот раз довольно моложавую, белокурую старушку, что-то как будто шепчущую в стаканчик. Но ответа не дождался, направился к беседке, бросив Алексею на ходу: — Присоединяйтесь.
— Да у меня и посуды нет.
— Посуды — вон, полная корзина. Идите сюда.
Вода была и правда вкусна, то есть не имела ровно никакого вкуса, будто только родившаяся. Источник был оформлен, вероятно, каким-то местным керамистом не слишком внятно: получились то ли брыжи, то ли блюдо с фруктовой тематикой.
— Мелкими, мелкими глотками — это очень важно, — сказал доктор
с легкой издевкой, а возможно, и всерьез, потому что сам пил именно так, правильно.
— Вчера вечером помыла голову и что-то стало нехорошо, — пожаловалась в пространство белокурая старушка, до того шептавшая в стакан (она была матерью рыжего доктора, о чем Алексею еще предстояло узнать).
Спиной он чувствовал взгляд Даши. Хотя еще минуту назад объяснил бы любому, что подобная фраза принадлежит исключительно литературе, а само ощущение, если оно вообще бывает, невротику. Было в ее лице что-то татарское. И эта короткая стрижка с чуть срезанным затылком.
При этом Даша ничем не выдала, что узнала его. Откуда такой опыт?
Над головой в сумрачных по-прежнему соснах бесшумно работала солнечная прялка. На шоссе уже, вероятно, припекало, а тут царили тень и прохлада. Птицы жили своей жизнью, мошкара перемещалась прозрачными шарами, как в детстве, на санжейковском пляже, и все вокруг дышало. Кто-то дышал и
у него за спиной.
— Татьяне Даниловне бонжур! — поприветствовал доктор. — Как спали?
— Бонжур. Разрешите? — Приезжий загораживал проход к источнику.
У подошедшей Татьяны Даниловны с выправкой фронтовой регулировщицы и лицом потерянного младенца оказался неожиданно низкий голос. Она была одета в брюки и рубашечку цвета хаки. Седина собранных на затылке волос только подчеркивала моложавость. Она набрала воду сразу в два стакана и направилась обратно.
— Что же не останетесь с нами?
— Не могу. “Весы” ждут. Он у меня что-то совсем расклеился.
— Не забываете давать фенигидин? Три раза. Он ведь не понижает, а стабилизирует.
— Да помню, помню.
— Татьяна Даниловна, вы сегодня в ад пойдете? — спросила белокурая старушка. (Скажем уж, чтоб не запутаться самим, что звали ее Тамарой Ильиничной и уже около года жила она гражданским браком с лысым Анисьичем,
о превратностях судьбы которого мы узнаем в свое время.)
— После обеда, наверное, — ответила регулировщица. — Надо гребешок купить. Сломался.
— Приходите. Мы будем на нашей скамеечке. Да кофту не забудьте! — последняя фраза была брошена уже вдогонку.
— Вот только мне этот маскарад! — едва слышно пробасила фронтовичка.
Она нравилась Алексею, может быть потому, что чем-то напомнила маму — военной стремительностью, независимым нравом и женской сосредоточенностью на своем.
Фамильярные отношения с таким учреждением, как ад, вызывали, конечно, некоторое недоумение. Но он положил себе никаких вопросов по поводу внутреннего устройства здешней жизни не задавать.
Ему было приятно, что здесь его никто не знал, душевных разговоров не предвиделось, подзарядку к “трубке” он нарочно забыл; даже почта его сейчас не смогла бы разыскать, а день обещал быть долгим и спокойным.
Парнишка с плеером вышел из-за куста. Ковбойская шляпа, обтягивающая стройный торс черная футболка, срезанные у колен джинсы, отсутствующее выражение гуттаперчевого, уточкой лица.
— Что сегодня в программе? — спросил Алексей Григорьевич.
— Эй-си Ди-си, — ответили ему довольно сухо.
— Незабвенный Бони Скотт.
Глаза паренька на мгновенье зажглись, но он сумел сдержать себя.
“У, волчина! — подумал Алексей весело. — К туземцам нужен подход. Главное, не перемудрить”.
— Дашка! — позвал парень.
— Не видишь, я занята? — Девушка продолжала пить мелкими глотками воду. Вот уж и не девушка, женщина. Но как она замечательно краснеет!
Приезжий покидал источник, когда его окликнула прошедшая мимо дама с девочкой лет десяти в тюбетейке.
Алексей испугался. Испуг был не то чтобы сильный, нет. Как от запаха свежего, незаправленного салата, который кто-то пронес за спиной. Ему казалось, что все, кто помнил его школьно-студенческую кличку, уже умерли или по крайней мере пребывают в лучших землях. Внимательно посмотрел на подошедшую. Эта манера приближать лицо на расстояние дыхания свойственна всем близоруким.
— Алешка! Как я рада! — Тут только он узнал Марину. — Какими путями?
— Неисповедимыми, — ответил Алексей, — неисповедимыми. — Дружеской улыбки, даже просто любезности не получилось. Он волновался, встреча была неожиданной, и невозможно было понять, что он сейчас чувствовал. А может быть, он ничего не чувствовал? В этом человек почему-то никогда не смеет себе признаться, обязательно накручивает переживания, из которых потом сам не может выпутаться.
Нет, досаду он чувствовал определенно, ведь его анонимности в любую секунду мог прийти конец. Если уже не пришел.
Марина была по-прежнему красива. Вернее сказать, красива не по-прежнему. В линиях появилось еще больше плавности; тонкие щиколотки впадали
в розовые от загара дольки икр, скрываемые наполовину сборчатой юбкой, которая давала, быть может, чуть преувеличенное представление о бедрах; небольшая грудь под легкой кофточкой, приспущенной на плечах; и плечи, не полные и не худые, и ключицы гладкие, и ягодный овал маленьких скул. Взгляд Алексея медленно провожал эти переходы, наслаждаясь их непостижимой продуманностью.
Марина тоже заметно волновалась. Серебристые глаза ее были все те же, какие он знал. Ресницы спутались после сна. Он невольно подумал, что все это когда-то принадлежало ему.
Впечатлительность была его натурой. Он все же рад был этой встрече.
— Ты где сейчас? — спросила Марина.
Тревога, мелькнувшая было, сразу испарилась. Выходит, о его перемещениях Марина ничего не знает. Впрочем, легкий укол сожаления он тоже успел почувствовать. Слава имеет свой масштаб.
— Как тебе сказать? — ответил Алексей как можно прозаичней. — Есть такая свалка, на которой трудятся те, кого называют политтехнологами. Или имиджмейкерами. Без разницы. Вот на окраинах этой свалки…
— Интересно?
— Мой босс — большое ядовитое насекомое. Интересно? А ты?
— А-а, что я? — протянула Марина, и он вспомнил теперь не только ее поющий голос, но и манеру махать рукой не в такт словам.
— Ты сейчас?..
— Живу с мамой. Она у меня совсем старенькая. Не могу ее даже на дачу привезти. Приходи к нам вечером, будет маленький сбор. Дача за водопадом третья справа. На крыше скрипучий флюгер в виде черта. Узнаешь.
— Я, как бы это сказать, немного одичал, — начал было отговариваться Алексей.
— Здесь все заняты собой. Можно будет поговорить. Рядом озеро.
— Собаки нет?
— Кошка, — засмеялась Марина. — Я помню, ты кошек не любишь. Но она вечером уходит на охоту. А это, познакомьтесь, моя дочь Ксюша. Ксюша, это Алексей Григорьевич, мы с ним вместе учились в университете.
— Здгравствуйте, — сказала Ксюша и откинула за спину свои небогатые косички. Лицо ее при этом ничего не выразило, не было даже никакого намека на мимику. Алексей подумал: не больна ли она? И заспешил.
— Договорились. Привет!
— До вечера, — пропела Марина и подшлепнула соломенной сумкой дочку: — Пошли!
* * *
Город в тот день трясло: одна гроза сменяла другую. В домах зажгли свет. Манекены в витринах улыбались, как заговорщики. Деревья танцевали изломанный танец, тополиный пух клубился и залеплял лицо. Алексей бежал, потому что опаздывал. “Все как перед войной”, — подумал он тогда на ходу. Официанты уличных кафе поспешно прислоняли стулья спинками к столам, и это читалось как знак “сдаюсь!”.
Неожиданно вспыхнула реклама цирка, и толстый клоун с зонтиком, висящим на полусогнутой руке, засеменил на одном месте в сторону трамвая. Марина стояла под козырьком и ела мороженое. Ждала его.
Хлынул, в который уже раз, дождь! Они побежали в кафе напротив. Под дождем Марина стала что-то рассказывать, с середины или он просто не расслышал начала.
— Ну и вот… Селедка такая жирная, аж сиреневая. Для меня работа, ты ж понимаешь! Из всех девушек только мы с Зойкой умеем открывать шампанское. Так у них всех жизнь сложилась. А я чуть не плачу. Нет, ты скажи, есть спасение в этом мире, есть? Боже, как я тебя люблю!
Они развешивают по спинкам стульев промокшую одежду. Перед ними появилась бутылка “Фетяски”, чашечки с шоколадом и пачка болгарских сигарет. Здоровый образ жизни был тогда в моде, но его очищающее дыхание их не достигало.
Марина прижимает бутылку к груди, согревает:
— Никому не отдадим!
О чем они тогда говорили, не вспомнить. Алексей только запомнил, что в кафе была живая музыка — по тогдашним временам новость. Бурятка-скрипачка подкладывала под щеку платочек и начинала источать мелодию, жадно вдыхая крупными ноздрями канифоль смычка. Клавишник то и дело засыпал от истощения, которое было, кажется, больше морального, чем физического свойства. В трансе он разговаривал сам с собой, задувая при этом микрофон:
Я заключил себя в монастыре
Над озером, в монастыре зеленом…
Лицо скрипачки нельзя было назвать привлекательным, но в то же время оно как бы вовлекало в себя, его хотелось подержать в руках, как золотой луидор. Она тоже спала и улыбалась во сне словам партнера, который обрек себя на непосильное предприятие и продолжал настаивать на своем:
Не говори потомок: “Он был слаб”, —
Исполненный энергии и страсти,
Я сжег Любви испытанный корабль
И флаг Успеха разорвал на части…
— Здурово, правда? — сказала Марина, и глаза ее стали цвета “Фетяски”. Алексей подумал, что вино здесь, пожалуй, слишком дорогое. Вероятно, наценка за сон наяву. Надо будет в следующий раз найти что-нибудь поскромнее.
К ним подошел мужик в кепке, похожий на боксера. До того он долго наблюдал за ними, разбираясь попутно с бокалом водки. Видно было, что произносил он примерно слов пятнадцать в сутки, поэтому слова, которые он вымолвил, наклонившись над их столиком, были драгоценны:
— Вас понимаю (Марине), его одобряю (Алексею).
Они искренне поблагодарили боксера, и он ушел довольный тем, что удачно выполнил дневную норму.
Гроза так же внезапно прошла, из туч вынырнуло солнце, весь город дымился. Когда они вышли на улицу, солнце уже прощально бегало от окна к окну, город медленно складывался в ночь, как в шкатулку. Марина пробормотала сама себе:
— Да, пора какую-нибудь заботу придумать. А то чувствуешь себя все время виноватой.
Пес необыкновенной породы валялся под деревьями напротив Фонтанки.
— Какой субак! — воскликнула Марина и присела на корточки. — Нет, ну ты посмотри! Такие должны быть дети — с большими головами.
Время протекало сквозь них, чтобы, как выяснилось, никогда не вернуться. Через месяц он расстанется с Мариной, бормоча какую-то романтическую чушь про миазмы семейного уюта и необходимость испытать огонь любви на ветер разлуки. А сам, возвращаясь, думал: “К чему бы привязаться, чтобы так не несло? Да хоть бы и привязать себя…”
Глава шестая
То же утро. Матушка нашего героя бросает в форточку коллекционные червонцы, перебирает белье, а вместе с ним и жизнь, вспоминает о детском романе со сводным братом и думает об украденном у нее счастье
Евдокия Анисимовна с видом императорской независимости ходила по комнате-пеналу из одного конца в другой, как арестант в ожидании похлебки. Подумала и усмехнулась: “Совсем не арестант, а самый свободный в мире человек”. Расстегнутый халат набирал воздух, шумел и прихлопывал на повороте, тело дышало. Ей вспомнилось вдруг неудачное пробуждение, убитое борьбой с комаром. Губки, формы первого школьного поцелуя, наморщились, но тут же волевым усилием снова вернулись на место.
Ничего.
Дуня снова училась получать удовольствие от того, что у взрослых называется “даром тратить время”. Звучит-то как роскошно! Это надо бы произнести великодушным басом: “Время тратить даром!” Из бегущих облаков выбрать свое и болеть за него. Милое занятие. Испортить сто стручков акации, отчаяться, вздрогнуть от нежданного фальцета и, словно убегая от него, броситься кувырком в озеро.
В ванну, в ванну под холодный душ!
Несколько минут Евдокия Анисимовна молча смотрела во двор. Заскрежетали двери парадных, и напротив солнца проявились фигурки двух вяленых, невесомо подвижных, обведенных утренним свечением, как белым карандашом, бомжей. Они озирались, будто попали на другую планету и теперь обдумывали, как строить жизнь, не имея ни единой купюры местного производства. Один для верности окунул руку в карман и шарил там с рабочей настойчивостью, как ищут в мутной воде гайку, глядя в небо. Второй, заторможенно массируя флюс, пытался угадать, “тепло” или “холодно”, хотя, в общем, было ясно, что “холодно” и фокуса не будет.
Она кинулась к шкатулке, достала два юбилейных червонца с галстуком вечного огня и бросила их в форточку.
— Ну что за недоверие? Что значит, откуда? С неба, — хихикала она, сидя на кровати и оставаясь невидимой.
При следующем взгляде двор был пуст. Только местная дворняжка, встав не без изящества, поливала ствол сирени; над ней от легкого ветерка подрагивали, как высохшие груди африканок, редкие, прозрачные гроздья; кто-то в окне наискосок выкашливал испорченные легкие, так и не сумев донести застрявшую шутку.
Евдокия Анисимовна вспомнила, как Гриша однажды, когда она мыла посуду, накрыл ее плечи платком и сказал: “Стихотворение. Сочинил”. — “Опять какая-нибудь глупость”, — ответила она, не оборачиваясь.
В домашних спектаклях у нее была своя роль. Например, в “Янине и Ванине”. Ванина был трагический сельский самородок и книгочей, жертва бурлеска, который безуспешно искал пути к простому, но огрубленному житейской недоверчивостью сердцу Янины.
“Не шути, Янина. Слушай: └Ты меня никогда не любила. А я тебя любил. Да еще как!“”.
Какие они себе риски сравнительно недавно позволяли, надо же!
Подначки и розыгрыши всегда были у них в ходу; они помогали справляться с бытом, побеждать его мерцательную аритмию, давали вторую жизнь новостям, наделяя их стрекозиными крыльями цитат или погружая в страдательный залог.
Риск именно этой игры состоял в неслучайности ролей. Поэтому даже легкое нарушение роли значило бы очень много, вплоть до возвращения утерянной короткости. Ради этого все было затеяно, она сразу поняла, а поэтому предпочла и дальше оставаться прилежным партнером, не представляя, каким способом можно вернуть эти отношения, да и были ли они, в самом деле?
Главного повода для обиды Евдокия Анисимовна не помнила, а растрясти в частных упреках большую, хоть и позабытую обиду не решалась, понимая, что потеряет тогда значительность и выгоду своего положения. Что было действительно предъявить? Что сначала он был толстый и носатый, потом перестал принимать на ночь душ, не покупал ей французские духи, потом много пил, начал пропадать в командировках, и она решила, что у него есть женщина? А при этом разговоры о высоком, чтение стихов и ядовитые резюме по любому поводу. Ясно было одно: он загубил ее жизнь и пока лучше ей было оставаться Яниной.
Она засмеялась, как было написано по роли, но изнутри настоящей обиды вышло искренне и жестко: “Врешь ты!”
Сейчас Евдокия Анисимовна собрала гребенками рук волосы под корень и больно потянула вверх. Так она снимала приступы чувствительности.
Расслабляться нельзя.
Присев и подкинув концы халата, она резко раскрыла шкаф и принялась наводить ревизию. Первым полетело на пол сиреневое платье и мамино мулине. В детстве она нашивала им глазки и ротики у кукол. А-а, вот и они, в мешке, в свалочной яме высочеств. Горка росла. Кремовое шелковое жабо, полоротый гребень, пуговица с русалкой…
Господи, это-то еще откуда? Евдокия Анисимовна развернула черный, стянутый резинкой пакет. “Физиология и патология сексуальной жизни. СПб., 1908”. Неужели папенька почитывал в долгих дорогах от семьи к семье? И ее так же, видимо, сотворил, в рабочем порядке, как выдувал свои стеклянные безделушки. Не обессудьте, калека, как получилось. Наука только советует, при вдохновении может и криво пойти.
Или случайно трезвым был, вдохновенья как раз не хватило?
Вторую семью отец завел на море, во время отдыха от маминого деспотизма. Снулый, он производил впечатление человека что-то потерявшего, быть может, в другой еще жизни, так что и искать бесполезно, и воспоминание свежо. Одежда смотрелась на нем, словно была взята на время и отчужденностью выказывала верность прежнему хозяину. Шляпа и та норовила сползти.
Дуня как-то знала, когда отец попадает в беду, всегда появлялась вовремя и вставала, готовая на распыл, между ним и охотником легкого унижения. Сознавала ли она уже тогда силу детской невинности и пользовалась ею как орудием устыжения, неизвестно, но любовь к отцу укреплялась возможностью его защитить и догадкой, что тем и сама она будет стократ защищена. В естественном потакании прихотям, в самой бессловесности отца она чувствовала любовь, за которой ей будет не страшно.
Отцу нравилось подставлять огромные ладони, в которые она забиралась, как в люльку, и люлька эта начинала тут же носиться по комнате. Это называлось “летать в самолете”.
Рубашка отца, в которую она утыкается, икая от хохота, пахнет чем-то каленым, пресным на вкус. Она жадно заглатывает в себя этот чужой запах, привыкая к нему как к обетованию надежности и счастья.
Лицо его делается живым, по нему перебегают, меняя друг друга, ужимки благоговения и восторга. Он улыбается, подмигивает Дуне, она скрючивает личико, пытаясь ответить, но глаза отказываются моргать отдельно, вместе закрываются и вместе открываются, продлевая полет и карусельную неустойчивость вещей.
Тут вступает мама, давно уже наблюдающая от дверей:
— Я не мешала, чтобы ты не выронил. Сейчас же отпусти ребенка! У тебя руки дрожат. Это было в последний раз, запомни.
— Ладно брехать-то! — отвечает отец. Он уже не улыбается, осторожно ставит Дуню на пол, тут же, кажется, о ней забывая.
Желая не столько снова летать, сколько вернуть отца, она топает ножкой:
— Еще хочу!
— А ты не командуй, — отвечает мать, не снимая с головы “менингитки”, которая Дуне представляется арбузной коркой.
По-настоящему отец начал пить позже, когда у него появилась вторая семья. Выходит, тогда мамина непреклонность питалась лишь предчувствием, которое слабый человек подтверждает обычно с особенной охотой.
Впрочем, момента, когда это произошло, Дуня не помнит. Глядя на отца, и никто бы не мог подумать, что он способен влюбиться или, тем более, соблазнить другую женщину. Он и маму не мог соблазнить, позволяя свободно крепнуть ее характеру.
Но вот влюбился же — и соблазнил.
Впервые Дуня испытала тогда женскую ревность. Она поняла: отец должен был однажды улыбнуться и подмигнуть той женщине так, как когда-то подмигивал и улыбался ей, когда они летали. Другого варианта быть хотя бы замеченным у него не было.
Это было предательство.
Маме отец никогда так не улыбался и, значит, изменил не маме, а ей. Значит, нет единственных слов, единственных слез, единственного выражения лица. Они всегда при человеке и вызываются когда надо. И игрушки, которые он делал для нее, не единственные, тысячи таких же стояли в магазинах, их кто угодно брал руками.
Да что игрушки? У отца ведь еще и сын от той женщины появился, ее, то есть Дунин, брат. Они даже провели с ним две недели вместе. У матери отец выудил ее обманом, когда та была еще не в курсе. Она отпустила скрепя сердце: все же юг, бесплатное море.
Сейчас уже трудно вспомнить, действительно ли брат понравился ей тогда. Что привлекательного могло быть, например, в том, как он выстреливал острым плевком сквозь дырку от выпавшего зуба?
Но тогда она тяготилась быть просто девочкой, море волновало тающими силуэтами кораблей. Они играли в шкипера и невесту. Целовались, валяясь в колючих зарослях. Дуня обтирала брату морской водой подбородок и посыпала его песком — получалась шкиперская бородка. Он вставлял в рот пористую сигарку тростника и закуривал. Однажды Дуня тоже попробовала — вкус был кислый и тростник тут же гас.
Их игры заметил отец и, как мог, объяснил, что в жениха и невесту им играть не следует. Но дело решило не это, а то, что по застревающей в песке походке, худобе и привычке горбиться Дуня однажды увидела, насколько мальчик похож на ее отца. Гораздо больше, чем она сама.
После этого она возненавидела и отца, и приблудного брата, и его мать, которая кормила их жареной макрелью, не таясь, выставляла на стол литровую бутылку голубоватой чачи. Это было так не похоже на суровую и не любящую застолий маму. Дуня стала плакать по ночам, проситься домой. Ее в конце концов собрали, наложили корзину фруктов и отправили. Вид украденного
у них с мамой счастья мчался следом за ней.
В то же лето отец умер.
Глава седьмая
Алеша бродит по окрестностям, вспоминает, как к нему пришло призвание и что из этого вышло. При этом он пытается понять, кто его отец — порождение дьявола или пришелец из “зеркального мира”. Еще одно явление Грини
Уже третий час бродил Алексей с тайным намерением немного заблудиться. Спускался к морю, бросал камешки, заставляя чаек тяжело взлетать над валунами, съел у киоска горячую, из кипящего масла, хычину с чуть недожаренным луком, запил ее стаканом ледяной фанты, наконец почувствовал, что устал и хочет спать, и по территории пустующего детского сада направился в поселок.
Мысли его все время возвращались к ящерке, которую перед уходом он бережно положил на дно аквариума и прикрыл рыбацкой сетью, чтоб не сбежала. Как ей там и, главное, чем ее кормить? Надо было бы, конечно, узнать сначала, чем кормить, а потом уж запирать. Но ведь это вышло как-то само собой. Очень она ему понравилась.
Алексей верил, что насекомые, рыбы, все вообще твари — существа более одушевленные, чем люди. Это у него осталось с детства, может быть, с маминой любви к аксолотлю, подаренному ей друзьями на день рождения. Ни амбиций, ни бесполезного зла в них не было. А зато одиночество и страх, как у всех.
Сейчас его ящерка мечется там, в пыльном, пустом шаре, и не понимает, где очутилась. Надо нарвать травы, принести ей немного родины. Крокодайла! Характер характером, а жрать-то надо. Обрадуется, когда он придет. Все-таки, что ни говори, знакомый. Ему лучше, чем другим, известно, что она там сейчас переживает. Почти два года в постели, да еще в самом нетерпеливом возрасте, это стаж.
* * *
Алеша уже вторую неделю лежит один, с диагнозом ревмокардит. Мама чем-то занята на кухне. Отец вернется не раньше вечера. А до весны далеко.
Весной его станут выносить на улицу и сажать на маленький стульчик со спинкой в виде стрекозы. Мальчишки у его ног будут пускать кораблики из коры, строить плотины. Девочки — скакать через веревку. И ноздри будет пощипывать острый металлический запах тающего снега и земли. И все, веселье и радость, покажется громким и неправдоподобным.
Но это когда еще.
А сейчас зима, надо лежать и стараться не двигаться. Последнее требование, конечно, невыполнимо. Как это? Он ведь живой.
Обещают привязать к постели.
Поговорить не с кем. Он орет песни, рассматривает в который раз пряничные иллюстрации Конашевича и слушает радио. Сказки давно прочитаны. Злодеев он узнает с первой страницы, все хитрости и чудеса давно известны.
Только так, в круглосуточной постели, маленький Алеша обнаружил вдруг, что Бог, или кто там, каждой вещи дал еще и голос. Звучит буквально все. Даже камни по вечерам. Про камни он, вероятно, знал из книг.
Сейчас же он в комнате один, и весь их дом, вся улица пытаются его свести с ума бессмысленными звуками.
Потрескивают обои, гудят машины, свистит на кухне чайник тети Фаины. С потолка спрыгивает, уже в который раз, полонез Огинского, и всякий раз с новыми ошибками. В это же время там двигают, не поднимая, стулья, гремят посудой и смеются.
Тормозят машины. Гремит на мосту отвалившаяся шпала. Орет, словно сорвалась с дерева, девчонка. Тормозят и гудят машины.
Какой-то полоумный ритмично бьет по железу. Справа проснулся младенец, заплакал и закричал. Его не слышат. Пришепетывают на асфальте шаги прохожих. Чайник свистит. Его не слышат. Низкий женский голос читает стихи или кому-то выговаривает.
Внизу разбилась посуда, но никто не заругался, а почему-то высморкался. Скрипит на ветру чья-то форточка. Стукнула крышка пианино, прищемив последние звуки этюда Черни. Младенец вдруг замолчал, как умер. Наверное, ему дали соску.
Шпала — не литавра, гремит без отзвука, без эха, тормозят машины, чей-то крик за окном: “Тося! Я заняла! Подходи!” Снова закричал младенец, снова, спотыкаясь, поплыл полонез, а чайник на басовитой ноте закончил свою истерику. Но крик слева: “Я тебе что говорила!” В ответ всхлипывания и “бкмжвдтфнму”. Гласные почему-то до него не долетают.
На мгновение все затихает, и ходики начинают нарубать лапшу. Однако тут же все звуки оживают вновь.
Он был на грани помешательства.
Идея выхода пришла неожиданно, как умение плавать. Алеша стал согласовывать звуки, уговаривать мир, придумывать ему смысл.
Бедная девочка не с дерева сорвалась, а поскользнулась на лепешке, которую безразлично оставила на дороге лошадь (лошади еще были). Она больно ударилась головой, добрый водитель с водянистыми глазами и отвисшей губой, как у артиста Авдюшко, тормознул, подобрал ее и повез в больницу.
Все более или менее удачно закончилось и у женщины, которая заняла для Тоси очередь за яйцами во дворе, через Гороховую. Яйца продавались из ящиков, уложенные в стружку. Стружку эту, конечно, вырезали вручную, ни одна машина так ровно не сделает.
Вот кто-то вырезает стружки, другой сколачивает ящики, курица несет яйца… Все работают хорошо, всех хочется похвалить. Вызывал уважение также и шофер, который нетерпеливо бибикал, чтобы было не скучно.
Труднее с недоумком, который бьет камнем по железу. Скорее всего он пьяница, которого арестовали на пятнадцать суток. Милиционер приводит его каждое утро из тюрьмы и заставляет забывать свою вину. Через несколько дней и этот исправился, потому что стуки прекратились.
Тогда Алексей понял, что писатели, музыканты, художники тем именно и занимаются, что уговаривают мир, согласовывают его пестроту и случайность, придают им смысл. Все они должны были сойти с ума, но чтобы не сойти — стали писать, рисовать, сочинять песни, снимать кино. Алексей решил, что будет писателем. В сущности, у него не было выхода. Вообще-то он мечтал
о кино, но где взять камеру? А писать можно прямо сейчас.
Возможность немедленно исполнить замысел вызвала приступ вдохновения. Дыхание стало прерывистым, руки пошли розовыми пятнами. Хорошо, что это был не врачебный день — его бы увезли в больницу. А так состояние кризиса он мог употребить с пользой.
В этот день Алеша сочинил не меньше десяти стихотворений.
Чем дальше, тем больше Алеша понимал, сколько выгод принесло ему решение стать писателем. Во-первых, теперь он не сойдет с ума. Почувствовав себя хозяином сюжета, он решил, что так же разумно сможет распорядиться и своей жизнью. Тайное знание, появившееся в нем два года назад, когда он увидел людей прозрачными и понял, что говорят они одно, а думают другое, нашло применение. Слова оказались оружием, которого ему не хватало.
Жизнь всех, кого он знал, была теперь в его руках. Голова кружилась от чувства власти. Ему уже не нужно выносить приговор. Зачем, если он сам все может изменить? Подвергая героев испытаниям, в конце он спасал и миловал их. Счастливые финалы стали его фирменным знаком. Великодушие превратилось в ремесло.
Обнаружив, что Пушкин не успел дописать “Сцены из рыцарских времен”, он решил заполнить этот пробел. Франц сочиняет еще одну рыцарскую песню, в которой кровью на щите выведены инициалы Клотильды. Графиня правильно расшифровывает инициалы. Она плачет и в ту же ночь подсылает Францу служанку с ключом. Вассалы прячут беглецов у себя, потом просятся к Францу в разбойники. Верная Клотильда становится подругой атамана. Какое-то время они успешно грабят и убивают путешественников. Доходит очередь до Альбера. Франц прощает обидчика. Клотильда, потрясенная не только его любовью, но и великодушием, готова стать женой Франца. Свадьба, на которой вассалы и рыцари из выживших пьют мировую. Эпилог начинается словами “уже этому давно” и посвящен счастливой старости героев.
Гениальность была тем, что ему предстояло доказать. В старости его ждала слава. Он встретит ее в коляске, умно усмехаясь, как Рузвельт, в пенсне и почти равнодушно, давая понять, что все решается на небесах.
Отцу Алеша ничего не показывал, предчувствуя, что будет разбит. Мама поправила грамматические ошибки и купила для новых опытов толстую тетрадь в коленкоре. Старую он в тот же день сжег в печке. Не без сожаления. Зачеркнутые и исправленные буквы напоминали, что не все в его власти и ему рано или поздно придется считаться с чужими правилами, чтобы покорить мир. И все же новое написание слов ранило и оскорбляло его. С их стороны это выглядело предательством, как будто они решили сбежать из его нищей вольницы и переоделись в гвардейцев.
Картины будущего триумфа между тем со временем примелькались, новые, трогательные детали не могли вернуть им первоначальной бодрости и обаяния. Необходим был зритель, который уже сейчас отдавал бы ему по порциям причитающееся. Он стал болтлив. Гости находили, что мальчик необыкновенно развит, но ни одной его истории не дослушали до конца.
Придя в школу после болезни, Алеша обнаружил, что ему нечем поразить одноклассников. Его фантазии имели домашнее происхождение. Как комнатный цветок, их нельзя было просто перенести в открытый грунт. Не имея возможности пользоваться этим богатством, он вдруг оказался без средств.
Желание поделиться становилось, однако, все невыносимее. Невпопад он пускался рассказывать свои фантазии под видом историй, которые с ним происходили. Впечатление было оглушительное: все решили, что он сбрендил. “И опасен”, — добавил Козодоев, похожий на рыжего, волосатого шахматного коня. Поворачивать голову Козодоеву мешал шейный корсет, по причине чего он предпринимал уже третью попытку окончить начальную школу.
Такой же обвал ждал его в сердечных делах, которые он попытался направить с помощью вдохновенья. К третьему классу выяснилось, что он любит Машу из параллельного “в”. Алеша послал ей стихотворение про подстреленного орленка. Пейзаж ущелья был заимствован у Лермонтова.
— Что вы всё, поэты, про природу пишете? Не про что больше?
Маша была глупа. К тому же у нее обнаружилась вредная привычка чистить на переменах ногти. Но не это было главным.
Алеша понял, что решать житейские проблемы с помощью эпизодического сочинительства нельзя. Пушкой по воробьям. Литература должна прийти к людям в виде книжки, опоздать на годы и застать их врасплох, догнать на пути к новым неудачам и открыть глаза на неправильно прожитую жизнь.
Это жестоко. Утерянные возможности уже не вернуть. Но лучше позднее раскаянье, чем умереть без идеала.
Незаметно для всех, а главное, для себя Алеша превратился в молчуна. Это избавило его от роли посмешища. Место первого ученика ему не светило. Он помнил много ненужного, однако даже стихотворение по программе давалось в муках, и он забывал его сразу после звонка. Удачи, как и неудачи, вызывали у него на лице всегда одну смущенную улыбку. В лидеры он не рвался, и одноклассники относились к нему ровно, пожалуй, его даже любили. Перемена, которая с ним произошла, у всех была на памяти. Его молчание принимали за некую отрешенность и ждали, что он может выстрелить когда-нибудь внезапным талантом.
Незаметность стала его правилом. Этого требовало и призвание.
Жизнь шла своим ходом, но Алеша никогда не отдавался ей полностью. Настоящая жизнь происходила в тетради, с которой он уединялся каждый вечер. Он стал невнимателен и однажды явился в школу, забыв, что накануне объявили бойкот математичке. Другому этот промах мог навсегда испортить жизнь. Но тут все как-то сразу поверили, что предательство он совершил по рассеянности, все обошлось шутками на тему картины Репина “Не ждали”. Злата Моисеевна уже ломает авторучки и готовит на засыпку четвертную контрольную, как тут в пустой класс входит заспанный Алеша и с невинной ухмылкой спрашивает: “Не ждали?” В этой сценке, несмотря на комизм, он выглядел почти героем. Многие поверили, что Алеша явился утром именно для усиления эффекта и что они сами накануне этот ход придумали.
Его талант сатирического копииста, в духе популярного тогда Андроникова, был хорошо известен, хотя пользовался он им редко и без намерения обидеть; потому и обычное для него простодушие выглядело юмористической фигурой, а все вместе, при его молчаливости и нежелании высовываться, создало ему репутацию головастого. Бандитское крыло класса во главе с Козодоевым взяло его под свою опеку от разного рода случайных нападений. Он даже нередко становился их конфидентом, особенно когда надо было уладить конфликт со школьными властями.
Своих одноклассников он видел словно во сне, с ясным сознанием, что это сон и что он когда-нибудь кончится. Уже одно это положение — автора и владельца сна — делало его выше остальных. Он мысленно опережал каждое движение, видел насквозь мысли и желания, предвидел события, и поэтому казалось, что руководил ими.
Быстро переболев сказками и приключениями, он стал брать книги из библиотеки отца. Его волновали не только герои и их несчастья, но и всемогущество автора, его посвященность в мысли, чувства и даже сны своих персонажей. В этом он узнавал себя.
Любить его как его самого никто не мог, потому что настоящая его жизнь была скрыта от всех; она была в его снах, в его сочинениях и планах. Это не были планы по спасению человечества, но какое-то преображение, когда книги его станут всем доступны, должно произойти. Может быть, все захотят превратиться в птиц или начнут писать музыку.
Сам он исчезнет в первый же день (идея побыть Рузвельтом в коляске к тому времени была отвергнута), роль благодетеля была ему в тягость. Он переменит лицо и заживет одним из многих, не желая, чтобы кто-нибудь узнал о перенесенных им страданиях, и распространяя вокруг себя любовь.
Выключенность Алеши из местных интриг, нежелание занимать чье-либо место создали ему репутацию человека безобидного. Рассеянностью, которая однажды стала причиной его промаха, он теперь пользовался по расчету, заметив, что недостаток делает человека свойственнее и ближе.
При всем чувстве внутреннего превосходства он оставался простодушен, и его любой мог водить за нос. Козодоев два года строил для них летательный аппарат в виде голубя. Потом пьяный отец Козодоева выкинул уже почти готового голубя на помойку и работы начались заново, в еще большей тайне.
Алеша уже понимал, что его обманывают. Но не мог он сказать в глаза: “Врешь ты, Козодоев! У тебя по физике двойка”. Во-первых, это было и вообще невозможно. И потом, Козодоев сначала сам верил в свою мечту и только потом стал обманывать. Пока Алеша делал вид, что верит, Козодоев и сам как будто верил. Он был вроде лунатика. Нельзя будить лунатика.
Был, однако, просчет в его не столько продуманной, сколько случившейся роли. Потому что одно дело — незаметное поведение, другое — мизерабельная внешность, когда на следующий день тебя вчерашний товарищ может
и не узнать. Под товарищами подразумевались, конечно, исключительно девочки.
Много страданий принесла ему внешность. Узкое лицо обнаруживало в зеркале асимметричные брови и сдвинутый набок нос. Губы при улыбке стремились уползти в сторону, как будто кого-то передразнивая. Голос долго оставался девчоночьим. Пробовать его на низкие ноты после нескольких домашних тренировок он даже и не пытался. Ежик из мягких, негустых волос не стоял, он выглядел с ним почти лысым, любая же другая прическа от первого ветерка превращалась в чепуху. Алеша густо намазывал волосы бриолином и превращался в трактирного полового. При всем этом был виден его очень высокий, почти неприличный лоб.
Он начал подозревать, что дело не в одной только внешности. Отец ведь тоже не был красавцем. Алеша пытался перенимать повадки отца, но успеха не имел. Уже повзрослев, он долго еще обольщался тем, что связь с доступной женщиной является его победой. Интересно, что все его подростковые мучения, страдания, посеявшие в нем именно в ту пору вечнозеленые сорняки комплексов, прошли почти мимо матери и мимо отца. Никто не сказал ему, что он красив и привлекателен сам по себе, а сочувственные улыбки только усугубляли дело.
Отношения с отцом — отдельная тема. Григорий Михайлович, как уже сказано, был левшой. У него на столе лежали штопор с левосторонней закруткой, линейка для левши и карандашница в виде подкованной блохи. Напротив висели портреты знаменитых левшей — Леонардо да Винчи, Аристотеля, Чарли Чаплина, о которых он собирал материалы для книги.
Версий леворукости и легенд о левшах создано множество. Еще в Библии слово “левый” было связано с чем-то дурным. Французские, английские, итальянские словари щедро делились отрицательными значениями — от “дефективный” до “зловещий”. В Средние века охотники на ведьм леворукость связывали с дьяволом. Кстати, и Жанна д’Арк, к великому сожалению, была левшой. Петр Первый запрещал свидетельствовать в суде кривым, рыжим и леворуким, “понеже Бог шельму метит”. Неудивительно, что в Советском Союзе, правопреемнике российских суеверий, левшей нещадно переучивали.
Существовала и версия романтическая. Кстати, отец обе, и дьявольскую и божественную, рассказывал одинаково со вкусом. Одна из легенд гласила, что на Земле побывала экспедиция из “параллельной Вселенной”. У леворуких пришельцев, внешне не отличавшихся от людей, были необыкновенные психические способности, они обладали даром предвидения, умением мгновенно оценить обстановку, молниеносно и правильно принять решение. Наши предки восприняли их как богов. Позже земные женщины родили от этих “богов” детей. И начался “круговорот” — “божественные зеркальные гены” даруют их потомкам удивительные способности и таланты.
В минуты раздражения мать говорила, что отец первый свой шаг в жизни сделал с левой ноги. Стиль конфронтации, свойственный отношениям родителей, постепенно терял шутейную окраску. Само по себе это замечание матери смысла не имело.
Одни в обыгрывании отцом леворукости видели чудачество, может быть, следствие перенесенной в школе психологической травмы, другие — юродство с примесью ерничества, третьи считали игрой избыточного ума. Были и такие, кто полагал, что профессор одинок, чему способствовало, в частности, его крестьянское происхождение. Но чудачество примиряет с человеком, поэтому почти все в конце концов сошлись на чудачестве. Кроме немногих обиженных,
конечно: тем виделся едва ли не домашний театр барина-самодура, который роняет не себя, а зрителей. Среди таких был и доцент Калещук, которого Алеша не любил.
Алексей не считал отца ни чудаком, ни самодуром. Ему было только обидно, что тот как будто стесняется своего отцовства. Иногда ему казалось, что отцу больше подходит роль учителя. Проповеди его были похожи на парадоксы, губы мелко приплясывали, призывая упущенную мысль; он становился похож на старого аптекаря, который боится передать яду в лекарства.
Стиль поведения отца можно было определить как “я люблю вас, но не будем сегодня целоваться”. Внимательный Герцен отметил в своей биографии момент, когда он научился говорить о чувствах. Отец никогда не говорил о чувствах, и научиться этому в его присутствии было невозможно. Алеша привык к этому как к данности. Чувства подразумевались. Изъявление их, напротив, могло все порушить и повернуть в пошлость. И хотя это был не приказ, а манера, к тому же принятая добровольно, он чувствовал, что его словно лишили какого-то органа, при котором со всем в жизни управляться было бы проще и естественней. Даже первая любовь не смогла изменить эту манеру, которая со временем стала, как водится, его натурой.
С годами соперничество с отцом представлялось все более безнадежным, но Алексей продолжал внутренне зависеть от него, то есть не мог простить ему что-то большее, чем факт собственного появления на свет.
В следующей жизни я буду зеленщиком, решил Гриня. Продавать зелень. Буду печь картофельные пирожки и продавать их. Шить детские шубки из китайского кролика и тоже продавать. По цене ниже, чем государственная. Государство, я думаю, еще останется. Меня будут бить торговцы и морально поддерживать народ.
Книжные переплеты — достойное занятие непритязательного ума. И этим ремеслом овладею. Я буду много есть, буду толстым, и все решат, что я добрый. Так оно и будет. И если мимо меня пройдет серьезно задумавшийся о жизни человек с дрелью, я подарю ему морковку и улыбнусь.
Я полюблю накачивать шины незадачливым велосипедистам за просто так. Стану незаменимым перебирателем гречки у родных. Отважусь попросить руку принцессы и получу отказ. Все окрестные пьяницы будут моими лучшими друзьями, хотя в следующей жизни я не буду пить.
Я стану неформальным мэром города и никогда про это не узнаю. В сорок лет побегу за бабочкой, и упаду, и сломаю ногу, и меня все будут жалеть. Моя мама переживет меня, а жена будет смотреть в рот, как дантист. О детях я уже не говорю.
А друзья! Я забыл о друзьях. У каждого я буду проводить один день в году, и этот день будет помечен у них в календаре. Потому что я буду незаменимый исповедник детей и превосходный рассказчик.
Мы непременно встретимся в будущей жизни. Я буду покачиваться на арбузных корках, типа стареющий скейтист. Ты подплывешь, типа нервная байдарка. И, конечно, спросишь по-английски, оглядываясь неопределенно:
— Как вам это нравится?
А я, конечно, отвечу по-французски, широко улыбаясь:
— Для вас все бесплатно.
И мы опять с тобой не найдем общего языка.
Глава восьмая
Алексей встречает человека вселенной, дарит Ксюше куст вереска, пытается найти общий язык с “диким ребенком”, признается в нелюбви к театру и
в конце концов падает без сил
В мыслях об отце Алексей не сразу заметил, что между пустующими летними корпусами и сторонящимися друг друга мачтовыми соснами слоняется небольшого роста мужичок в цветной вязаной курточке на молнии. Казалось, хозяин с курткой были одного возраста, давно успели подружиться и не расставались даже ночью. И сам хозяин, как скоро стало понятно, не просто слонялся, но исполнял какой-то широко задуманный танец: подпрыгивал под кусты, ловко огибал сосны и заинтересованно смотрел в небо, ожидая, что за ним вот-вот должны прилететь. При этом он нечто насвистывал, что чье-то близкое, любвеобильное сердце могло, вероятно, счесть за мелодию. Но Алексей почему-то знал, что такого сердца тот пока не встретил.
В руках у человечка была еловая ветка, такая большая, что, будь она в руках ребенка, непременно потянула бы его на землю. Но мужичок с ловкой и необъяснимой поспешностью отрывал от нее кислые, салатного цвета побеги, закидывал их в рот и, зажмурившись, жевал.
Почему-то стало ясно, что широко задуманный танец предполагал площадкой всю нашу землю. Окончание его лет через десять увидят, быть может,
в Австралии. Да и тогда нельзя будет сказать с уверенностью, что это конец представления.
Существо с вселенской пропиской сейчас совершало ритуальный дневной дозор. Оно шло вдоль кустов и пересчитывало их детективным шепотом.
У избранных останавливалось, перебирало листья, теребило их и разглаживало. Казалось, оно проверяет сокрушительную работу жучков и гусениц, за последствия которой несло перед кем-то высшим служебную ответственность.
На Алексея существо не обращало никакого внимания, видимо, не считая его явлением природы.
Это был парень лет двадцати пяти, с почти белыми волосами и лицом карикатурного черта, которое иногда вырезают на курительных трубках. Бородка у него была негустая, младенчески светилась и таяла на солнце. Глаза за сильными очками казались беспомощными, но при этом хитроватыми и не совсем добрыми. Во всем облике человека ничто не говорило о том, что предыдущую, да и все прочие ночи он провел в постели.
Куда и откуда шел этот человек вселенной, где жил, чем питался, не знал, быть может, никто. Это роднит сумасшедших с лесными зверями, которые редко стремятся попасть на глаза человеку. Еще реже можно встретить смерть зверя. До того вороны выклюют его глаза и печень, остальное же быстро докончат енот и лиса.
* * *
Территория детского сада давно кончилась, сумасшедший внезапно, как и возник, исчез по своим экологическим делам. Алексей шел по лесу, в котором неизвестно как очутился, и гадал, в какой стороне находится поселок.
Лес, даже в такой косой солнечный день, берег свой сумрак. Алексей шел крадучись. И не только потому, что, убежав от всех, свыкся с этой повадкой, но потому, что в лесу он терялся не меньше, чем перед людьми. Больше даже, потому что навыка общения с природой у него не было вовсе. Сюда его никто не приглашал, не было у него не то что билета, блатной контрамарки даже. Надо было пробираться тайно, воровски. Казалось, в любой момент кто-то более властный мог окликнуть и указать на его неуместность. Он чувствовал себя не в театре, не в другой стране — в чужом царстве.
Лягушка выпрыгнула из-под ноги, квакнула и оглушила, как набат. Ему бы того танцора сейчас в поводыри, он здесь наверняка свой. Только неизвестно, что страшнее — с ним или без него. Без него, пожалуй, лучше. Непосвященный вообще менее уязвим.
Кружение, однако, было недолгим. Сначала Алексей услышал слабый шум водопада, а вскоре стали видны и первые домики поселка. У одного из них на пеньке сидела девочка и, растянув между колен малиновую фланель, аккуратно раскладывала монеты. Заметно было, что ее интересовали не столько стоимость каждой монетки, сколько их цвет и размер. Алексей узнал Ксюшу.
Калитка была открыта, он подошел к девочке и протянул ей куст только что сорванного вереска.
— Благодарю вас, — сказала Ксюша, жестко картавя, и впервые, кажется, при нем улыбнулась. — Это такой красивый подарок. Я сейчас в банку поставлю. А корень можно подрезать? Какой корень! Как у дерева.
— Что это за монетки? — спросил Алексей.
— Это приданое. — Ксюша немного смутилась.
— Вы собираетесь замуж?
— Ну, не сейчас еще, конечно. Но все же рано или поздно. Вот и приданое уже будет, на всякие там подушки и прочее, по хозяйству.
Она завязала монетки в узелок и вместе с тюбетейкой положила его на табуретку, где лежали книжки. Это были “Тайная жизнь Сальвадора Дали” и томик Карнеги.
“Что-то тут не так, — подумал Алексей. — Либо мама — дура, либо девочка — гений, а может, обе не в себе”.
Он не понимал детей и не умел с ними разговаривать. Тут же еще, конечно, случай особый.
Алексей что-то читал об этом. Еще во времена Карла Линнея, кажется, появилось выражение “дикие дети”. Многие родители, не находя контакта со своими детьми, решали, что им подменили ребенка в роддоме. Было даже несколько процессов, в которых родительство было, конечно, доказано.
Одни психиатры считали это болезнью, другие — особым вариантом характера. Как выяснилось, многие гениальные люди были аутистами.
Одно время педагоги искали объяснение детской неконтактности в поведении родителей. Те якобы были склонны скорее понять ребенка, чем сопереживать вместе с ним (Алексей невольно вспомнил об отце — тут они с Ксюшей были родственниками). Такой упрек был в духе времени, которое, впрочем, спустя сколько-то поколений снова опамятовалось и ополчилось уже на сентиментальное воспитание.
Теорию о холодности отвергли, но родители остались несчастны, хотя вина с них и была снята. Теперь стали обсуждать мозговые причины, винить наследственность, ссылаться на возможную родовую травму или врожденный порок сердца, но к определенному выводу так, кажется, и не пришли.
Ксюша вернулась с банкой, в которой куст смотрелся великолепно. Она поставила банку у ног.
— Мой кипарис! — сказала она.
— Это вереск. Тоже красиво.
— Нет. А будет кипарис.
Смешно признаться, но это задело Алексея. В Ксюшиной выдумке, притворяющейся фантазией, была ненатуральность театра, в котором договорное погружение в условность настоящим театралам и представляется верхом искусства, а в нем всегда вызывало чувство легкого оскорбления. Вереск сам по себе был неинтересен Ксюше, пока она не придала ему значение кипариса, не назначила на роль неведомого ей кипариса в том спектакле, который был ее жизнью. Что же тогда была ее жизнь и какая роль в этом конкретном случае была отведена ему? Должны ведь были по правилам и ему роль выделить. Или он еще не принят?
Ксюша задрала штанину, наклонилась и сказала:
— Смотри, какой у нас кипарис!
Алексей ничего не понял, кроме того, что догадка его была верна: про него забыли. Девочка несколько раз ткнула пальцем в носок, где было вышито какое-то насекомое.
— Это моя блоха, — сказала она. — Я зову ее Масяня. Мы с ней вместе и читаем, и все такое.
На глаза Алексея сами собой навернулись слезы. Отцовская наследственность, будь она проклята!
— Мама дома?
— У нее на кухне шурум-бурум, — ответила Ксюша. — Вечером гости.
— Ну и ладно. Я пойду.
— Она сейчас совсем сумасшедшая. А вы к нам вечером придете?
— Обязательно.
Алексей резко повернулся и вышел на дорогу. Говорят, такие дети не переносят прямого взгляда. Как и собаки. Или собаки наоборот?
* * *
В доме было прохладно, но Алексей, переложив на стул кассету с фильмом Алана Паркера “Стена” и даже не протянув руку к пледу, бросился на тахту с намерением тут же уйти в сон. Это, однако, ему не удалось. В мозгу стали выныривать какие-то бессмысленные картинки.
Вдруг появилась Марина. Она тащила за собой упирающуюся Ксюшу. Голова Марины была повязана белым в красных цветах платком, Ксюша, с распущенными волосами, пыталась вынуть пальцем глаз и показать его маме на ладони в качестве доказательства чего-то. Шли, вероятно, из бани, обе распаренные. Марина упрекала голосом чужой женщины:
— Ты мне, Ксюша, уже надоела. “Пойдем, пойдем…” Подумаешь, прынцесса! Причешись! Утомилась она…
Сон не шел. Заглянул еще давешний сумасшедший, хотел пощупать его пульс, как щупал до этого листья.
В домике, как и в поселке, было тихо. Наверное, у всех “академиков” наступил час послеобеденного отдыха. Только птицы не отдыхали, с шумом вылетали из кустов и издалека на всю округу сообщали друг другу что-то срочное. Осмыслить эти звуки Алексею было уже не под силу. Он уснул.
Глава девятая
По пути в гости Алексей думает о Тане. Разговор со стариками и Мариной
о штатном расписании рая заканчивается хоровым пением, в котором Алексей не участвует
Фонари, расточительно зажженные кем-то в эту пору, горели неаккуратно, будто во сне помаргивая и всхлипывая. Пейзаж напоминал цитату из старого бергмановского фильма, и сам Алексей перемещался по нему скачками, как на порванной кинопленке.
В дом к Марине он шел сейчас как бы по долгу перед сюжетом, который когда-то завершился. Сколько лет назад они познакомились? Четырнадцать или нет, пятнадцать. Чтобы сказать совсем точно, в прошлом веке.
В Марине, кстати, при ее лице ангела и арфическом голосе всегда было что-то стариннообразное. Это многие путали с красотой. Как-то старый грузин на улице сказал: “Она у вас такая красивая! На нее смотреть стыдно”.
Но Алексей сейчас думал о Тане. Обещанного утром звонка не было. По мобильному абонент был недоступен. Естественно, время сейчас для них шло по-разному. Однако Алексей продолжал ревновать Таню к каждой минуте, проведенной без него, к каждому лицу, к тому, как она облизывает языком губы, к азарту общения, который не предполагал одиночества. Это придуманное ими вместе приключение побега, казалось, лишь свидетельствовало о том, что Тане незнакома тоска без него. Может быть, она и вообще не знает, что такое тосковать? Июню она несет кулек черешни, октябрю — букет листьев, в январе ловит языком снежинки, в танце она всем телом помогает музыке, а у разбитого колена малыша первой оказывается с душистым платочком. Жизнь Таня любила больше, чем кого-нибудь или что-нибудь в ней отдельно. А он любил эту жизнь в ней.
Заведомое неравноправие. Это и было точкой безумия. Он был скупым рыцарем, складывал впечатление к впечатлению, разговор к разговору, чтобы потом принести их Тане. На все смотрел только с одной мыслью: понравится ли, пригодится ли это Тане? Таня же в каждый момент жизни отдавала все и сразу. Процесс траты и наполнения, вопреки физике, был у нее одним и тем же. Любой мужчина мог впасть в невольное заблуждение, что именно к нему Таня относится особенно, поэтому и сама она всегда купалась в любви. Алексей иногда думал, что он тоже только эпизод, который Таня делает прекрасным невольно, из ничего, от собственного избытка.
Зачем он идет сейчас к Марине? Что должен чувствовать? Ему было заранее тошно от грядущих импровизаций.
Гости, дай бог, разошлись. Пусть это и “райское захолустье”, и “тот свет”, как описывала ему Таня, все же не хотелось ни любопытствующих глаз, ни лишних разговоров. Впрочем, встреча наедине, может быть, еще большее испытание.
* * *
Дом Марины Алексей нашел по единственному в поселке горящему окну. Застолье, как он и предполагал, распалось. Задержалась только семейная пара, жившая по соседству: Рудницкий и его жена, бывшая балерина, которая была знаменита тем, что танцевала с Улановой и каск у них были одного размера.
Наталья Сергеевна держала на отлете сигарету, вставленную в маленький мундштук. Сигарета то и дело гасла, и она прикуривала ее от свечки, пламя которой едва не касалось наклонившейся над столом облепихи. Марина всех быстро познакомила и налила в рюмки ликера:
— Надо, надо — новый гость пришел.
Алексей беззастенчиво принялся за остатки хряпы. Он помогал себе обветренным кусочком хлеба и спрашивал:
— А холодной телятинки не осталось? Хм!.. Странно, странно.
— Мы тут, представьте себе, о рае говорим, — сказал слегка захмелевший детский фольклорист.
“Утром — об аде, вечером — о рае, — подумал Алексей. — Какой-то старческий перебор”.
— То есть буквально о рае, — продолжал будто услышавший его Рудницкий.
— Ну, буквально… — сказал Алексей. — Это интересно.
По уважительной причине он мог не слишком напрягаться, непрерывно изображая на лице доброжелательность и любопытство.
— Да что же тут интересного? — вдруг воскликнул старичок. — Вот Мариночка по доброте своей считает, что я со дня на день окажусь в раю.
Алексей бросил укоряющий взгляд на добрую Марину, но продолжал есть. Повторил, однако:
— Интересно. Только зачем же так торопиться?
— Бросьте вы, Алексей! — Голос у Рудницого был высокий и напористый, как у первомайской свистульки. С таким голосом было, вероятно, удобно скандалить. — Вы думаете, что все мы, старики, немного того. Все старушки до смерти боятся сексуального насилия, а все деды озабочены глобальным потеплением и не без удовольствия рассматривают карту “Мир без ледников”, мечтая, что еще успеют повидать затопление Нью-Йорка, Петербурга и Токио.
— Николай Федорович, вы веселый человек. Детский фольклор способствует здоровью?
— А вот это верно. И кроме шуток. Так вот. Мариночка посылает меня в рай, а я не хочу! Человеку нужно новое. Нужно работать. И нужно как-то отличаться. А в раю что? Там все равны — и Дмитрий Сергеевич Лихачев, и первобытный крестьянин.
— Будете собирать в раю тамошний фольклор, — попыталась утешить Марина.
— Нет там такой работы, — сокрушенно сказал Рудницкий.
— Ну, штатного расписания, допустим, никто из нас не видел, — заметил Алексей. Старик был забавный.
— Но память! Ведь останется же память, — не унималась Марина.
— А склероз?.. — вызывающе сказал Рудницкий.
Наталья Сергеевна в очередной раз прикурила от свечи. Лицо ее рдело, глаза светились то ли от огня, то ли от выпитого ликера. Губы Натальи Сергеевны почти не раскрывались, что производило эффект чревовещания и делало речь ее еще более внушительной.
— Марина, память — одно из самых смешных заблуждений молодости. Ни с чем пришли, ни с чем и уйдем.
— Ну, Наталья Сергеевна, у вас-то была такая богатая жизнь. Столько знаменитых друзей и знакомых.
— Я же ничего не помню! С Улановой мы вместе танцевали. И все.
— А Ахматова?
— Шли как-то с ней от Фонтанки до Плеханова, она говорит: “Наташенька, как же они посмели меня, старую женщину, назвать блудницей?” Конец мемуаров.
— Ну, Анна Андреевна все же была женщиной энергичной, — свистулькой вернулся в разговор супруг. — Хотя однажды открыла мне в халате, без зубов — какая там царственность! Но это я сам был виноват — пришел без звонка. Застать женщину врасплох — последнее дело! То есть, бывает, буквально последнее. А так-то, в молодости… Поехала с Гумилевым на медовый месяц в Париж и тут же завела роман с Модильяни.
— Николай, не тебе это обсуждать! — строго оборвала Рудницкого Наталья Сергеевна.
— Наташенька, мы же просто разговариваем, — сказал академик и погладил на пальце жены золотое колечко. Алексей вспомнил, как при нем пожилая женщина принесла однажды в переплавку кольцо. Мастер сделал замер пальца — семнадцать. “А было шестнадцать”. — “Что ж, сударыня, пальцы с годами не худеют”.
— Так что вот вам мой отказ. Тем более что нам с женой и здесь хорошо, и никуда мы не торопимся, и никуда переселяться не собираемся.
— Давайте выпьем за вас! — сказала Марина.
— А что ж, давайте! — обрадовался старик. — У нас к тому же с Наташей на днях годовщина свадьбы.
— Ой, как здорово! За вас.
— За вас, — сказал Алексей, чокаясь.
Из-за кустов выплыла прозрачная луна. Точно надувной шарик, она стала плавно подниматься в высоту, наделяя даже шишки и сосновые иголки на земле собственной тенью. Каждая вещь под ее светом казалась теперь серебряной драгоценностью, у каждой появился возраст и история. И мир вокруг выглядел значительным, торжественным даже, в душе возникло почти забытое ощущение бесконечности; казалось, продлись этот покой еще мгновенье —
и мысль о бесконечности можно будет ухватить, запомнить, что-то важное разрешится и жизнь тогда станет совсем иной. Так во время игры наблюдаешь замедленный полет мяча, который должен приземлиться в цель. Но кем был послан этот мяч и в какую цель он метил? Может быть, сидящим напротив него супругам это известно? Иначе отчего им так хорошо друг с другом?
Алексей и сам, если спросить себя честно, не смог бы отделить, что в нем напитано литературой, а что принадлежит лично ему. Поддается ли это вообще какому-либо химическому разделению в человеке читающем? Но он вдруг действительно увидел все вокруг глазами луны, не упуская при этом ни одной подробности. Вот повадка Творца. Он еще и отделкой занимался! Хотя, по совести говоря, хватило бы с лихвой и общего плана.
— Спойте что-нибудь, — попросила Марина.
— На днях приезжал корреспондент, — сказала Наталья Сергеевна, — и все, паршивец, пытался вызнать мой возраст. Для него моя жизнь представлялась картиной эпической. “А сколько вы мне дадите?” — спросила я. Он ответил: “На взгляд или на вид?” Очень остроумный молодой человек.
— А нельзя было как-то подтолкнуть его палкой к выходу? — поинтересовался Алексей.
— Я примерно так и сделала, — засмеялась балерина. — Подтолкнула.
Первым, положив жене голову на плечо, запел Рудницкий. Жена подхватила, запела другой голос, музыкально плутая вокруг основного, оступаясь, точно ведомая и неуверенная в себе. Получалось красиво. “Мы эхо, мы эхо, мы долгое эхо друг друга”, — пели старички, и было понятно, что именно Рудницкий, балагурный и тонкоголосый, неутомимый, вероятно, ходок по женской части, главный в этом семейном дуэте; и если, не дай бог, он умрет первым, Наталья Сергеевна сразу потеряется, всем станет видна жалкость ее театральной осанки, не сможет она без него жить, не на кого ей будет больше смотреть и укорять некого.
На повторе к ним присоединилась Марина. Она подпевала почти про себя, чтобы не нарушить волшебный сон супругов. Но Алексею все равно казалось, что Марина пристроилась к тому, что ей по праву не принадлежало. Ведь не пойдет же она со стариками вместе умирать. Тогда зачем?
Рудницкий незаметно плакал на плече у жены.
Глава десятая
Алексей подвергается нападению призрака, несколько раз трусит, попадает
в посмертное воспоминание, и в конце гений простодушия покидает его
Марина ушла провожать стариков. Алексей налил себе кипятку из теплого еще самовара, взял конфету и стал запивать ее водой. Потом закурил, за сегодняшний день вторую сигарету, и именно по тому, что это была всего лишь вторая, окончательно понял, что он в безопасности и его курортная, бездумно-растительная и нечеловечески здоровая жизнь действительно началась.
Он чувствовал себя уже почти свободным от образа, в котором пребывал последний год, от всех этих ненатурально эйфорических отношений с талантливыми алкоголиками, друзьями-продюсерами, вороватыми жуирами и девицами, помешанными на гороскопах и каланетике. Все они подкармливали свои миражные видения и драмы, которым отдавались безоглядно. Самые никчемные видели себя персонажами Достоевского и с удовольствием анализировали клинику своей жизни.
Сейчас Алексей чувствовал себя почти счастливым, как человек, по недоразумению попавший в сумасшедший дом и благополучно сбежавший. Он тешил себя мыслью, что в этом поселке безобидных чревовещателей, сошедших с дистанции академиков, детей и прочих потребителей целебной воды он успокоится. В нем возникло ощущение не только безопасности, но и уверенности в безличной доброжелательности окружающего. Так почувствовал он себя однажды в Англии, когда узнал о существовании там госпиталей для ежей, которые пострадали ночью от автомобилистов.
Вдруг справа от Алексея что-то пролетело, просвистело и с легким шумом упало в траву за оградой. В нештатных ситуациях его четкости мешало воображение. В кустах сзади послышалась возня.
Скамейка была врыта близко от стола. Алексей развернулся, ребра резко вошли в кромку доски, перед глазами поплыли световые круги с лиловыми переливами. Затем в листве проступило белое одеяние призрака.
Ирония и чувство реальности не срабатывали. Алексей так и подумал, что это призрак. Сантиметрах в двадцати над одеянием светилась, покачиваясь, зеленоватая змейка или, быть может, толстая фосфоресцирующая гусеница.
Детский страх охватил Алексея. Куст откликнулся шипением.
Немота потрафляет видению, конечно. А заговорить — значит признать его реальность. Алексей был в нерешительности, то есть отчасти парализован.
Но тут, к его радости, между змейкой и балахоном призрака проступило лицо Ксюши.
— Ксюша! — шепотом позвал Алексей.
Девочка вышла из куста. Распущенные рыжие волосы ее лежали на плечах. Тонкий нос отбросил на лицо тень и украл часть щеки. Глаза светились.
В руках Ксюша держала детский лук. Она сейчас была хороша со своими гневно раздутыми ноздрями, вытянутым луком и узкими плечиками.
— Вы — Диана? — спросил он, не решаясь еще, несмотря на путаную иронию, перейти с шепота на голос.
Девочка не слышала его. Да и не видела, кажется. На лице ее замерла улыбка, похожая на те, какие сон посылает человеку из своих пристальных, мотыльковых сфер.
Страх вернулся, но совсем не детский. Девочка была лунатиком.
— Это я в вас стреляла, — потрясая громким голосом ночную тишину, сказала Ксюша.
— Зачем? — громко наконец спросил он. — А если бы мне было больно?
— Нет, — ответила девочка. — Только страшно. Стрелы с резиновыми присосками. Я в нашего кота Кузю ими стреляю. И ему не больно.
Ксюша объясняла свои действия обстоятельно, спокойно и при этом с каким-то азартом педанта.
— Я и заколку с фосфором специально спереди прицепила, чтобы напугать.
— Но ты меня действительно напугала.
— Правда? — Девочка обрадовалась. — А почему вы меня назвали Дианой? Кто это? Я на нее похожа?
Ксюша вдруг изогнулась и бросила к Алексею свое лицо. Он едва успел отшатнуться. Соображая, что девочка слышала все же его вопрос про Диану, а значит, видела его, а значит, действовала сознательно, он не заметил, как в той произошла перемена. Сейчас близкие ее глаза были наполнены провокаторской злостью.
— Почему вы смотрите на меня?
Алексей не успел ответить. Длинная подростковая сорочка, мелькая пятками, исчезла в доме, из которого еще некоторое время слышался то ли смех, то ли всхлипы.
Когда Ксюша бросила к нему свое лицо, Алексей успел подумать об укусе вампира. Нелепое происшествие. А ведь она скорее всего хотела его поцеловать. Таким и приходят в голову всякие сумасбродства.
Тревога осталась в Алексее, но при этом и веселье, какое бывает после испуга. Хотелось припомнить, когда он последний раз чувствовал что-то подобное, но ничего не выходило. Дни его, как высохшие лимоны, давно стали маленькими и твердыми. Удобно для метания с трибун.
* * *
Алексей встал, чтобы пройтись по саду. Становилось прохладно.
Неожиданно перед столом выросла рыжая лайка. В сумерках она казалась пепельной. Собака потянулась мордой к столу, скосив при этом глаза на Алексея. “Что ей могло такое присниться, чтобы подняться среди ночи?” — подумал Алексей. Он любил собак. Но думать ему сейчас не хотелось, а без этого с собаками скучно.
— Пойдем, друг, это не для тебя, — сказал Алексей. Он обхватил пса за шею и потянул в сад. Тот вырвался и не оглядываясь убежал вперед.
Слышен был шум водопада и, кажется, залива. И оттого, что был слышен шум залива, маленький сад казался нескончаемым.
Далеко отсюда шел ночной товарняк. Будто огромные колокола, от невозможности пробиться звоном, сотрясали землю изнутри. Скоро и они успокоились и вновь стало тихо. Но тут же зашелестела, завозилась в кустах птица, крупно щелкнула и взлетела. В лицо Алексею плеснул воздух от ее крыльев. Он снова испугался и, чтобы справиться с этим испугом, сказал: “Тиу-тью!”, как будто позвал птицу, как зовут котенка: “Кис-кис!”
Алексей иногда думал про себя, что он — трус. Но, как все трусливые люди, он был ближе других к отважному безрассудству. Мальчишкой на даче вызвался расчищать хозяйский огород от патронов, которые остались после войны с белофиннами. Раскладывал патроны на больших валунах. Когда те на солнце раскалялись, лил на них воду. Патроны лопались, некоторые взрывались. На скуле у него до сих пор был заметен шрам.
Вспомнив это, Алексей усмехнулся.
Все пространство между кустами и деревьями было заполнено молочной сывороткой. Границ сосуда видно не было, но сыворотка, несомненно, была налита в сосуд, потому что не чувствовалось в ней никакого движения.
Кто это сказал: человек похож на пейзаж, на который он смотрит? Да нет, он часть пейзажа.
Воздух был сейчас как посмертное воспоминание. Отними еще звуки —
и Алексея не стало бы совсем. Разве что какие-нибудь полустертые каракули, изображающие безумца без крыльев. Однако звуки, слава богу, были.
Говорят, в море моряки просыпаются от тишины.
* * *
— Алеша! Ты где? — раздался громкий шепот Марины. Ее фонарик сверкнул и погас. Они пошли друг к другу наугад и тут же столкнулись в кустах. Марина оказалась в руках у Алексея.
— Ну, вот и здравствуй!
— Что-то в глаз попало, — сказал он, растирая веко.
— Давай я выну.
Марина положила на лоб Алексею ладонь, оттянула веко и мягким рашпилем прошлась по роговице.
— Ну как?
От нее пахло тростником, как двадцать лет назад. Может быть, это были те же самые духи? В чем, в чем, а в этом женщины консервативны. И губы такие же полные, как после поцелуя. Не с Рудницкими же она целовалась!
И тело, которое он чувствовал под рукой… Алексей мысленно раздел Марину и в который раз удивился: откуда это мягкое и сильное тело у хрупкой женщины?
Марина была сейчас как подарок в детстве. Ему захотелось немедленно развязать банты, распутать тесемки, сорвать обертку и узнать, что там и кто догадался о его тайном желании.
Алексей притянул Марину к себе и поцеловал. Она, как маленькая, закрыла глаза. Потом открыла их и прошептала:
— Какой ты красивый.
И тут гений простодушия оставил его. Он подумал, неизвестно над кем издеваясь: “Ну и что ж, пусть так. Пятнадцать лет… А из открытого флакона и сейчас идет все тот же знакомый запах”. Но тут же ему представилась летящая, задыхающаяся от ветра и независимая Таня. Где и с кем она сейчас?
— Ты красивый, — еще раз прошептала Марина. Она, наверное, столько лет каждый день сама себе подавала руку помощи, подумал Алексей, а хотелось ей только этого — себе не принадлежать. Он ответил почти автоматически:
— Дети кричали: “Бублик, Бублик!”, не догадываясь о том, что Колобок смертельно ранен.
Марина засмеялась:
— Пошли кофе с ликером пить.
Снова сел он за садовый стол и в открытое окно спросил:
— Ксюша спит?
— Спит.
Алексей вспомнил убегающую ночную рубашку с мелькающими пятками и всхлипывающий смех, но говорить об этом с Мариной не хотелось. И расспрашивать о Ксюше тоже. Захочет, расскажет сама.
Вскоре Марина появилась и поставила на стол кружку и маленькую чашечку с кофе. Она успела переодеться в халатик с зеркальными пуговицами. Стало видно, что грудь ее волнуется и вообще живет какой-то отдельной жизнью, как у пернатых.
— Это мне? — спросил он, показывая на кружку.
— Да. Много и жидкий, — сказала Марина. — Последнее выскребла. Хочешь, вот тут колотый сахар. Местная достопримечательность.
— Боже мой! Сто лет! — воскликнул Алексей.
— Да, уже почти никто не помнит. А что значит пить чай вприглядку?
— Колотый сахар… Это вещь. Сунешь такую глыбку в чашку… Звереныш!
Марина положила лицо в ладони и смотрела на Алексея.
— Какие мы уже старые, Алеша. Просто уходящая натура. Ну, рассказывай.
Глава одиннадцатая
Читатель узнает о темном прошлом Анисьича, его страдальческой жизни,
неверии в коммунизм и о том, как нашел он временное успокоение на стоянке первобытного человека
В этот час в поселке не спали по крайней мере еще трое: доктор Евгений Степанович, его мать Тамара Ильинична и Анисьич.
Нельзя не сказать, что, намереваясь вывести из тени героя, с которым читатель почти не знаком и о роли которого в этой истории, как, впрочем, и сам Анисьич, пока не подозревает, мы испытываем едва ли похвальное облегчение. До сих пор нам приходилось иметь дело в основном с людьми внутренними, живущими по большей части умом и воображением. Странно было бы, если бы исковерканная, насквозь проглядываемая и понукаемая жизнь в империи таких людей не рождала. Скорее надо удивляться, что до сих пор появляются еще на свет создания реальные. Не все они, конечно, пригождаются в своем отечестве, как, к примеру, и наш Анисьич, но ведь и не всякий внутренний человек живет с родиной в ладах. Ломает равно и тех и других. Не о том речь.
Облегчение наше объясняется просто: людей, которые много думают и много живут воображением, трудно ухватить на письме. Что у них отчего происходит, где начинается — поди пойми. Каузальным ходом их не взять, легче ущипнуть облако. Они бывают так же страстны, горячи и опрометчивы, как люди реальные, страдают не меньше, но боишься иногда не угадать, а вдруг и само страдание их только мечта воображения?
С реальным человеком легче. Не потому, что сам он проще, может быть, напротив, хитрее, умнее, а все же удар кнута ощущает не метафорически и поступает согласно обстоятельствам. Обстоятельства у Анисима Штучки складывались круче некуда, и жизнь его совсем не походила на забавные приключения.
* * *
Анисим Анисимович Штучка жил уже год на правах мужа Тамары Ильиничны. Документов, кроме справки из тюрьмы, у него не было, и положение его считалось полулегальным. Но народ вокруг попадался все больше милосердный, и по равнодушию своему никто доносить не собирался. Да и взять с приживала было нечего, и не допекал он никого собой, чего доносить? Разве что припугнет кто, особенно когда Анисьич в разгар ночного душевного гулянья выходил из дома и начинал орать: “Граждане отдыхающие!” Тогда, конечно, кто-нибудь из мужиков вступал с Анисьичем в переговоры.
— Ну, чего разгоревался-то? — спрашивал мужик по-утреннему неприязненно.
— А что? Не спит червячок? — отвечал Штучка с человеконенавистнической радостью.
— Чего орешь, говорю? Людям еще часа три спать.
— Кто был ничем, тот встанет в семь! — шепотом изрекал Анисьич и по-птичьи поводил головой.
— Я вот в милицию пойду и сообщу им кое-что. Они это любят, — так же тихо отвечал ему мужик.
Анисьич трезвел.
— У меня хоть и паспорта нет, зато совесть есть. А у тебя и совести нет. Ядрит твою двенадцать апостолов.
— Будешь лаяться, я тебе крышу поврежу. Поцелуешься с землей.
— Скоро все мы с ней будем в обнимку лежать, — философски замечал Штучка.
— Вот и иди себе тогда, — говорил мужик, огорченный неприятным напоминанием. И они обычно расходились с миром, друг другом недовольные.
Прошлое Анисьича было темным, но полюбившей его на паперти Тамаре Ильиничне это было безразлично.
Анисьич собирал у Владимирской церкви милостыню. Не старый, но на жигало не похож и при этом явно не из компании сидящих рядом калек. Пострадал, видно, человек, бирюзовые глаза. И к Тамаре Ильиничне обратился он необычным образом, что ту приятно задело:
— Девушка, подайте старому саперу!
— Ты не ошибся, парень? — спросила, порозовев, Тамара Ильинична. — Какая я тебе девушка?
— Девушка! — уверенно так сказал. Потом засмеялся: — А если и ошибся, не беда. Русский сапер ошибается дважды.
— Что ж, ты никогда до этого не ошибался?
— Один раз, — грустно отрапортовал Штучка.
Двусмысленность этой перепалки (будто забыла Тамара Ильинична и про свое первое замужество, и про внебрачного сына Женьку) возвращала молодой богомольной вдовой пенсионерке растерянные в утомительной дороге мечты.
Жизни лоскутное одеяло… Добротное и причудливо-пестрое, как в крестьянских семьях. Бывало, пригождавшаяся для веселья блузка — здесь. И тулуп, укрывавший от соленых звезд. И штора — часовая служанка счастья.
Здесь “эх, жизнь!”, и “такова жизнь”, и “разве это жизнь?”, и “вот это жизнь!”, и “жизня ты моя, жизня”. Странно получалось, незнакомо. А в итоге вполне сносно и даже тепло.
Полюбился Анисьич Тамаре Ильиничне, и стала она ходить к церкви уже не ради одной только службы. Так и сошлись, и вскоре Анисим Анисимович переехал к ней.
* * *
Горькая была у Анисьича история и, несмотря на всю ее невероятность, очень похожая на нашу кувыркающуюся жизнь.
Воспитывался он в детском доме. Отец сгорел от пьянки, мать, чуть не каждый день приводившую в дом нового папу, лишили родительских прав.
Штучке было лет девять, когда мать единственный раз навестила его в приюте. Привезла ржаных сухариков, большую конфету с белыми медведями на обертке, почему-то мельхиоровую вилку со стертыми зубцами (“береги ее сынок, она дорогая, прячь под подушку”) и младенческие носочки, которые он в тот же день выбросил. “Тебе хорошо тут? Скажи маме. Я вот на работу скоро устроюсь, возьму тебя обратно. И папа у тебя будет. Ты потерпи маленько”.
Больше мама не приезжала. Аниська какое-то время ждал, что она действительно устроится на работу и заберет его, но потом стал устраиваться сам.
Неожиданно обнаружился в нем талант барабанщика. В детдоме составили оркестр. Оркестр был хилый: две трубы, балалайка, аккордеон и Аниськин барабан. Приходящий руководитель, похожий на индийского петуха, Аниську выделял и по договоренности с директором стал приглашать его во взрослый оркестр, играть на похоронах. К тому же на Аниськино исхудавшее отроческое лицо охотно покупались родственники покойного. Стал он для индийского петуха вроде талисмана.
Петух, наверное, влюбился в светлые Аниськины глаза и полностью доверял ему. Часто брал с собой в морг, чтобы тот помог определить по виду покойника, сколько из родственников можно выкачать денег. Аниське тоже, конечно, перепадали рублики. Там же в оркестре он научился пригубливать.
Вскоре уже тянул Анисьич “срочную” на Дальневосточном флоте (к связному рассказу он был не способен). Какие-то, благодаря детдомовскому детству, он получал и выигрыши. Например, к котлу, где тушилась картошка с курицей, он подходил последним, и всегда доставались ему схоронившиеся на дне драгоценные куриные ошметки с соусом.
Но здесь ждали Штучку и новые обиды. Мичман Телебзда, например, любил прикладываться к матросским физиономиям. Начальству докладывал так: “Моя задача: мы учим любить родину”.
Больше других доставалось Анисьичу. За правдолюбие. Так, после ночной драки на национальной почве, когда в ход шли пряжки с напаянным свинцом, мичман выстроил всех по команде “смирно” и заорал: “Это же антифашистский поступок!” — “Фашистский”, — подсказал из строя Анисьич. “Разговорчики в строю! — орал мичман. И снова: — Это же антифашистский поступок!”
Но к частным зверствам и глупости наши люди давно привыкли. Интересовали их почему-то только детские пустяки. Например, неужели никто никогда за борт не падал? Море вокруг. А если шторм? Или на корабле есть перила? “Конечно, — отвечал Анисьич. — Только не перила, а леера”.
В рассказах Анисьича, повторенных не один раз, возникали всегда новые детали. Так из иных выходило, что Петух, например, не только пить его научил, но и пытался изнасиловать. Случился этот акт унижения или дело ограничилось домогательствами, оставалось неизвестным. На бестактное любопытство слушателей Анисьич отвечал, как ему казалось, исчерпывающе: “Ну, это самое… и тыры-пыры”.
Сам детский дом располагался в небольшом городке на берегу Черного моря. По одним рассказам, Аниська из приюта бежал (то ли от влюбившегося в него руководителя оркестра, то ли просто от невыносимых условий общежития — “одна сорокасвечовая лампочка на спальню для двадцати пяти человек, все без глаз, ну и тыры-пыры”). По другим — закончил благополучно среднюю школу, вышел из детского дома по возрасту и работал какое-то время пожарным (“в поджарой части”). Даже успел жениться. Но и с этим была неясность: то ли действительно женился, то ли снимал комнату, а хозяйка оказалась любвеобильной. “Даже слишком”, — добавлял Анисьич и надолго скрывался в дыму. Потом добавлял: “В общем, сбоку бантик и черт-те что!”
По этой, видимо, причине после флота остался он на Дальнем Востоке. Забросило его на Курилы, на один из самых крайних островов Кунашир, берега которого были покрыты черным вулканическим песком. Сначала
с помощью лошади, запряженной в драгу, собирал чилимов. Потом устроился на БТР, ловил сайру. Когда вспоминал, как опускали они ночью в море горящие люстры, на свет которых сбегалась эта мелкая рыбешка, голос его становился таинственным и шоколадным, как если бы рассказывал он детям сказку.
На берегу Анисьича ждала новая подруга. Но, как всегда у него, хлебнувшего бед больше, чем может выдержать организм, не очень-то она его и ждала. Любимой поговоркой Зои, когда примет, было: “Я море люблю с берега, а моряков на суше”. Штучка, до одного события, думал, что говорит она это просто от веселья.
Всякий раз, когда рыбаки приставали к берегу, на острове начинался шабаш. Женщины закупали водку, накрывали столы, смывали с себя запах рыбы, потом доставали из чемоданов нескромные, из другой жизни платья и выходили на крыльцо барака ждать гостей. Ночное общение было неразборчивым. На следующий день рыбозавод отдыхал.
Инцидент произошел по вине новоприсланного парторга, который вздумал идти против природы, как ни отговаривал его начальник острова. Руководители пришли с ночным контрольным визитом. Шум гулянья давно уже превосходил океанский, и сомневаться в происходящем возможности не было. “Граждане рыбаки! — кричал парторг. — Освободите от себя женское общежитие!” Дурак, ей-богу! Тип, между прочим, самый пригодный к размножению неполовым путем.
Из барака вышли только женщины — с топорами, ножами и поленьями. Неполно одетые, а некоторые и вовсе голые в расчете на ночь. “Иди отсюда, гондон! — хохотали они. — Козел пузатый! Или е…ть нас ты будешь? Заходи тогда”. — “Да он только хвостом из проруби рыбку умеет”, — доносилось сквозь общий хохот.
Время от времени такие истории случались, не в этом дело. А в том, что подруга Анисьича, как ему добровольно сообщили, была одной из самых заводных и алчущих в этой толпе.
И с этим ударом Анисьич справился. Причины своей стойкости пояснял он научным примером. Если, так сказать, опустить в бассейн руку, обмазанную минтаевой икрой, то искусственные мальки тут же бросаются на нее. А дикие (они темнее), напротив, прыскают от руки в разные стороны. Зато они и живучей. Искусственные на дармовщине теряют инстинкт самосохранения, и в море погибают чуть ли не восемь из десяти.
Анисьич, как было понятно, изначально принадлежал к породе мальков диких.
Он уволился с флота. Летом работал на заготовке силоса. Жил вместе со всеми в палатках. Здесь были в основном такие же, как его подруга, неустроенные женщины и оштрафованные за пьянку рыбаки. Бабы разговаривали о своем, громко, не стесняясь присутствия мужиков, а может быть, желая зацепить кого-нибудь из простаивающих.
Вся Россия, если вдуматься, была здесь, а Анисьич заскучал. И сам был из той же потерпевшей крушение лимиты, и гордостью не страдал, а тоска. Тоска от того, как хвастались друг перед другом, словно перед приезжими (а никто и не чувствовал себя дома, все были приезжими): “В нашей морской капусте вся таблица Менделеева”. Какие жалобно-романтические и бездыханно-красивые песни пели по вечерам: “А ты садишься за рояль, снимаешь с клавишей вуаль…” И ведь многие наверняка участвовали в том, пропущенном им шабаше! “Как все это в людях уживается?” — думал Анисьич, будучи в душе человеком сентиментальным.
По осенним холодам перебрался Штучка на стоянку первобытного человека, которую нашел и отстроил для себя живущий на Сахалине лет двадцать Иван Александрович Хулопов. Был это коренастый и крепкий мужик. Их сблизило в свое время то, что оба они с юга, в глазах стояли одни и те же пейзажи. Нашлись, как обычно, общие знакомые. И потом, первое же солнце безошибочно выбирало именно их, награждая ранним прибрежным загаром.
Ивану Александровичу, побитому жизнью и все же веселому, тоже, вероятно, наскучило человеческое общество. Целыми днями искал он на берегу каменные наконечники копий и стрел, зубы кабана, очищал и раскладывал их на полочках. Здесь у него была своя семья: знакомый ворон, например, с седой бородой и чубом, получивший почему-то прозвище Бревентер.
Ворун здесь не любили. Были они все горбоносые, хохочущие, наглые и, как правило, алкоголички. Пили на кладбищах из поминальных рюмочек и закусывали конфетами. Звук “р” не выговаривали. Охотникам полагалось по пять дополнительных патронов на их отстрел. Бревентер жил у Ивана Александровича в изгнании, зато в безопасности и вместе с хозяином придерживался трезвого образа жизни.
Особенную страсть питал Холопов к морским ежам. Поймав очередного, высоко поднимал на ладони и произносил загадочно: “Аристотелев фонарь”.
И верхнюю губу с усами сладко поднимал к носу.
Много интересного услышал Штучка, когда они долгими вечерами пили чай с вареньем. Старый холостяк охотно делился своими знаниями: “Варенье лучше из черной смородины варить. Агрессивная ягода. Сама себя будоражит. Вино хорошее получается”.
Вот только о своем прошлом Холопов рассказывать не любил. Штучка и не настаивал и сам о себе молчал.
* * *
Летом решил он навестить свою черноморскую жену. В иллюминатор последний раз взглянул на острова: зеленые распластанные шкуры крокодилов, кое-где протертые до подкладки, изумрудная вода, закаменевший прибой.
Острова оставались позади, а воспоминания летели навстречу. Но Штучка старался к себе их особо не подпускать.
Чего искал в жизни этот невольный или добровольный, может быть, скиталец?
Сам себя Штучка называл иногда ветераном, а то и инвалидом “холодной войны”. В райскую жизнь на земле он не верил. О людоедской, хоть и обжорливой жизни на Западе ярко и подробно писали газеты. А что творилось здесь — сам видел.
Одну зиму прожил он на Сахалине в бараке. По утрам все барачники садились у окон и ждали, кто первый отважится вынести ведро с помоями. Предприятие это было опасное, как на войне, что каждодневно и подтверждалось: то и дело из-за травм в бараке освобождались койко-места, которые, впрочем, никому не были нужны.
Тропа, ведущая к помойке, наросла горбатым льдом, образовавшимся от расплескиваемых ведер. Ночами — лунный янтарь, хоть деньги бери за красоту. Но на красоту эту и самые отважные ходили с ломом. Только на следующий день она все равно возрождалась.
Правда, осваивать тропу вынужден был каждый, у кого отходов жизнедеятельности накопилось к утру больше, чем у других. Появления этого жизнелюба и ждали все, сидя в тоске у окошек долгими темными утрами. А до обещанного Хрущевым коммунизма оставалось уже совсем ничего. Кто-нибудь, глядя в протаянный глазок на стекле, говорил потрясенно: “Мать честная, неужели успеют?” Но Штучка знал: не успеют.
Так чего же искал он, если так упорно не верил? А хотя бы, так сказать, укромного места в аду, говорил.
Нашел Штучка такое место, кажется, только один раз — на стоянке первобытного человека. Однако долго там оставаться было нельзя. Здесь вот, с Тамарой Ильиничной, тоже было неплохо. Непонятно только, надолго ли судьба его тут спрятала.
— А и выпьем, Женька, — прервав рассказ, сказал Анисим Анисимович и поднял стакан. — Выпьем за честь, загубленную смолоду! Передохнем чуть, потом дальше расскажу, если, конечно, интересно.
Сегодняшний день они объявили банным и уже часа четыре злоупотребляли по этому случаю на веранде. Тамара Ильинична давно их оставила. Она смотрела в комнате телевизор “Рубин”. Рядом с ней, как всегда, стоял тазик с водой, и на коленях лежало байковое одеяло. Было известно, что “Рубины” часто самовозгораются, поэтому Тамара Ильинична по совету опытного диктора всегда была готова к неприятности.
Глава двенадцатая
Алексей устраивает представление для Марины, во время которого обнаруживает, что у спектакля есть и другие зрители
— Ну, рассказывай, — сказала Марина, — чем ты там занимаешься под началом ядовитого насекомого?
Алексей вдруг подумал, что ни с одной из женщин у него так никогда и не сложился тот птичий язык, на котором между собой разговаривают влюбленные. В начале язык этот выполняет просто роль шифра, охраняющего тайну от посторонних, спустя годы становится частью обихода (“Лапа жмурится на меня! Не жмурься, Лапа!”), а чем дальше, тем больше напоминает стареющим супругам, что у них есть своя история, которая связывает прочней, чем узы родства, и предать ее было бы бесстыднее, чем заговорить о разделе имущества. Впрочем, фокус как раз в том, что о разделе стульев и невозможно заговорить на птичьем языке, придется сначала его прочно забыть (предать).
То ли истории его не сложились, потому что не было этого языка, то ли изначально он чувствовал их обреченность и не видел нужды в бесполезном творчестве. Сейчас ему было легко придумывать для Марины свою жизнь, как будто он сочинял ее для случайного соседа в самолете.
— Я занимаюсь самым важным делом на свете, — сказал он, ощущая внутри теплый прилив вдохновения. — Помогаю людям одеваться.
— Разве ты модельер? — спросила Марина разочарованно.
— Я бы сказал так: я — социальный художник! А знаешь, — прервал он вдруг себя, но не для того, чтобы собраться с мыслями, а чтобы разогреть атмосферу перед спектаклем, — я бы с удовольствием выпил! При стариках неловко было. У нас что-нибудь есть?
— О, йес! — сказала Марина. — Даже водка!
Алексей заметил улыбку и, пока Марина ходила в дом, успел сообразить, что причиной ее было сказанное им “у нас”. Это было с его стороны нехорошо, в некотором роде даже подло. Он не имел права подавать надежду. “Впрочем, └у нас“ и в Ноевом ковчеге — └у нас“”.
— Первые малосольные огурчики. А грибы — прошлогодние. Вот был урожай! Ты ходил? — Марина проворно накрывала на стол. — Ой, вот дура-то! Водку забыла. У меня, знаешь, это — лянгеляйтунг, долгий провод. Даже другое. Когда мысли сами по себе, а жизнь сама по себе. Я однажды в детстве засиделась над уроками. Смотрю — в окне зарево. Что горит? Где-то сбоку. А все уже спят. Так я маме оставила записку: “Мама, у нас горит. Кажется, тридцать шестой магазин”. И с чувством исполненного долга легла спать.
— Все, надеюсь, закончилось хорошо? — засмеялся Алексей.
— Представляешь?
Марина принесла бутылку и пачку салфеток.
— Открывай сам. Так я не поняла, ты в прошлом году ходил за грибами?
— Прошлой осенью я не вылезал из тропиков, — сказал он.
— Ой, как интересно! — тихо воскликнула Марина.
Тропиками они называли маленькую студию, в которой от раскаленных ламп стояла невыносимая жара. Но этого он объяснять Марине не стал.
Водка подействовала моментально. Он знал этот эффект, это называлось: “встретились два желания”.
— Ну! — поторопила Марина.
— Одежда — это все! — сказал Алексей, не скрывая ликования. — Это настроение и продвижение по службе, любовь и любовь начальства, чувство времени и места. Без одежды мы не знаем себя, а нас не узнают другие. Человек боится себя голого или, по крайней мере, спешит укоротить это свидание. Что нужно для того, чтобы правильно одеваться?
— Вкус, — ответила Марина не очень решительно. — Деньги.
— Для этого нужно правильно понимать себя, — сказал Алексей. — И, что не менее важно, других. Неправильно одетый человек не просто смешон, это прежде всего не очень умный человек. В любой профессиональной деятельности отсутствие ума некоторое время можно скрывать. В одежде — нет!
— Ты меня сейчас вгонишь в краску, — сказала Марина.
— У тебя все в порядке! — великодушно успокоил Алексей. — Выпьем?
Он чувствовал себя Остапом, который заряжает васюкинских любителей мечтой о грядущем преображении. Ему было весело. Он встал.
— Человечество веками только и занимается, что своей самоидентификацией. Вот, например, талия. Ну, талия и талия. Но это только в бане. В цивилизованном обществе вопрос о ее местонахождении до сих пор окончательно не решен. Грудь! — Алексей одновременно работал одушевленным манекеном — замирал в разных позах и бесцеремонно ощупывал части своего тела. — Обратить на нее внимание можно с помощью облегающего верха или же его отсутствия.
Марина всплеснула руками.
— Послушайте, мы не ребяты! — возмутился Алексей. — У женщин, как вы уже поняли, с этим проще. Мужчинам рекомендуется украшать рубашки “жалюзи”, чередуя горизонтальные складки органзы с разрезами на ткани, или надевать пиджак на голое тело, или же не застегивать рубашку на все пуговицы, чтобы получилось V-образное декольте. Теперь о шее…
— О ее местонахождении? — едва не подавилась смехом Марина.
— Разгул либерализма добрался и до шеи, — сокрушенно сказал Алексей, не обратив внимания на шутку. — Теперь шея годится любая, не только лебединая или полет Ники. Демократия сильно работает на понижение вкуса.
В этот момент боковым зрением Алексей заметил, что за оградой сада появились зрители — Даша и утренний поклонник Бони Скотта. Сценарий требовал модернизации. Он заговорил громче:
— С помощью одежды мы выражаем свое отношение ко времени и к истории в целом. Сегодняшняя страсть к бунту и куражу должна быть удовлетворена. За подсказкой мы можем пойти в этнографический музей, на урок в средней школе или в заведение с сомнительной репутацией. Цель оправдывает средства. Войны и террористические акты питают фантазию. Идолы и символы революций недалекого прошлого воскресают на куртках, топах, футболках и юбках. Но нельзя останавливаться на достигнутом. Остановиться на достигнутом — это смерть, чего не понимают только очень крупные политики. В поисках острых ощущений мы пятимся дальше — во времена Французской революции, конституционной монархии, якобинского террора и Директории. Так, любимый цвет Французской революции — кроваво-красный. Это цвет казни, якобинских шапок, восточных шалей, жилетов и лент. В наше время — это еще и безопасная симуляция страсти.
На галерке едва слышно прыснули. Марина спросила:
— А если я, например, отождествляю себя с контрреволюционерами.
— Тогда вы будете хорошо себя чувствовать в черном от Армани или Кельвина Кляйна — трауре по неограниченной королевской власти.
Алексей ждал, что с секунды на секунду тишину разрушат аплодисменты и возгласы чуткой молодежи. Но вместо этого зрители начали тихо отходить в кусты и, уже не таясь, пустились бегом по дорожке.
— Здесь кто-то был? — Марина тревожно обернулась.
— Местные туземцы, — ответил он. — Не бери в голову. — А сам подумал, что именно такие “туземцы” и являются обычно его следаками.
Представление, устроенное им, казалось ему уже не таким остроумным, а уж он в роли движущегося манекена… Алексей налил себе рюмку и молча выпил.
— Огурцы душистые, — сказал он. — Необычайно. Их ведь ближе к осени делают?
— А мне что-то захотелось, — просто ответила Марина и прибавила, улыбнувшись: — Ты зачем-то мне наврал. Но это не важно. Вторая часть будет?
— Она значительно больше первой, — мрачно сказал Алексей. — Называется: одежда — это не все.
— Должно быть еще интересней.
— “Я заключил себя в монастыре / Над озером, в монастыре зеленом”, — нараспев прочитал Алексей. — Помнишь?
— Я-то, конечно, помню. Удивительно, что и ты тоже. Я потом нашла — это Северянин.
— Не говори таких слов, — сказал он.
— Я тебя все эти вечера ждала, знаешь? Каждый вечер.
— Марина! — Как он забыл об опасности, которую таит в себе этот плавный переход в поэзию. — Их было все-таки несколько тысяч!
— Не веришь. Я приходила с работы, надевала тапочки и садилась в кресло. И начинала ждать. У меня было всего несколько минут, пока мама готовит ужин. Представляла, что вот ты сейчас позвонишь и войдешь. Ксюша тоже знала, что в это время мне нельзя мешать.
— Сильная информация! — сказал Алексей. От его недавней уверенности не было и следа. Столько лет он метался, чувствуя, что никому не нужен.
А оказывается, его давно нашли? Пока он ночевал по случайным квартирам, его ждал дом? Эта женщина помнила его и любила? Интересно каким? За что?
— Пуговицы у тебя забавные, — сказал Алексей, трогая пуговицы на халате и неумело выталкивая их из петель. — Космические локаторы, а не пуговицы. У вас есть связь с инопланетянами?
Марина молчала. А Алексей вдруг подумал, что нелепый театр, который он устроил, еще более нелеп, если Марина знает о его сегодняшних делах.
— Скажи, ты телевизор смотришь? У вас дома вообще есть телевизор?
В глазах Марины стояли, вот именно стояли слезы. В следующее мгновенье они прольются! На щеки! И тогда все, конец его самообладанию. Сокрушительное действие этой пытки он хорошо знал. Поспешным движением Алексей смахнул слезы и стал осторожно целовать Маринины глаза.
Глава тринадцатая
Продолжение истории Анисьича, включающее в себя мистическое видение. Доктор задает Анисьичу циничные вопросы, они ссорятся и по одному уходят догоняться, то есть выпивать
Философский склад ума начинал проявляться в Анисьиче к концу рассказа, где-то с первой рюмкой второй пол-литры. Бывало, посещали его в этот момент и лирические видения, и даже мистические переживания. Но все это, к сожалению, в ущерб ясности изложения. А потому завершающая картина жизни Анисьича носила чисто виртуальный характер — каждый мог толковать ее по-своему.
Большую часть пути к черноморской жене Штучка проделал в самолете. До дома два часа предстояло добираться на поезде. Тут-то и посетило его видение…
Во всем вагоне, кроме него, были только железнодорожник с барсучьей щетиной, спавший на первой скамейке, да девушка в вишневом платье, чуть приподнятом в плечах и празднично вздымавшемся на груди лишним материалом. Девушка смотрела в окно, трогала пальцами волосы и разминала их, будто улучшала прическу. Красивая. Это “между прочим” (еще одна присказка Анисьича).
Поезд проехал первые городские кварталы, и утро в дымном грохоте розовых теней носилось по пустому вагону, влетая и вылетая в поднятые окна. Можно было бы уже выбросить в окно пустую бутылку, да при девушке неудобно.
И тут Штучке вдруг захотелось, чтобы на нем был гимназический мундир и фуражка с кокардой. Он даже испугался: с чего бы? Или, может, трубку закурить? Нащупал даже в кармане самоделку. Но в вагоне ведь курить не разрешается. И от этих непонятных и неисполнимых желаний Анисим Анисимович забеспокоился.
Девушка сидела гордо, нога на ногу, и несколько раз нетерпеливо взглянула на него. Штучка было дернулся от ее взгляда, но тут же снова вернулся к нему. И опять их глаза встретились. Он соскользнул глазами на свой несвежий пиджак, вспомнил, что некрасив, увидел на кадыке загорелые морщины. Но в глазах девушки было так неправдоподобно много, что Штучка снова поднял голову. Замельтешил, в общем. И вот среди этого мельтешения он то ли разглядел, то ли просто вдруг понял, что девушка — цыганка.
Сначала ему показалось, что цыганка смотрит на него нахально. Но было в ее глазах столько детского и, черт его знает, может, женского, отчего пошел у него мороз по коже. Сам Штучка объяснял этот феномен просто: отвык. Потому что бытие все-таки определяет. А поскольку бытие его было мерзко, то и разучился он реагировать правильно на простые предложения жизни.
Штучка никогда не видел таких цыганок. На пальце у девушки было темное янтарное колечко. Белые, будто накрахмаленные бантики шнурков на аккуратных ботинках. И это театральное платье, с утра…
Он стал придумывать правдоподобное объяснение. Что вот где-нибудь на улице увидел в толпе цыганок девочку молодой и богатый заместитель главного инженера, украл ее, воспитал, а потом сделал своей женой. Но вместо этого придумалась какая-то чепуха: что была она на каникулах (где? у кого?) и теперь снова возвращается на учебу в свой табор.
Потому что в светящихся глазах девушки было что-то непереносимое — какая-то древность, до блеска отмытая дождями. А иногда, напротив, казалось, что глаза эти только сегодня родились. И все время: что девушка хочет ему что-то сообщить, пророчество какое-то.
Анисьич набрался решимости и решил взгляда не отводить. Девушка тоже продолжала смотреть пристально. Потом едва заметно отрицательно покачала головой. Штучка не выдержал и отвернулся к окну.
Он стал водить пальцем по полям за окном, по небу и облакам, двигать пальцем вслед убегающего домика. Увлекся. А когда снова вернулся глазами в вагон, девушки не было. И спящего железнодорожника тоже. Один он был в вагоне.
Штучке стало жутко. Было в этом какое-то предзнаменование. И не надо было бы ему дальше ехать. Цыганка ясно дала понять, что ничего хорошего его в прежнем доме не ждет. А и сходить жалко. Такой путь проделал. Если по школьной карте — не меньше метра. А тут, стало быть, около сантиметра уже осталось. И потом: куда же тогда дальше?
Штучка замерз как-то разом и стал ждать, когда поезд прикатит его к конечной станции. Может быть, тогда он и разочаровался окончательно в возможности для него счастья.
* * *
Когда Анисьич подошел к концу повествования, наступило утро. Первыми проснулись птицы, они разбудили солнце, солнце принесло ветер, а от ветра пошли по земле новые мысли, истории и гримасы человеческих отношений. Хотя того, что случится здесь совсем скоро, никто, конечно, знать не мог.
— Анисьич, да она в тебя втюрилась с первого просмотра. Или ты в нее. Это без разницы, — подначивал доктор.
— Дурак ты и шелупень, — пробормотал Анисьич.
— Ну, что дальше-то было?
— А что дальше? Так все и получилось, как она сказала.
— Не приняла, значит, тебя женка?
— Это смотря кто кого не принял, так сказать!.. Вот дочка у нее… Да… Ангел! Ангелиссимо! За такую руку не жалко отдать.
— И ногу…
— Мразь ты подколесная, Женька. Мать твою жалею, а то убил бы.
— Убил бы! Не наотдыхался еще на нарах? Ладно, давай выпьем мировую. Я ведь тебя люблю по-своему. И потом, ты мне вроде как папа теперь. Папа, за что сидел-то?
— Такие вопросы человеку не задают, — отвечал Анисьич.
Из комнаты донесся голос проснувшейся или вовсе не спавшей Тамары Ильиничны:
— Евгений, перестань задавать свои циничные вопросы. Устал человек.
— Пойду освежусь, так сказать, — пробормотал Анисьич и, благодаря подоспевшей защите, по праву обиженного, тяжело покинул веранду.
— Освежится он. Как в парикмахерской: “Вас освежить или так пошпенделяете?” Интересно, что же в моем вопросе циничного, Тамара Ильинична?
А если он человека убил?
— Всякое в жизни бывает. Надо быть очень злым, чтобы все время напоминать человеку о его вине. Ты-то всех помнишь, кого убил?
— Тамара Ильинична, вы бредите. Говорил, не надо после водки снотворное пить. Я, пожалуй, тоже пойду. Освежусь. Так сказать.
Глава четырнадцатая
Утро следующего дня. Алексей укалывается о кактус и, преодолевая сон разума, идет туда, где еще не был. Третье явление Грини
Было без пятнадцати пять, когда Алексей стал одеваться. Марина тут же вскочила и накинула халатик с зеркальными пуговицами, которые, казалось, прекратили свою ночную трансляцию.
Сторона была не солнечная, в полутьме он долго искал рубашку. Та накрыла собой кактус, стоявший около компьютера. Алексей не помнил о кактусе, укололся и замахал рукой, запричитал:
— Ах ты, блин!.. Пирог, торт, пицца, сельдерей, укроп, петрушка, самогон, мак, махорка, лук, порей, бигуди… Марш!
— Ты что? — прервала его Марина.
— О кактус твой укололся! — сказал Алексей.
— Я понимаю. А слова-то?..
— Ругаться не люблю. И отец всегда говорил, что утром надо подниматься в хорошем настроении.
— А я уж испугалась, что у тебя что-то с головкой приключилось.
Алексея подмывало сказать: “Головка знаешь у чего бывает?”
— Дай я тебе кровь высосу.
— Не надо. — Алексей вырвал руку.
— Кактус я специально поставила к компьютеру. Он здесь хорошо растет и излучение на себя оттягивает.
— Вот и пусть стоит. Так держать, старик!
— Бедненький. Дай пальчик поцелую. Жадина.
— Ты знаешь, когда я был вегетарианцем…
— И долго ты был вегетарианцем?
— Два месяца. Поспи еще. Провожать не надо! — Алексей остановил порыв Марины и не без облегчения прикрыл за собой дверь в душную комнату. “Вот так, в принципе, мы тогда и расстались, — вспомнил он. — Примерно так, да”.
* * *
Спать не хотелось, домой не хотелось. Алексей пошел в ту сторону поселка, где еще не был.
Шлак отсырел за ночь, и Алексею казалось, что кто-то старенький и ранний завтракал в такт его шагам на одной из этих веранд полезным редисом. Сегодня и ему предстояло топить углем.
Последний раз Алексей занимался этим в армии, когда нес караульную службу в буфете части. Собственно, служба в том и состояла, чтобы с ночи раскочегарить печку. Безутешное, надо сказать, дело. Пробуждает мысль о тщете коммунистического труда, который полностью уходит на самовоспроизводство жизни. Многие с тяготой этой мысли не справлялись. Были случаи самоубийства и беспорядочной пальбы по вчерашним товарищам. Алексей читал между загрузками печи Зощенко и этим только усугублял положение — неприятная, ненатуральная получалась компания.
— Я не молод, не свеж, не влюблен, — напевал он, сворачивая с дорожки на дорожку. И через минуту снова: — Я не молод, не свеж, не влюблен… — Никак не мог съехать с мотивчика, что свидетельствовало о продолжающемся сне разума.
Поселок разрастался и напоминал уже окраины городка: кольцо автобусного маршрута, проходящего по Приморскому шоссе, домик с надписью “Шиномонтаж”, магазинчики, около которых спали, свернувшись калачиком, собаки и разгуливали пыльные куры, ветеринарная клиника. Навстречу под присмотром мальчика с палкой прошло грозное стадо коров, оставляя после себя солнечные клубы. Из клубов появилось вдруг голое, стеклянное здание дома культуры с февральским козырьком крыши и законсервированным сумраком внутри, в котором, должно быть, плавали рыбы.
Цивилизация все больше прорастала сквозь почти пасторальный пейзаж, и в Алексея возвращалась привычная тревога. Он проверил рукой прическу и, обреченный на легкую, городскую уже походку, пошел дальше.
Впереди послышалась кафе-закусочная музыка колесб обозрения.
“Интересно, с кем Марина прижила Ксюшу?” — подумал Алексей. Неужели Ксюша — плод пылкой, неизвестной ему любви? Но тогда она пылала где-то рядом, а он не заметил?
Не буду больше думать, решил Гриня. Зачем? Почему? В чем выгода? Фатальность или игра? К черту! Прожил без этого бульшую часть жизни, поздно начинать.
Однако в нем дремал способный, как потом выяснилось, детектив, о бездельном постояльстве которого он почти не подозревал. Но срок пришел, он открыл глаза, потом открыл глаза Грине.
Гриня не стал от этого счастливее. Драгоценному простодушию, которое подарила ему природа, был нанесен ущерб.
Машина пошла раскручиваться. Друзей, женщин, сослуживцев, родственников он стал подозревать в наличии умысла. Не без основания, разумеется. Но пользы не извлек, потому что привык играть в другую игру. Разоблачение чужих тайн не доставило ему положенной радости.
Воображение утратило полет. Святая доверчивость открыла уши для лукавого нашептывания. Из наветов и недомолвок складывалась картина потрясающей реалистической силы. Временами даже посещало вдохновение.
Так что же, он так и не узнает, любит ли она его по-настоящему, полно и навсегда? Нет, никогда. Но про себя-то он это знает? Про себя всякая правда в итоге лестна, а значит, неправда.
Однако детективы наши скорее всего никогда не останутся без работы, печально подумал Гриня. Привет, ребята!
Глава пятнадцатая
ГМ проводит разбор вчерашних полетов, пытаясь представить все в духе
водевиля; этот жанр ему плохо дается. В конце концов он спешит на свидание
к молодой женщине по имени Таня, с которой вчера познакомился, надев
по этому случаю новую рубашку
Ветер подул в окно, смахнув со стола лист бумаги. Тот отказался планировать и косо упал на пол, как подстреленный. Старик, не надевая тапок, поднял лист и приложил его куском розового мрамора, привезенного из Саян.
Продолжая голыми ступнями договариваться с нежилым холодом паркета, он надел очки и заглянул в последнюю запись на листке. “Берковский (Тютчев): великий соблазн посредственных поступков”, — было записано на нем его любимой гелевой ручкой.
С ручками у него были особые отношения. Да и не только с ручками. Ему нравились вещи комбинированные: зажигалка с компасом, кружка-термос с будильником, часы с термометром. Все они подпитывали его тайную мечту об автономном плавании и возможной участи Робинзона.
Эта ручка была с фонариком, черный цвет выступал при первом касании бумаги, он брал ее, когда состояние было отчасти грезящим, и поэтому требовало четкой фиксации. Сейчас старик взял ту же ручку и уверенно приписал: “А Руссо смаковал этот соблазн и сотворил из него гуманизм”. Оставшись доволен своим утренним цинизмом, он начал застегивать рубашку.
Похмелье давно перестало посещать старика. Напротив, тело наполняла легкость, при следующем отталкивании он рисковал зависнуть в воздухе. В пространстве ощущалось прозрачное планирование вещей, предметы были чисты и податливы, каждый, включая дома за окном, можно было без труда передвинуть.
Вчерашнее вспоминалось в ключе пародии или водевиля. И не исключительно вчерашнее. Недавно, видимо, повинуясь скучной подсказке возраста, он перечитал “Короля Лира” и сейчас вдруг ясно представил, что из шекспировской трагедии мог бы выйти замечательный водевиль. В сущности, Короля застиг первый приступ старческого маразма, он перенес правила должностной лести на семью, кипел справедливостью и великодушием, хотя тщеславие уже затмило ум. Потом сбрендил натурально, хотя и кричал при этом: “Спаси, благое небо, от безумья! Я не хочу сойти с ума”.
Григорий Михайлович, если применить слово, к которому прибегают добрые женщины, выпивал. И состояние у него сейчас было, конечно, не вполне адекватное, он понимал это. Можно сколько угодно винить в этом суррогатную водку, которую под высочайшим приглядом разливают в рюмочных. Но ведь человек не первый день в России, недоверие и осторожность могли бы уже и через предков ему передаться.
К чести ГМ, он не разделял распространенного мнения, что пьянство носит исключительно идеологический характер, и о последствиях его имел самое трезвое рассуждение. Но вот пил, однако, хотя и страдал.
Пьянство не крадет жизнь, как считают многие, оно ее усугубляет. Гротесковый пафос, роковая влюбленность, гнет непоправимой вины, рыцарская жажда справедливости, предвечные мысли. С Богом отношения самые короткие, но много неясного, и обида велика.
Вспомнился ему забавный майор из “Бесов”. Что ж, говорил тот, я, может, и верую, но не совсем. К ночи вера обычно крепчает. А утром, бывает, развлечешься и опять вера как будто пропадет.
Сейчас он думал, что не так уж виноват перед женой, а виновата, напротив, ее воинственная амазонщина. У всех несчастных женщин, по его наблюдениям, отсутствовал дар пластичной податливости, талант добровольного рабства, в котором проявляется и истинная любовь, и артистизм, и ум, если угодно, который таит в себе всякая женственность. Этого требует сама природа, Бог. Тогда зачем Он внушил Дуне уверенность в ее живописных способностях и добавил в кровь безумного креатива? Каждое утро она поднималась так, как будто ее ждали курсы боевой переквалификации. Экстазная мобилизация, застрявший мотивчик Дунаевского. В глазах — орлиная сосредоточенность на дальнем… Могла ли посетить этого бойца мысль о мозговой косточке, допустим, голубых простынях или ласковом бужении по утрам?
Но ведь он и полюбил в ней независимую амазонку, которая если позволяла себе пустить слезу, то в этом было столько нескрываемой слабости, которую и могла себе позволить только сильная, любящая женщина. Обладание ею всегда было подарком, иногда проявлением дружеской солидарности, но никогда не имитацией поражения. Во время их перешептывания в постели ее травестийный голос становился ниже, грубее, и было трогательно, что именно этим голосом она оглашала детские глупые мечтанья и произносила капризные просьбы. Как же драгоценна была при этом свобода и простота ее суждений, без оглядки на него и желания угадать и угодить, чем нередко пользуются женщины, не уверенные в себе. Вообще говоря, в тяге к такой женщине, подумал он сейчас, было что-то от романтической мечты универсанта, представляющего себе семью как университетскую ячейку общества.
Влюбленный и покоренный к тому же качеством ее натуры, ГМ сам способствовал вступлению Дуни в профессиональную группу Союза художников. Но с этого времени добровольно принятое равенство пошло трещиной.
Многие его коллеги вывели своих жен в люди, беззастенчиво восхваляя их мурлыкающие “шедевры”, как будто разыгрывали постельную сцену из музкомедии. Ни он ни Дуня были на это не способны. К тому же их отношения не нуждались в бальзамировании, ради чего, безусловно, и старались мужья-протекционисты. ГМ был уверен: нельзя позволить себе дежурный комплимент, чтобы потом неизбежно не сфальшивить и в любви. Даже роман с другой женщиной не способен так прочно и наверняка погубить супружество.
Но чем меньше нравились ему картины жены, тем упорнее и амбициознее становилась она сама. Пройдя до конца полосу непонимания, в шаге от ненависти они перестали общаться. Теперь живут на нейтральной полосе, между любовью и ненавистью, неизвестно чего больше опасаясь — окончательно потерять первую или отдаться во власть второй?
За всеми этими недобрыми мыслями ГМ не заметил, что машинально надел вчерашнюю рубашку, в то время как накануне еще решил внести в одежду перемену. Все-таки у него сегодня свидание, необъявленное, конечно, но и случайной встречей не назвать. Потому что условились. Таня, с которой вчера он познакомился на скамейке в сквере, была послана ему кем-то великодушным, она появилась ниоткуда, не пришла, а спустилась с небес, словно знала, как ему в эту минуту скверно.
Вчера произошло много странного. На кафедре объявили об отмене его спецкурса, но при этом восторженно изъяснялись в любви и обсуждали предстоящий юбилей. Потом Таня, неожиданно приземлившаяся рядом с ним. Их ироническая пикировка обрела вдруг свойства надежного понимания. После странного происшествия в университете для него это было особенно важно. Старик вспомнил сейчас с благодарностью о возгласе Тани: “Какой же вы старик? А если и старик, то самый лучший в мире”.
Совсем уж неожиданно появился у скамейки его давний ученик и Танин знакомый Костя Трушкин и легко уговорил записать на радио сразу несколько передач. Запись состоится сегодня, до того — встреча с Таней. В голове ни одной мысли и ни одного решения.
Еще этот неприятный разговор с пьяным доцентом Калещуком, который как будто объявлял его гением, но с тем лишь намерением, чтобы тут же под любым предлогом взять свои слова обратно.
Странно, странно все, включая его самого, сидящего под луной на перевернутой урне и произносящего какие-то судейские монологи перед черемуховой горностаевой молью. Если бы не Таня, он бы и вовсе, пожалуй, не вышел сегодня из дома. Но Таня уже, должно быть, ждет. А значит, уместнее будет пробормотанное где-то в дневнике Блоком: цветуще запуталась жизнь моя.
Глава шестнадцатая
Дуня, в противоположность мужу, старается забыть вчерашний день и занимается косметикой, перед тем как принять адовы муки творчества
Евдокия Анисимовна дождалась, когда муж щелкнул замком входной двери, и только тогда вышла из спальной, которая была одновременно ее мастерской. Перекусить. На столе стоял забытый ею c вечера стакан молока, в пакете оставались ржаные галеты — для нее достаточно.
Сейчас контрастный душ, чашка кофе, яблоко. Можно бы съесть еще яйцо, но яиц в доме не было. Бог с ним. Пока надо заняться лицом.
Евдокия Анисимовна гордилась, что в таком, что ни говори, серьезном возрасте у нее сохранялось лицо подростка. Она могла бы преподавать в летнем лагере математику и физкультуру, и все ученики обращались бы к ней на “ты” и по имени. А танцы, к которым Гриша был равнодушен, она любила до сих пор. Ох, сколько сердец разбила бы она на вечерних дискотеках!
Самую малость салатного на веки. Вот так. На скулы чуть-чуть розового. Кожа у нее была от природы белая, загорать она не любила и никогда не красила лицо тоном. Без розовой пудры тоже можно обойтись.
Кожа еще слава богу, слава богу! Все удивляются. Встретила одноклассницу, та посмотрела на нее пристально:
— Подтяжки делала?
— Нет, я из дома.
Через час только, не раньше, сообразила, о каких подтяжках та спрашивала, и расхохоталась. Дурочка! Нет уж, пусть вшивают себе золотые нити, кому это необходимо, а она пока и так хороша.
В шее, правда, появилось куриное. Евдокия Анисимовна по поводу себя, как и по поводу всего на свете, старалась не обольщаться. Надо спросить у Светки, та говорила, есть какой-то массаж для шеи. А пока — подбородок выше, вот так! Никакой куриности. И платочек не забыть.
Со стороны могло показаться, что Евдокия Анисимовна собирается на важную встречу. Но нет, сейчас она вернется в мастерскую и примется за портрет мужа, которым собирается удивить того в день его юбилея. Он не ценит ее живописи? Так вот, пусть получает. В этой работе она превзойдет саму себя. Будет и зло, и любовно, и в самое яблочко.
А что занимается при этом своим лицом?.. Это привычка. Легенды о гениях-неряхах придумали пьяницы из богемы. Художник должен сначала непременно привести себя в порядок, даже если ему предстоит спуститься в ад.
Также Дуня привыкла естественно и безболезненно выкидывать из памяти вчерашний день. Ну, не совсем выкидывать, но засовывать его поглубже. Никакого с ним диалога или выяснения отношений, никакого подсчета удач, тем более промашек. Случай будет, разберемся. Зачем-то со Светкой вчера загуляли, потом этот взрыв страсти с “афганцем”, от которого она вовремя опамятовалась. И в том и в другом было что-то ненатуральное. Ну вот, стало быть, и потом! Для литератора распутывание интриги, может быть, и полезно, а для художника — смерть. Евдокия Анисимовна давно усвоила, что литературно к живописи подходят только дилетанты. Сейчас ее ждал Гриша. Если у нее и было с кем свидание сегодня, так это с Гришей, будь он проклят!
Глава семнадцатая
Алексей раскрывает тайну поселковой мифологии и впервые подвергается риску, столкнувшись лицом к лицу со свидетелем его преступления
В полуподвальных окнах какой-то мастерской горел свет. Алексей заглянул. Там, несмотря на ранний час, работали довольно-таки пожилые дети подземелья, вытачивая что-то на токарных станках для жителей света. Стружка перламутрово вилась и ломалась, на глазах у рабочих были танкистские плотные очки и матерчатые шлемы, над головой — лампы в намордниках. На земле, стало быть, по-прежнему шла война, и повар этой войны не спал ночами, приглядывая за своими подопечными.
Алексей с тоской подумал, что нет более опосредованных отношений с миром, чем работа с металлом.
Насчет музыки он не ошибся. Уже минут через десять перед Алексеем предстали открытые настежь ворота с надписью полукругом: “Парадиз” — Городской сад круглосуточных покупок и развлечений. Первая деревянная буква в слове “сад” давно была пущена, скорее всего, на шашлыки, что и явилось, конечно, причиной поселковой мифологии.
Деревья были перевиты лампочными гирляндами, которые горели с ночи. Вокруг них, как будто по цеховой договоренности, плавал вчерашний сумрак. В него хотелось просунуть руку.
На колесе обозрения крутилась долговязая парочка похитителей счастья, лет сорока. Внизу их поджидал контролер. Они протягивали ему деньги за очередной круг и снова уходили в небо.
В комнате смеха Алексей увидел знакомого сумасшедшего. Тот переплывал из зеркала в зеркало, строил рожи, чесал пальцами щетину и сипло хохотал, пригибаясь к земле. Был он без очков. Алексей почему-то подумал: “И этому нужна пародия”. И еще: “Нашел где раздеться!” Имея в виду очки.
Рядом с павильоном устроился старик с бочкой, из которой торчал краник. Разливалось каберне. Повинуясь деликатной подсказке похмелья, Алексей опрокинул в себя содержимое полиэтиленового стаканчика. Вино, как ни странно, оказалось почти ледяным, и он попросил налить ему еще. День начался незатейливо, о сумасшедшем из павильона кривых зеркал он подумал тепло, как о брате.
По аллеям в белых водолазках с криками “замочу!” носились на роликах лысые девчонки и парни, поливая друг друга пепси-колой. У некоторых на голове были пятна зеленки. Они бегали с таким видом, как будто только что продали глаза и на это кутили.
— Дядя! — крикнул на ходу один из лысых. — Отойди, головой ударю!
К нему подкатил другой, в разноцветных очках, положил первому голову на плечо и спросил ласково:
— Вы не подскажете, где ближайший исправный лифт?
— В соседнем дворе, — ответил Алексей.
— Похудеть можно, — пропела коротышка и дернула головой, отбрасывая несуществующую челку.
— Вот видишь, и он знает, — сказал тот, который был в разноцветных очках. — Значит, правда.
— Дядя, — снова встрял первый, — может, поколесуем?
Этот явно искал приключений.
Алексей напрягся. Человек он был по натуре форс-мажорный. В рутинных ситуациях неловкий иногда до комизма, он преображался, когда опасность заглядывала в глаза, особенно, если та нагло ухмылялась. Внутри ощущалось хвойное покалывание, которое предшествовало обычно взрыву бешенства.
— Ладно, хватит фиксы сушить! — прокричал кто-то сзади. — Поехали!
Девчонка что-то шепнула парню в очках, тот кивнул:
— Ага, и у киллеров — гора с плеч.
Компания расхохоталась и громко понеслась в противоположную от Алексея сторону.
После первой странной угрозы Алексей был готов к худшему.
Шоссе, которое он давно уже миновал, сделав, видимо, петлю, шло прямо через парк. Машины выворачивали из-за угла и, не обращая внимания на светофор, неслись через зону отдыха и рассеянного внимания. Некоторые резко притормаживали и въезжали прямо в гущу кустов. Во всем этом было варварское неуважение к человеческой праздности, для которой человек, может быть, и придуман. В праздности человек цветет, обретает заново свою природную доверчивость. А машины эти и есть преступление против человечества, черт возьми! Здесь преступление начинает набирать силу, а потом уже, накопив ее и окончательно обнаглев, устраивает теракты и войны. Но зарождается в этой ублюдочной цивилизации, среди тихих голосов и музыки.
Светофор повесили! Нет чтобы пустить машины кружным путем. Только зачем? Лучше уж по детям ездить. И правила соблюли и по детям ездят!
Хвойное покалывание усилилось от выпитого каберне. Экзальтированный гуманизм Алексея рисовал себе трибуну, ему нужны были слушатели, взволнованная аудитория таких же униженных и оскорбленных. Он мял воздух кулаками, пытаясь попасть в цель, которая только что кривилась перед ним жаждущими людоедского развлечения подростками.
Надутые машины продолжали, однако, катить на красный свет. Этого Алексей спустить уже не мог. Пришла пора утвердить наконец свое право и достоинство. Он смело шагнул под колеса серебряного джипа.
Водитель, не вникнув в его правозащитные намерения, а скорее имея в виду проскочить перед носом выпавшего на дорогу алкоголика, рванул сильнее. Алексей увидел свое горизонтально потекшее в бампере отражение. Оно оскалилось ртом рвущего чеку матроса, который намеревался прихватить заодно и вену на шее у Алексея. Алексей подумал об этом желеобразном матросе именно как о другом, враждебном для себя существе и испугался не столько гибели под колесами — его ужаснула посмертная компания с ничего уже не соображающим от дисциплины подвига матросом, который в последнее мгновенье решил унести за собой мир, отлынивающий от поступка, предписанного ему для его же блага.
— К черту, к черту! — заорал Алексей. Он сделал гопака, завис на мгновенье в воздухе и, почувствовав наконец ногами асфальт, засеменил пятками назад, к тротуару.
Не было в нем призвания героя. Алексей оглянулся по сторонам: были ли свидетели у этой сцены? Были, конечно. Но все они успели уже отвернуть лица и занять глаза наблюдением за насекомыми.
Всякая попытка его волевого сопротивления насилию заканчивалась позором. С детства еще он в своих фантазиях оказывался так далеко, что ему становилось страшно. Он боялся сойти с ума, а еще больше — что его сочтут сумасшедшим и под предлогом жалости и спасения станут исподволь унижать и истязать душу, в то время как сознание его будет работать остро, и только по роковой причине он не сможет изъясняться на языке, который известен окружающим.
Легкомыслие отца, который любил рассказывать, что все леворукие — потомки инопланетян, угнетало его и вызывало неловкость. Алексей, напротив, всегда мечтал, чтобы какой-нибудь равнодушный случай, педантизм начальника или хоть чей-нибудь пасквиль внесли его в таблицу общих привычек и пороков, чтобы его как-то поименовали, пусть и не настоящим его именем, но чтобы и по этому не настоящему имени его можно было окликнуть и признать. Смешаться со всеми и сохранить при этом хоть бирочку с номером (полное исчезновение все-таки тоже страшило). Надо было пройти жизнь по опасной полосе между безумием и исчезновением.
Он невольно подумал о Тане, как будто в любви к ней и была та опасная, но спасительная полоса.
* * *
Алексей, кажется, еще не вышел из помнящей о гопаке позы, когда его нагнал один из лысых, которого он до того не приметил. Парень лет семнадцати, с крупными, росшими вперед зубами и оскалом доброго коня. Такой смайлик обозначал что-то вроде нежного привета. Алексей отметил это мимолетом, взгляд же его остановился на водолазке парня, с которой смотрел грустными глазами… Гриня.
Он ощутил нечто вроде укола ревности и одновременно отвращения к своему убогому выкормышу, как будто тот только что получил от Голливуда сомнительное предложение сыграть самого себя и от счастья стал упиваться шампанским на глазах у мировых звезд. Этот тип шлялся где хотел, к кому хотел заползал на грудь, позволял себя любить, строил клоунские рожи, и у Алексея не было возможности препятствовать этому.
— Извините, — сказал парень, — мне знакомо ваше лицо.
— Вы ошиблись, — ответил Алексей. — Это бывает.
— Не думаю, — задумчиво сказал парень.
Алексей почувствовал, что свирепость, так и не нашедшая себе выхода, не вовсе исчезла вместе с позорным танцем перед джипом. Теперь она была даже сильнее, подогреваемая обидой, которая не знала ни имени, ни лица обидчика. Он ухватился за руль велосипеда и приблизил лицо к лицу лысого.
— Значит, так, — сказал он тихо. — Сейчас мы покончим разом с недоверием и паранойей. На счет “три” ты забудешь не только обо мне, но и обо всей этой райской жизни. Иначе твой череп не успеет сообразить, почему я его перепутал с твоей жопой. Раз!
Парень молча выдернул руль велосипеда, озадаченно покачал головой и медленно перекинул ногу через седло. Не было в его лице ни испуга, ни злости. Его лошадиная улыбка, похоже, была знакома только со слезами. Неудобный персонаж даже для отъявленных злодеев.
* * *
Мусор, осыпающийся с лип, застревал в волосах и налипал на одежду. Алексей представил себя марципаном и еще больше затосковал.
Он не обольщался по поводу симпатий к нему нового поколения. Никто не нуждался ни в его совете, ни в помощи, ни в эстафетной палочке, которую Алексей с облегчением передал бы любому с мало-мальски пригожей мордой. Новому поколению нужен кураж, успех. Да, на худой конец, его кошелек, жизнь, но не та, которой он дорожил и которую отдал бы им еще легче, чем кошелек. Не отдал, подарил бы. Им она была не нужна.
При этом именно они не могли ему простить убийство Грини.
Глава восемнадцатая
Художник Дуня испытывает муки творчества, а портрет мужа начинает жить своей жизнью
Портрет не давался. Сильные, яркие цвета делали Гришу похожим на новозеландского маори. И еще эта шляпа, которую Дуня на нем любила, а он нет. Шериф из Техаса. Злой, располневший, с метким глазом и напускным радушием. Но главное все же — знойная яркость, которая так не шла к предмету.
И зачем она даже на портрете заставила мужа напялить шляпу? Гриша называл это “женским прессингом”. Но в шляпе он выглядел оригинальней, стильней, ей хотелось польстить, сделать приятное. Все же подарок.
Кажется, Сезанн сказал, что стремление к новизне и оригинальности скрывает банальность и отсутствие темперамента. Смешно! Это у нее-то мало темперамента?
Приходилось, однако, признать, что на портрете был не Гриша. Из фамильного сходства оставалось только приспущенное веко, однако и оно придавало лицу незнакомое брюзгливое выражение.
Дуня попыталась забелить, зажелтить для начала зеленый фон и тут же порядочно измазалась. Голова провалилась в эту салатную невыразительность и совсем потеряла объем. Похоже, Григорий Михайлович вообще не хотел жить на плоскости и требовал, чтобы она сделала из него скульптуру.
Ну, уж это что умеем! Слишком много претензий. Всегда слишком много претензий!
О живописи скульпторы обыкновенно судили как бы немного свысока. Что-то вроде того, что она, мол, только досягает, но никогда не достигает и всегда довольствуется иллюзией сходства, не зная сходства настоящего.
Действительно, что ж, живопись — фантазия, а не объем. Вот и у нее в портрете не хватало, как раньше говорили, тука. Гриша все же был мужчина крупный. Может быть, так: с кошачьей грацией толстяка.
Хотя не так: животик да, был, но лицо-то худое. И — высокий. Как на поясном портрете это покажешь?
Накануне работы Дуня пересмотрела все фотографии, которые были в доме. Везде Гриша был и похож и не похож на себя. По любой фотографии легко было сделать маску персонажа. Рыжего клоуна, улыбающегося пьянчужку, замешкавшегося лаборанта, а то вдруг — задумчивый Гете, вдохновенный Нейгауз или Волошин на берегу моря. Волошин, правда, был помордатей и скорее сатир. Григорий Михайлович все же не сатир. Дон Кихот, пожалуй, если согласиться, что тот был сумасшедшим.
Так или иначе, в любой из этих масок был Гриша, но как бы и не совсем он, не весь. Что-то в его манерах, во всем облике было текучее, чего Дуня не могла ухватить. Может быть, надо было вспомнить, каким он был, когда она его полюбила? Буквально в тот момент.
Она внутренне напряглась. Память не была сильной ее стороной. Но сейчас Дуня понимала, что от этого усилия зависит все.
Она вытерла руки, пошла на кухню и отпила из кружки большой глоток молока. Впервые за долгое время квартира показалась ей пустынной и неуютной. Гостей в ней давно не было, не было Алешки. Просто кубатура для проживания. Укрытие от солнца и дождя. Никакой зацепки для воспоминания. Что же делать?
А с каким энтузиазмом она взялась поначалу расцвечивать и обустраивать комнаты! Все заклеила обоями рисунком к стене. Стены, потолок, даже оконные проемы покрасила в разные цвета. В некоторые места ввела композиции, которые давали иллюзию дополнительного объема. Прихожая была поклеена кирпичными обоями. Пригласила рабочего, он выдолбил нишу для старинных настольных часов на мраморной подставке, которые встречали входящего желтым тикающим глазом. А сколько абажурчиков она сама сочинила из лакированной соломки, деревянных реек, алюминия и шелка! Цветы покупала в оранжереях, каждый вдох становился вкусным и почти съедобным. Настоящий солнечный рай.
Гриша был в очередном Доме творчества, и она, внутренне торжествуя, ждала его возвращения.
— Роскошно, — запел он, оглядывая и ощупывая стены, рисунки, мебель. — Красота! Ты гений! Часы, да, вижу, вижу. Неужели все сама? Это надо же! Билеты, наверное, дорого будут стоить.
— Какие еще билеты? — подвоха Дуня не почувствовала.
— Ну, это же музей супрематизма.
— Не понравилось?
— Как может такое не понравиться? Шучу. — Они нежно поцеловались.
Но счастье, как говорится, длилось недолго. Гриша заметно нервничал и как будто не мог найти себе места. Раздражался по поводу каждой переставленной вещи, которую приходилось искать. То и дело открывал форточки, ссылаясь на то, что у него на цветы аллергия. При этом курил, а цветы медленно погибали от морозного воздуха и дыма. Исподволь он стал наводить в квартире ему одному понятный беспорядок.
Через какое-то время стал подсмеиваться над разноцветными стенами.
— Ты умница, библиотеку не трогала. Ее ведь тоже можно было по коленкорам расписать.
В один из дней все же грянул скандал. Муж кричал, что не желает жить в четвертом измерении, засыпать лицом на восход солнца (имелась в виду желтая стена) и работать в оранжерее, которая больше подходит для свадебных игр насекомых. Одним росчерком было подписано сразу несколько приговоров, в том числе ей как художнику.
А вот напишет-ка она его сейчас верхом на стремянке, огромной, уходящей в небо. Будет он там сидеть, как очкастый кузнечик. В шортиках и в панамке. Доклеивать пролетающий между облаков самолетик. И сразу должно стать понятным, что сам этот голенастенький толстопузик не способен был забраться так высоко своими зелененькими ножками. Долетел скорее всего с помощью крылышек. У кузнечика одолжил или у ангела. На бедность. И спуститься самому вниз сил уже не хватит.
Дуня оглянулась еще раз на пустые стены, почувствовала выступившие на глазах слезы, положила голову на руки и внезапно заснула.
Глава девятнадцатая
В парке сумасшедших Алексей воображает себя яблоней без цветов, потом, поддавшись предложению старика-гипнотизера, обкуривается неизвестным наркотиком; Таня, явившаяся в легком платье, назначает ему свидание без даты
Громкая музыка заполняла пространство до облаков. Глубоко в аллее, почти скрытый гроздьями сырой, чернильной сирени, стоял магазин. Надпись приглашала: “Нитки. Мулине. Прокладки и презервативы. Тушь, помада, одеколон. Лекарство от геморроя. Макраме. Столики для шахмат. Антиквариат. Фены. Расчески”.
Алексей направился к магазину.
Вечная проблема с расческами. Надо наконец решиться и накупить их много, как покупают карандаши. А то вечно ломаются либо теряются. Именно в мелочах жизнь чрезвычайно последовательна.
Продавцов было двое — улыбающаяся девушка с лицом после ночной смены и маленький худой старичок: череп его был гол, но с затылка на плечи в качестве воспоминания спускались неаккуратные патлы, помнящие о хипповских ночлегах. Брови старика однажды, где-нибудь под Одессой, взлетели вверх да там и остались. Он, несомненно, все знал про эту жизнь и до конца дней не устанет объяснять довольно-таки недалеким людям, что к чему. Это, а не торговля являлось его главным делом. Расчески были именно в отделе у одессита.
Перед Алексеем стояла покупательница в стеганом пальто, с золотыми сережками в ушах и, должно быть, украденными у кого-то яркими глазами. Рядом с ней парень — элегантный провинциальный здоровяк с пустыми сумками. В нем было явно больше силы, чем смекалки, и он во всем полагался на свою товарку. Но та и сама сейчас была растеряна. Они о чем-то тихо говорили со стариком.
Молоденькая напарница была не в пример проворнее одессита — Алексей обладал способностью видеть затылком. Девушка уже успела обслужить покупательницу, которая подбирала презервативы под цвет своего педикюра. Следующая представилась бодрым, именно что утренним голосом:
— Здравствуйте! Я — аллергик!
Эта мало обращала внимания на цвет помады, зато каждый экземпляр нюхала. Продавщица терпеливо сносила, сочувствовала и даже начинала испытывать вместе с покупательницей болезненный азарт, то и дело поднося помаду
к носу.
— И что вы удивляетесь? — вдруг громко спросил старик челночницу. Брови его взлетели еще выше. — Когда они только есть, то их уже нет!
— Что-что он сказал? — спросила та здоровяка.
— Я не сказал, — презрительно и одновременно обиженно оборвал ее старик. — Я сказал истину. — Не обращая больше внимания на непутевых провинциалов, он перешел к Алексею: — Слушаю вас с удовольствием.
Он действительно с удовольствием стал выкладывать на прилавок деревянные гребешки, мелкие дорожные расчески цвета морской волны и костяные, с мордой льва на ручке. Алексей придирчиво рассматривал, понравившиеся откладывал, продолжая слушать, что происходит за спиной.
Там подвыпивший мужик покупал косметику для жены:
— Мне граммов семьсот, девушка.
— Мы на вес не продаем, товарищ. Только поштучно.
— Пусть поштучно. Я согласен. Но граммов семьсот. Или килограмм.
— Что вам конкретно надо: тушь, лак, помада, туалетная вода?
— А все! Она у меня такая — ей все надо!
— Возьмите тушь ленинградского производства. За ней специально даже из Прибалтики приезжают. “Согласие” называется.
— Во-во! Пять штук.
— Лак “Полет бабочки”.
Мужик не выдержал и мелко расхохотался.
— Туалетная вода “Успокоение”. Вот еще: “Ты меня никогда не увидишь” — прекрасная бледно-сиреневая помада.
— Последнего не надо, — серьезно сказал мужик. — А остальное покладите. На сколько тянет?
— Да у нас и весов нет.
— Ну ладно. Я и так вижу. Солидно. Она начнет фестивалить, а я ей мешок в зубы и спать. Как яблоня в цвету.
Наверное, ум Алексея после бессонницы и выпитого стал неустойчивым, приклонялся к каждому услышанному слову, и оно вдруг начинало жить своей самостоятельной жизнью. Сейчас он стоял яблоней, почему-то в густом придорожном орешнике, и мальчишки на меткость пускали в него свои грибные ножики.
Алексей расплатился за расчески. Старик продолжал внимательно смотреть ему в глаза, потом задержал руку со сдачей, наклонился и сказал на ухо:
— В этом бедламе нельзя без воображения. Я, вы знаете, за смену умираю по несколько раз и всякий раз призываю себе в помощь воображение. А и оно, поверьте, не всегда спасает. Бывает, представит себя человек яблоней, но только нет на ней ни цветочков, ни яблочек. И вот начинает думать: почему нет у меня ни цветочков, ни яблочек? Так, поверьте, конфузливо.
Алексей вытащил свою руку из-под сухой ладони старика, но не спешил уходить. Он чувствовал, что ясновидение продавца имеет какое-то кустарное происхождение, но магия все же нуждалась в разоблачении. Одна из любимых маминых передач: “Магия и ее разоблачение”.
Допустим, старик услышал, что сказал про яблоню тот мужик. Фокус несложный. Но при этом Алексей действительно представил себя яблоней без цветов, без яблок, только с сухими, сбереженными ветром листьями. Это как?
Возможно ли вообще жить в доме с умалишенными и не лишиться ума? Алексею и вся-то людская жизнь казалась не слишком нормальной, но в этом парке-учреждении были экземпляры особые, отобранные, должно быть, по клиническим показаниям.
— Я вижу, вы серьезный человек, — продолжал между тем старый хиппи, — и вы знаете жизнь. Хотите посмотреть то, что хотите увидеть?
— А что я хочу увидеть? — спросил Алексей.
— Это ваше дело, молодой человек. Исключительно ваше дело. Пойдемте. — Он поднял доску прилавка. — Пойдемте.
В комнате, куда привел старик Алексея, было темно и жарко. На стене светился экран. Посередине кресло, перед ним — низкий столик, а на столике медный туркменский кальян со спиртовкой издавал тихие утробные звуки.
— Если это порно… — начал было Алексей.
— Как вы обо мне плохо думаете. Ах, как вы обо мне плохо думаете, — стал сокрушаться старик. — Садитесь вот сюда. Дышите из этой трубочки и смотрите на экран. Дышите и ждите.
— И сколько стоит это удовольствие? — спросил Алексей.
— Для вас — почти бесплатно. — Старик снова наклонился к уху Алексея и назвал сумму. — Оставите деньги на столике и выйдите вон в ту дверь.
От первой же затяжки у Алексея закружилась голова. “Ну, что же, —
подумал он, — надо и это попробовать”. На каждую затяжку кальян отвечал голубиным возмущением воды. Алексею понравился звук, и он стал вызывать его чаще. Увлекшись, он не заметил, как на экране появилась Таня. На ней было легкое платье с водолазным воротником. Независимое, чуть-чуть лисье с косинкой лицо.
— Ал-е-о! — пропела Таня, хотя никакой трубки у нее в руках не было.
— Ты больше мне решила не звонить? — спросил он.
— Ой, привет! — Таня только теперь увидела Алексея. — Почему?
— Но ты ведь не звонишь.
— Я собиралась.
— Ах, собиралась! Может быть, ты мне хотела рассказать, для кого ты в тот день купила цветы?
— Ну что ты ругаешься? Когда мы увидимся?
— Сейчас!
— Вот и замечательно!
Видение Тани исчезло. Разочарованный, Алексей сделал еще несколько вдохов из кальяна. Он вспотел, голова кружилась, освещение комнаты пульсировало. Но ощущения карнавала не было. Алексей положил деньги на столик и вышел.
Беременное утро откинуло его к стене. Птиц слышно не было, как будто их не было вовсе. Птицы бы его успокоили. Он сказал бы им: “Привет, птицы!”, как говорил, когда работал вожатым в лагере, всегда влюбленным в него, но еще больше предательски влюбленным друг в друга подопечным.
Сейчас из подопечных у него осталась одна ящерка, которую надо было кормить.
Алексей зажмурился, закрыл ладонями уши и со стороны выглядел, вероятно, уморительно. Или, напротив, бедственно. Рыданье бывает похоже на хохот, и наоборот.
Белобрысый, будто отмытый хлоркой парень в бейсболке остановился около него:
— Вам плохо?
Алексей отнял ладони, открыл глаза и улыбнулся:
— Мне хорошо. Скажите, вы не знаете случайно, чем кормят ящериц?
— Понятно, — сказал парень и пошел дальше по своим утренним делам.
“Он определенно принял меня за сумасшедшего, — решил Алексей. — Это даже как-то льстит”.
И вдруг вспомнил: Ксюша. Ксюша уже проснулась?
Глава двадцатая
ГМ и Таня болтают о том, о сем, о Боге и черте и пьют из фляжки коньяк, чтобы загрунтовать голос перед выступлением на радио
Григорий Михайлович и Таня сидели в аллее, недалеко от Никольского собора. Здесь трамваи с индустриальным скрежетом закладывали виражи, понуждая лениво взлетать жирных голубей. Машины именно на этом повороте пытались нагнать упущенное время и подавали сигналы, в которых слышалась истерика. Кроны лип источали при этом чайный запах, молодые отцы толкали детские коляски, уткнувшись в книгу. Вот-вот снова должны были прозвенеть колокола. На скамейке у туалета вырастали небритые люди.
Только коренные горожане могли чувствовать себя уютно в такой противоречивой обстановке, не замечая, что им то и дело приходится кричать. До каждого доносились лишь обрывки речи.
— Да, Лао-Цзы, представьте, мечтал прожить незаметную, безымянную жизнь, — кричал ГМ. — А мне с годами китайцы почему-то понятнее и ближе, чем Блок.
— Не поверю, что романтика совсем не задела вас. Так не бывает, — долетело в ответ.
Таня была сегодня в сиреневой прохладной блузе с немыслимыми кружевами на груди. Курила, хмыкала, хохотала, отгоняя от лица дым своим пушкинским носом. Этот умный разговор явно был только надбавкой к неизвестно по какой причине творящемуся в ней празднику. Тем не менее к репликам Таня относилась внимательно.
— Знаете, в одном философском словаре я прочитал удивительную фразу. Запомнил наизусть. У меня ужасная, совершенно неразборчивая память, — кричал профессор. — “Феномен романтики исчезает, если подойти к нему с точки зрения естествознания”. Звучит, конечно, по-школьному и немного глуповато. Но должен признаться, что в детстве я читал много научно-популярных книг. Вы очень много курите, — прибавил он неожиданно.
— Ха! Папа мне все время говорил то же самое. И сам при этом много курил. И вы много курите. Что будем делать?
— Валим в Штаты! — весело ответил ГМ. — Говорят, там это быстро проходит. А здесь черти на каждом углу показывают свой нос… Не успеешь до трех сосчитать.
— Вы верите в черта?
— Да вы уж меня давеча спрашивали.
— Давеча. Смешное слово. Ну, а все-таки?
— Зло всегда конкретно. Сейчас отделится, допустим, от той скамейки какой-нибудь троглодит и молча даст мне в глаз. Так что же, за его спиной черта, что ли, искать? Просто утро у него выдалось гремучее и ни у кого из сотрапезников нет денег. Вот дьявол!
Они оба расхохотались.
— А за это нас и в Америке не тронут. — Таня достала из сумки целлофановый пакетик, в котором виднелась фляжка. — По глоточку ведь можем?
— Перед радио, — засомневался ГМ, — а там дышать на них.
— У них это называется “загрунтовать голос”. Процедура почти обязательная. По глоточку, — с детской просительностью прибавила Таня, уже разламывая на дольки мандарин. — За это утро!
Глоток коньяка был кстати, судя по тому, что сразу придал всему волшебное ускорение.
— Недаром черти выходят всегда слишком театральными и фиглярствующими, — плавно, как ему казалось, продолжил ГМ, незаметно перескочив эпизод с выпивкой. — Вот хоть в бреду Ивана Карамазова. В их многозначительности надутость не уверенного в себе начальника.
— Вспомнила, вспомнила! — вскрикнула Таня. — Вчера мы говорили, что если нет дьявола, значит, и Бога нет. Что же мы — сами по себе?
— Про Бога это вы сказали, — поправил ее профессор. — А вот сами ли мы по себе или что-то нас ведет? Это объяснить невозможно, но я всегда верил, что ведет. Какое-то в человеке есть устройство. Говорят, совесть, любовь, талант, интуиция, воображение… Я так думаю, что все вместе и еще что-то. Одни считают, что это локатор, который получает сигналы откуда-то из космоса, что ли, другие, что самопродуцирующий аппарат. Тогда все равно, правда, остается вопрос: кто в нас его вставил? Но если аппарат этот правильно настроен, то человек спокойно может доверять и своим фантазиям, и своим чувствам, и своему рассудку — аппарат не должен обмануть. В природе же соединены каким-то образом необходимость и красота, обмана в ней нет.
— Тогда так и так получается, что вы верите в Бога.
— Заметьте, это вы сказали. — Они оба чувствовали, что разговор выходит скорее легкий, чем философский, и аппарат правильно подсказал глотнуть им по рюмке коньяка.
— Ну, хорошо, Бога не трогаем, в черта не верите. А в кого верите? В Пушкина верите?
Вдумывалась ли Таня во что-нибудь из того, о чем они говорили? Судя по этому неожиданному перелету к Пушкину, вряд ли. С другой стороны, момент рождения смысла, как известно, неуловим. Во всяком случае, Таня была тем прекрасным условием, которое провоцировало в ГМ желание свободного, то есть безответственного высказывания.
Тане требовалось приключение, она слегка влюбилась в него, это как пить дать. И ему было с ней приятно и хорошо, и льстило, хотя он не желал себе в этом признаться, внимание молодой женщины. А приключению только и нужен для начала обмен остроумными репликами. Профессору хотелось говорить сейчас что-то такое, не то чтобы совсем несуразное, но что иногда хочется сказать, да компании для этого попадаются все неподходящие.
— Пушкин… Что ж Пушкин? Всегда Пушкин, — начал он намеренно ворчливо, между тем как в нем была уже почти готова история. И компания на этот раз подходила.
Глава двадцать первая
Алексей пытается разобраться в фокусе гипнотизера и отношениях с Таней. Явление Грини
“Скверный старик, — мрачно шептал Алексей. — Зачем вломился?”
Нельзя сказать, что Алексей был себе так уж безоговорочно приятен. Но иногда ему казалось, что было в нем что-то ближе ему, чем он сам. В этой таинственной для него жизни ему не приходилось выбирать, в ней он определялся безошибочно, с детской уверенностью, что в любви, например, обознаться нельзя. Более того, он был убежден, что и все на свете устроено таким именно образом, поэтому без затруднения проникал в психологию дворняжки, кариатиды, стрелочника в зимней степи, воды, табуретки, ночного торнадо, калмычки, слова “беда” и даже Христа-младенца. Всего, что молчаливо. И напротив, стремление быть понятным казалось ему суетой.
Так что же получается: наши детские эротические галлюцинации, мечты, выхаживаемые в каких-нибудь продувных садах, любовь, наконец, вставлены в общий хоровод? И кукловодом может быть даже этот неопрятный старик из галантереи? Тогда, как говаривал его шелопутный знакомый, жизнь еще более безнадежна, чем показалась когда-то!
Впрочем, что он так разгоревался? Поллюционные образы и те давно превращены в рекламу. А Гриня его вполне уютно чувствует себя на чужой потной водолазке, и его глазастую морду подстилают, быть может, под задницу девицы…
Вот только что он делает в этом парке? Сейчас ему казалось, что Таня просто разыграла его, сослала, чтобы он не путался под ногами. Иначе для чего эта односторонняя связь? Городского он не знает, трубка мертва.
* * *
Мнительность Алексея была чрезмерна, он знал об этом, но та держала его в состоянии некоего абсурда, к которому Алексей привык, точно к правде, и теперь уж неизвестно было, что от чего зависело — абсурд, нуждающийся в мнительности, или мнительность, провоцирующая этот самый абсурд.
В последний вечер с Таней он куда-то торопился, что, вообще говоря, было нехарактерно — обычно он при всех ситуациях торопился к ней. И тут Таня, перед тем как им свернуть за угол и расстаться, неожиданно подошла к киоску с тлеющим внутри желтым, замусоренным светом и купила букет цветов. Его сотрясло предчувствие: пользуясь освободившейся частью вечера, Таня решила навестить одного из своих любовников.
Конечно, на любовное свидание женщина не идет с цветами, рассуждал Алексей. Но надо знать Таню. Либо этот дом был настолько ее домом, что она несла цветы как хозяйка, просто потому, что в ее доме всегда во всех вазах стоят свежие цветы. Такая традиция, такой “семейный” стиль. Либо, напротив, хотела показать, что пришла с другого свидания, чтобы вызвать ревность.
Своей опытности Таня не скрывала, удивляясь поступку Анны Карениной: “Глупая! Правда, ну как она не понимала, что любовь и семья — совсем разное?” — “Я тоже этого не понимаю”, — отвечал Алексей. “Значит, и ты глупый!” — смеялась Таня.
Однажды в кафе “Три полковника”, где они выпивали, зашел бомж в подвязанных веревками ботинках и взволнованных шароварах. В руках у него была перезимовавшая в болоте банка, полная подснежников.
Алексей обрадовался: вот появились подснежники, сейчас они зайдут на рынок и он купит Тане букет. Когда они вышли на Садовую, Таня спросила: “Почему ты не купил мне подснежников?” — “У него?” — удивился Алексей. “Запомни: подснежники можно купить только в такой грязной банке с водой и только у такого утреннего алкоголика. И никак иначе”.
Он запомнил. Тем более что подснежников в тот день не было ни у уличных продавцов, ни на рынке.
Все освещено резким предзакатным светом. Гриня только что плакал и теперь видит мир отрадными, после исчерпанного плача, глазами. Он стоит у окна и смотрит на бархатный тополь, показывающий под ветром свою полуночную изнанку. Солнце слепящими стрекозами застревает в царапинах стекла. Он гладит их, и они не улетают.
Вдруг по радио мужчина запел долгим речным голосом: “Мне не жалко крыла — жалко перушка…” Гриня чувствует, что почему-то это относится и к нему. Слезы снова набегают на глаза. Стрекозы в стеклах начинают жирнеть и выворачиваться.
Еще никто ни разу не интересовался у него, кем он хочет быть, не спрашивал, на кого больше похож — на папу или на маму. Неизвестно даже, насколько прочно связан он со своим отражением в зеркале.
Глава двадцать вторая
Снова Пушкин, на этот раз в роли железнодорожного обманщика; не схваченный за руку, он исчезает, бросив героев на самих себя
— Пушкин, да… — продолжал профессор, безуспешно пытаясь загнуть внутрь торчащие углы воротничка. — Он вышел из восемнадцатого века и только-только научился говорить. Понимаете? И ему это было в радость. В Пушкине — свежесть рано заговорившего младенца. Лицеистом он играл жанрами, как другой играет в кубики. Никакого намерения сообщить миру о себе. Пожаловаться. Ни-че-го!
Ну, конечно, живой и острый ум. С легким таким привкусом горечи европейской. Гармония его слишком человеческая. Бездны ему были знакомы, разумеется, но подолгу он в них глядеть не любил. И ничего у него нельзя перенять. Вот ведь какая штука. А хочется, многие пытались. Никаких уроков.
ГМ замолчал, чувствуя, что невольно сбился на тон лекции. Вспомнил почему-то, что Собчак на Верховном Совете выступал всегда ровно сорок пять минут. Профессорская привычка. И ни за что его нельзя было сбить.
— Представляю, с каким обожанием вас слушают студенты, — тихо сказала Таня, смахивая ветром занесенный на блузку пепел.
— Да, повело. Извините. Давайте-ка зайдем с другого края. Вот вы, допустим, сели в поезд, а на какой станции лучше сходить, не знаете. От одной идет до вашего селеньица паровичок-подкидыш, да ждать его долго. От другой автобус, но это большой крюк. Где-то можно прицепиться к лесовозу, гарантии, конечно, никакой, зато напрямик и меньше часа.
И вот на какой-то из начальных станций подсаживают к вам соседа. Человек веселый, остроумный и сам, кажется, из здешних мест. Блестящий человек и при этом абсолютно свой. Вы ему, конечно, тут же про свою проблему. И он отвечает охотно, отвечает, отвечает. Иногда задумается, правда, глядя в окно, но непременно высмотрит в пробегающем пейзаже какую-нибудь любопытную детальку, и вам снова весело. Райских кущ не обещает, но и отчаиваться не советует. Иногда так начнет расписывать дачную идиллию, что острое словцо просится у вас с языка, а он словно не замечает его или, во всяком случае, не поощряет. Поди разбери!
И вот вам, кажется, уже все ясно не только о маршруте, но и о цели пути. Увиделась она как-то по-новому, засверкала. И в этот-то именно момент берет ваш спутник с полки цилиндр и начинает прощаться: “Прошу прощения, пора!” Да разве? Да как же? А он: “Пора, мой друг, пора”, — и все тут.
На это Таня наконец понимающе хмыкнула.
— Быстро так все это происходит, вы и опомниться не успели. Поезд трогается. А вы вдруг соображаете, что не знаете не только того, где вам сходить, но и куда этот поезд вообще едет. Заговорил вас чудесный человек или, напротив, все объяснил точно, да вы, будучи очарованы, пропустили? Сам-то, небось, на другой поезд пересел, может, и встречный, а то пешком пошел.
И вот сидите вы одна-одинешенька. Ночь впереди. Что делать, неизвестно. А у вас в голове только одно: “Ах, какой человек!”
Не сказать ли, что только после этого, на какой-нибудь ночной станции, по щиколотку в живописно изваянной хляби, под дождем и ветром, так что и спичка отвечает зловредным шипом, и начнется настоящая жизнь. Тогда уж и пьяненький мужичок на скамейке покажется вам большой удачей.
— Пора нам двигаться на радио, — задумчиво сказала Таня. — Жаль, что вы не там все это рассказали.
— Там у меня будет другой собеседник, — ответил профессор, поднимаясь. Ноги слушались плохо, хотя день только начинался.
Они пережидали очередной разъезд трамваев, когда Таня крикнула:
— Мне кажется, что вы говорили не о Пушкине, а о себе!
— Кто бы себе позволил? — проворчал ГМ. Но Таня этого не услышала.
А Григорий Михайлович вдруг почувствовал растерянность, какая случается со стариками на сложных переездах и какой никогда у него не бывало. Разве во вчерашнем сне. Ведь тут при определенном навыке строить аллюзии недалеко до мысли, что у него и в жизни уже не было своего места, и играл он роль, в пьесе отсутствующую. Автор дивится, негодует, лихорадочно листает текст и думает, не сошел ли он сам с ума. ГМ немного огорчился, но развивать подобные догадки было не в его манере. Он только усмехнулся про себя положению, в котором по его вине оказался безымянный Автор.
Взять бы сейчас Таню под руку, но в таком состоянии может и не справиться, затянет, чего доброго, вместе с собой под колеса. Жизнь его казалась ему запущенной, полной пробелов и, наверное, не слишком талантливой.
Глава двадцать третья
Алексей наблюдает лесных путан и размышляет о классификации человечества. Явление Грини. Забыв о конспирации, герой идет в трактир, в котором всех посетителей знает в лицо, но никто к нему не признается. В конце он принимает решение вызволить Анисьича и часть человечества из беды
Праздник был в разгаре. Похоже, он здесь всегда был в разгаре. С тоской и чуть ли не с нежностью вспомнил Алексей о людях, которые боролись в это время с металлом.
На небольшой эстраде рекламировались товары, которые тут же можно было купить со скидкой. Страждущих было много. Для тех, кто хотел отовариться на голодный желудок, в стороне устроили аукцион: разыгрывался черный чулок, трагически потерянный с левой ноги. Рядом бегали в мешках наперегонки семейные пары. Чаще побеждали, как ни странно, супруги в возрасте. Видимо, годы отладили их норов и приучили-таки к синхронному бытию.
Алексей уходил все дальше в глубь этого заповедника. Был в этом утреннем веселье эффект воронки, которая втягивала его против воли. Так смотрят фильмы ужасов в надежде увидеть следующее, еще более небывалое изобретение, узнать предел, до которого способна дойти человеческая фантазия.
Когда-то, как все, Алексей азартно мучался мыслью о классификации человечества. Но разделение на мужчин и женщин, умных и глупых, мерзавцев и порядочных нисколько не продвигало его в познании. Открытие пришло неожиданно и не в самую светлую минуту.
Они жили еще с Аней, были какие-то гости, и он сильно напился. Прошла легкость первого часа, когда все вместе уплывают от скуки жизни под звон склянок. Гости виделись ему теперь исключительно в сатирических тонах.
Аня устала от всего этого, как и он. Она сидела в стороне у окна, перекатывала в ладонях два бильярдных шара и, как всегда, думала о постели. Взгляд ее иногда останавливался на Алексее: “Ну что, есть тут кто-нибудь лучше меня?” Он не мог ей ничем ответить, его тошнило.
Алексей заперся в туалете, курил, боролся с тошнотой, да и процесс общения с унитазом обещал быть долгим и сладостным, как философия в детстве.
Его хватились наконец, стали искать, кричали по всей квартире, у всех вдруг нашлось важное к нему дело.
— Алексей, с тобой ничего не случилось?
— Куда он провалился?
— Да он в туалете, наверное.
— Ответь хотя бы!
— Он в туалете, — сказала Аня. — Оставьте. Он ни за что не ответит.
Алексей почувствовал благодарность к жене. Как уверенно и просто она спасла его от этих духовных уродов.
Тогда он и изобрел свою классификацию. Графомански простую, но убедительную. Он понял, что есть люди, которые, сидя в клозете, способны вести оживленные разговоры с домочадцами и гостями, и те, кто на это не способен.
Это вдруг все объяснило. Он в отношении этих интимных проявлений организма оставался романтиком и идеалистом.
Да, понял Алексей тогда, уединившись в клозете, человечество делится именно на эти неравные части. Это никого не должно обижать, и никакого сектантства тут нет, но и спутать одних с другими невозможно. Например, здесь, в саду, присутствовала только вторая, бульшая часть человечества. Такие в гостях, не в силах прервать повесть, сопровождают хозяина, который по суверенной причине удалился от стола, и, прикладывая зачем-то ухо к двери туалета, спрашивают: “Но ты же меня слышишь?”
Алексей подумал еще, что все эти люди чуть ли не от рождения знали и были уверены, что Бог мертв. Но почему-то это не хотелось назвать ни правдой, ни даже великим заблуждением.
Девочки голосовали на дорожках. Здесь, прямо под небом голубым, раскинулся веселый приют. Из оврага, поросшего густым кустарником, то и дело выходили омолодившиеся клиенты, бдительно поглядывая по сторонам.
Хотелось есть и пить. Пить и есть. И найти наконец свое место в этом чужом пиру. Желательно сидячее.
Родина, думал Гриня, чистый мой край, незлобивый и тихий. Люблю несжатую полоску твоей мечты. Девочек в шубках дефицитной малиновой окраски. Они тянут свои ручки к застенчивым выходцам из автомобилей. Те отворачиваются, стыдясь несовершенства сочиненной ими жизни, а эти тянут, тянут… Все как в хорошем театре: и трогательно, и смешно, и местами надрывно.
И совесть на вешалке, и шарф в рукаве.
Люблю проворность и интуицию твоих разбойников, которые подваливают ко мне на горизонте моих надежд, когда я сам еще не осознал, что достиг своего горизонта.
Столько пережито вместе, душа обмозолилась! Пора посмотреть в даль светлую, беспросветную, чистую… Пречистую.
Не сразу заметил он избушку продмага, выкрашенную в зеленый цвет. Конспиративность замысла бросалась в глаза. Нельзя было исключить возможность того, что перед ним штаб армии. Представилось, как сейчас появится местный художник погранвойск, закамуфлировавший по долгу службы этот объект, попросит закурить и скажет что-нибудь вроде: “Не печалься, друг! Все мы пали жертвами героев”.
Не задумываясь Алексей направился к избушке, в которой между пустыми продовольственными прилавками тут же заметил дверь, ведущую в подвал.
В убогий интерьер продмага дверь не вписывалась. Раньше она, вероятно, служила в одном из бункеров Сталина. На двери была вывеска, которую он теперь мог прочитать: “Трактир └Уезд“”. Алексей всем телом надавил на оплот тоталитаризма и по мелодичным клавишам начал спускаться вниз.
Шум и амикошонский свет, пестрые, слипшиеся запахи еды и алкоголя, от которых обоняние сразу впало в бесчувствие, все говорило о том, что это римейк таверны, закамуфлированный под магазин, вероятно, еще в пору антиалкогольной кампании.
За нарисованными на рустике окнами и по низу стены вроде бордюра плескалось море, а по эту сторону шла невыносимо правдивая жизнь народа, который не мог, хоть и старался, старался и никак не мог утопить в вине свою совесть и классовую ненависть. Выражение “пить с утра до вечера” не было здесь, похоже, ни лозунгом, ни метафорой, ни даже рекламным слоганом, а обыденным действием по умолчанию.
Алексей не сделал и двух шагов, как перед ним выросла молоденькая девочка-официантка в короткой бордовой юбке и белой блузке с мерцающим блестками жабо. Она обернулась на чей-то призыв и — боже! — стрижка с чуть срезанным затылком, полет маленькой головки. Даша? Домашняя девочка с хорошим воспитанием? У Алексея была отвратительная память на лица.
Плохи дела, Козодоев, если молодостью и модной прической исчерпывается для тебя чтение признаков женского субъекта. Поздно заводить гарем. Быть может, это все же была не Даша?
— Mademoiselle, vous кtes ici! Comment donc?* — спросил он, энергично жестикулируя.
— Je travaille ici**, — был ответ.
Из каких глубин детской паники вырвался у него этот школьный французский и, в любом случае, что делает она-то со знанием французского в этом шалмане?
В одной руке девочка держала маленький граненый стакан с водкой, в другой — кусок хлеба, на котором, вызывая мысль о дешевом разврате, голова к голове лежали две очищенные кильки.
Алексея кто-то потянул за рукав, и он оказался за столом с тремя мужиками лет пятидесяти каждый. Лица их излучали суровое тепло тайных братьев.
— Не тушуйся, — сказал один голосом гражданского генерала, которым, возможно, приглашал когда-нибудь в расстрельную камеру. — Здесь биографию не спрашивают. Закусывай молча.
— Любопытно все же узнать, — спросил Алексей, с интересом слушая собственный голос, — где мы с вами находимся?
— Тебе это надо? — спросил до сих пор молчавший мужик, безуспешно пытаясь наколоть на деревянную шпажку руину яичного желтка. — Здесь ты можешь ни о чем не думать и переться сколько тебе угодно.
— Вопросов нет, — примирительно сказал Алексей. Он хмелел.
Все лица обитателей трактира показались ему вдруг знакомыми. Некоторых он определенно видел совсем недавно в парке.
Троица за столом состояла из артистов Буркова, Булдакова и Дрейдена. Первый, правда, уже умер, а последний вроде бы не злоупотреблял, но это было почему-то неважно.
Он услышал, как старушка заказала пятьдесят граммов “Рижского бальзама”, кружку пива, сосиску с горошком и понесла все это за столик, где ее ожидала сухопарая подруга в кожаных перчатках выше локтя и в лаковых потрескавшихся туфлях, вывезенных еще под звуки фанфар из Германии. Голова ее была симметрично усажена папильотками. Эта служила санитаркой в больнице, где ему в детстве вырезали гланды, соблазнив килограммом мороженого, и, конечно, обманули. Санитарка в папильотках по ночам молилась в темной комнатке в конце коридора, а утром с грохотом собирала ночные горшки, сливая и сбрасывая их содержимое в таз. В палате оставался до обеда запах вокзального туалета, сама же санитарка продолжала весь день пахнуть церковью и одеколоном. Он подслушал однажды, что та шептала в своей комнатке: “Воск — верю, нитка — надеюсь, а огонь — люблю”.
Что их всех собрало в этом трактире? Здесь были постаревшие дворовые, школьные и университетские сверстники. С этими двумя, сделавшими карьеру охранников, они ходили в детстве с кольями на разборки между Лештуковым и Казачьим. Мужику со шрамом на шее и всегда текущим правым глазом он тер спину в бане. Старушка с вытянутым лицом плачущей графини опилками посыпала кафельный пол гастронома и плавно гнала эту зимнюю кашу шваброй в угол. А вот его математичка, психопатка, имени не вспомнить. Когда он катал шарик от подшипника, наклоняя книгу вправо и влево, она кричала, выпрыгивая из толстых очков: “Ну что, катится? Вместе с ним по наклонной плоскости катишься?!” Сейчас в своих толстых очках она была похожа на вестницу с Марса, прилетевшую с мирным договором, который был в ее портфельчике, прижатом к коленям. К ней подсел долговязый театральный гардеробщик, которого он видел лишь однажды, потому что в театре с тех пор не был. Почему же они все не узнат его? Алексей уже забыл о своей конспирации, целоваться не надо, ну кивнули бы, хотя на черта ему это было нужно, он и сам не мог объяснить. Слово “единство” всегда вызывало в нем антипартийный рефлекс.
Да, он не только опытом, а будто памятью прошлой жизни знал все это. Вяжущие, как хурма, сплетни, анекдоты о кремлевском горце с подтекстом непрошедшего восторга и страха, какие-нибудь строгие ритуалы и незыблемые правила.
Будь это клуб собаководов, офицерское или дворянское собрание, землячество, союз монархистов, нудистов и сноубордистов, общество безымянных алкоголиков или братство побывавших на том свете, значения не имело. Всякое обещание Задушевного Единства вступало в известное уже противоречие с его физиологией — Алешу начинало тошнить. Если же тошнота не находила почему-либо удовлетворительного разрешения, непременно наступали галлюцинации, озвученные мрачной музыкой Александрова. Видимо, всякое единение обладало самостоятельной психической силой и высылало своих демонов, чтобы расстроить и умертвить его разум.
Знал, знал он наизусть эту мужественную суматоху братания, в глубине которой скрывалась твердость монолита. Одни строго соблюдали правила поведения своих сук во время течки, другие коллекционировали портреты вождя, те и другие хрипло чтили свою родословную, заглядывали друг другу в тарелки и благоговейно относились к кельтским орнаментам, как к СВЧ-резонаторам,
с помощью которых можно высасывать энергию из вакуума. У всех было свое святое и незыблемое, что Алексею тут же хотелось порушить и оболгать.
Жизнь подвала была, конечно, проще и непритязательней, но и в этом собрании существовало, несомненно, подобие уклада. Даже если бы это была свобода от предрассудков, и она показалась бы сейчас Алексею жесточайшим из притеснений. Хотелось скандально потребовать водружения в углах домашних кумирен или дерзко достать из-под полы бутылку нарзана.
Однако не признающий его клубный дух отзывался все же обидой и болью в затылке. Что-то продолжало удерживать Алексея на месте. Первая порция алкоголя вообще делала его благодушным. В таких тесных компаниях, занятых лишь поддержанием градуса своей исключительности, если его, конечно, почему-либо принимали в них за своего, он чувствовал себя хоть и душно, но относительно надежно, как контрабандный груз, спрятанный в трюме корабля под честное слово капитана. Быть принятым и одновременно незаметным — не в этом ли состояла его тайная мечта?
Действительно, совершив ритуал бурного приветствия, братья о нем тут же забыли. Старушки, разгорячившись, громко разбирали девичьи тяжбы, переложенные на какой-то сериал.
Роковое объяснение заглушил внезапный гром музыки, произведенный на подручных инструментах. Чествовали по какому-то случаю даму, которая продавала в саду мороженое и шапки из лебяжьего пуха. Вверх взлетели стаканы. Дама выползала из тесного платья, как истомившееся тесто, на котором кто-то для смеха нарисовал алые губки. Хотелось проявить сноровку и запихнуть все обратно, пока не произошла беда.
Мужественной походкой утомленного путника к их столику подошел человек в майке. По левому плечу его, как по гребню волны, плыла лиловая обнаженная женщина. Это был Анисьич.
— Ребята, — сказал Анисьич, — какой фронт победит — патриотический или интернациональный? — Челюсть он оставил дома, понять его было почти невозможно. Но шутка эта была, видимо, его пожизненной шуткой.
— Шла бы ты домой! — сказал генерал. — По дорогам много беспризорной милиции разгуливает. И все хотят с тобой познакомиться.
Алексей искренне обрадовался Анисьичу, обрадовался знакомому, реальность которого не вызывала сомнений.
— Здравствуйте, — сказал он, — вы меня узнаете?
Анисьич изумленно икнул.
— Пошли, мы тут с Женькой подраться хотим. Будешь секундантом.
Евгений Степанович молча наполнил Алешкин стакан. Видно было, что он увидел его сразу, но не в его правилах было навязываться.
— Вот так! — сказал доктор, словно извиняясь за компанию, но в то же время и не извиняясь; в его интонации появилась хамоватая короткость, поскольку оба они, оказавшись здесь, повязаны одним грехом.
— Последний негритенок посмотрел устало. Повесился. И никого не стало, — рассеянно произнес Евгений Степанович. — Выпьем?
— Евгений Степанович, может, вы мне объясните, что это за заведение?
— Слушай, давай, если не против, как в народном фильме. — Доктор протянул Алексею руку. — Женя!
— Алексей.
— Леша, — сказал рыжий полувопросительно, но твердо, словно желая убедиться, готов ли собеседник вступить в действительно неформальные отношения или от поцелуя все же откажется.
— Хорошо, Леша, — сдался Алексей. И тут же ему стало стыдно своего минутного замешательства. Чего он, ей-богу? — Конечно, Леша, — добавил он и обнял ладонь доктора таким флотским замком, как будто в следующую секунду должна была раздаться команда “открыть кингстоны”.
— Так вот, Леша, это лавочка здешнего главы администрации. Все, что я знаю. Хотя владельцами числятся, конечно, другие. Ты его особняк видел, когда шел со станции?
— С петушком, что ли?
— Приметный, да? А это он соорудил для своей тещи, она тут директором. Он со мной советовался. У нее, понимаешь, возрастной консерватизм. Ничего нового в дом купить нельзя, она тут же на помойку выносит. Однажды чуть компьютер его не уволокла. Не наше и все. С его деньжищами это же просто беда! Весь кайф ему портит.
— Так это болезнь! — воскликнул Алексей с воодушевлением. Чем-то эта болезнь была ему симпатична. Пролетарской непреклонностью, может быть, горьким антимещанским духом. Издалека он таких людей любил.
— В том-то и дело, что не болезнь. Статический стереотип. Может, слышал? А еще этот тип строит на берегу Диснейленд. В детстве он страдал рахитом, отчего увлекался птичьими энциклопедиями и в честь своей мечты назвал заведение “Фрегат великолепный”. Эта птичка с размахом крыльев в два с половиной метра, а весит всего полтора килограмма. В общем, как-то она ему полюбилась. На его же несчастье. Потому что для чего мы все рождены?..
— Не болтай, Женька! — рявкнул Анисьич. — Уж этого ты ни в коем случае не знаешь. Ты — уж!
— Заткнись! — отмахнулся Евгений Степанович, разгоряченный правдивым пасквилем на мэра. — Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. О фрегате уже договорились, выпишут. Возводят для него скалу, трудятся прямо как древние египтяне. Все это, включая скалу, берег и большую часть залива, будет под сеткой космической прочности — вдруг пернатый вздумает посетить родные края? Работают уже над акклиматизацией летающих рыб, которыми дистрофичный хищник питается. Но главное-то, родные края. Он ведь живет только в тропиках и субтропиках. Так ему на ограниченной территории намереваются создать подходящий климат. А этот трактирчик — сидим, выпиваем — тьфу, ерунда. Только для тещи, говорю тебе.
— Ну, а как скала провалится в подземное озеро? — снова проявился Анисьич.
— Смотри, пьяный, а соображает. Вполне может быть. И тогда по всему нашему поселку кирдыкнет апокалипсисом.
В это время зал стал хором мычать какую-то меланхоличную мелодию.
— Пытаюсь вот узнать о его прошлом, да он хитрит, бродяга, — снова заговорил Евгений Степанович, указывая на Анисьича. — За что сидел, запамятовал, почему без паспорта оказался — тоже. Молчит, как в милиции.
— Идиот, — равнодушно сказал Анисьич.
— Ну, как ты со своих югов здесь-то оказался?
— Говорил. К тетке приехал.
— Ну да, а она второй год как померла. Что ж по справке сначала не узнал?
— Справку месяц ждать надо, идиот! — рявкнул Анисьич. — А мне жрать хотелось.
— А жена…
— Не жена она! — отрезал Анисьич. — И потом, она еще до этого померла.
— Вот видишь? — обратился Женька к Алеше. — Все у него померли. Одна мать моя добрая нашлась. Что ж, так-то у тебя никого и не осталось? А отец?
— Так отец с матерью когда еще померли! — сказал Анисьич и икнул. Потом добавил: — Пили по-сумасшедшему.
Довольно много трупов для одной трагедии, подумал Алексей. Но вдруг, и правда, совсем один человек остался? Все отправились к большинству, а он загостевался. Это уж, чего тут смеяться?
— Сестра еще сводная была…
— О! Сестры в его постскриптумах пока не было. Импровизировать пошел. Давай, давай! Что сестра? Тоже померла?
— Зачем? А может, и померла, я не знаю. Так было бы даже человечнее. — Анисьич посмотрел вдруг на них диким взглядом и крикнул: — Не ответила на запрос мой, падла! Побрезговала! — Всех чувств у него оставалось, наверное, на донышке, и от первой же вспышки они моментально выкипали. Он тут же сник, превратившись в параграф. Отсутствие челюсти делало его совсем беззащитным. — Мы ведь с ней в детстве однажды целовались. Ну, в смысле, по-настоящему. Только она и могла меня удостоверить, но побрезговала. Надоел ты мне, Женька! Убил бы я тебя. Только, видишь, худой стал, брюки снимаю, не расстегиваясь. Вчера положил гвозди в карман, а штаны и упали.
Выпив, Алексей становился так добр и великодушен, что терял себя в этой чрезмерности чувств. Чужое несчастье надрывало его сердце.
Он любил свои до детского всхлипа трогающие переживания, а поэтому каждый, кто невзначай приоткрывал душу, был ему товарищ, в котором невозможно заподозрить обманщика. Во-первых, потому что в этом люди не обманывают. Во-вторых, потому что они ведь знали и чувствовали то же, что знал и чувствовал он. Все они казались ему людьми и умными, и честными, и тонкими уже потому только, что умели чувствовать. А если в исповеди проскальзывала вдруг какая-нибудь неоспоримая подробность, вот как эти поцелуи Анисьича с его сводной сестрой, Алексей уже не мог отвести от пострадавшего глаз и накрепко влюблялся в него.
Сейчас он любил Анисьича, как родного дядьку, который в детстве кормил его сухофруктами. Он готов был тащить на себе бесформенное тело Анисьича, стучась во все приемные, подсовывая шоколадки секретаршам и сжимая в горсть мясные морды чиновников, чтобы только добиться справедливости. Затрудненность совершить эти действия одновременно, да еще с отощавшим Анисьичем наперевес, не смущала его. А сестре дядьки он напишет письмо в стихах. От имени всего полка. Последнюю строчку сворует у Симонова: “Не уважающие вас…” и так далее. Всем обиженным надо держаться вместе. Сам-то он разве не обижен? Чего бы сидел тогда здесь?
Алексей погладил спящего Анисьича по голове. Тот тихо вздрогнул, но от сна отвлекаться не стал, поцеловал кого-то вытянутыми губами и сморщился. Трогательный, несчастный человек.
Жалость ко всему овладела захмелевшим Алешей. Что-то подобное ощущает, должно быть, биолог над своим микроскопом, наблюдая проявления любви и сообразительности в подопечных ему организмах и думая о том, что человека испортила речь.
Совсем недавно испытанные им чувства едва ли не презрения казались ему теперь постыдными. Презирать можно тех, кто вознесен жизнью, тех, кто внизу, презирать нельзя. Сумасшедших и алкоголиков, к примеру. Возможно, отчаявшись в разуме, Господь решил кратчайшим путем, через безумие, привести людей к постижению жизни. Вот они, нищие духом. Теперь он видел блаженство на лицах, на которых до того видел лишь скудоумие.
Как многие чувствительные люди, все, что в юности было воспринято горячей головой и пережито в воображении, Алексей принимал за истинные свойства своей натуры. Так сейчас он искренне думал, что больше всего на свете желает выйти из клетки, в которую запер себя, выйти из себя самого и отправиться на встречу с другими. Чем запущеннее были окружающие его лица, тем с большей охотой он приближал их к себе мысленным взором и брал с собой в дорогу. И гражданский генерал, который, как выяснил Алексей, был отставным басом оперного театра, и Анисьич, и повздорившие старушки, и девочка — все они находились сейчас на великом суде, и он всем им подыскивал оправдание и всех прощал. Их когда-то испугали, запутали, унизили, обворовали, не заметили, и они, так же как и он, живут теперь без смысла, даже не сознавая, быть может, своего несчастья.
Глава двадцать четвертая
Алексей очнулся в раю, в котором было душно и в котором никто, оказывается, не отменял земные счеты
Тепло шло и от воды, и от песка. Земля за день превратилась в жаровню, и только редкие порывы свежего ветерка напоминали о том, что вокруг есть жизнь, что утешение и покой возможны и это еще не смерть, а только очередное, посланное ему неизвестно для чего испытание.
Морская волна, нависшая над Алексеем, была неестественно бирюзовая, с белыми подробными брызгами и напоминала играющего львенка. Он протянул к ней руку — волна оказалась каменной. Кончики его пальцев стали тоже бирюзовыми. Откуда-то сбоку приплыла золотая рыбка в прозрачном малиновом пеньюаре и замерла у него под мышкой.
Алексей понял, что художник принес ему на утверждение проект Рая. Какая убогая фантазия! Неужели нет других соискателей? Почему вперед самые скудоумные пробиваются? Да и сама идея глупа. Мы все же не современники Библии. Нужно искать новый язык. Может быть, будущее за интеллектуальной метафорой? При чем здесь море и золотые рыбки, вообще? Рай, конечно, не номер в гостинице, но рыбки-то тоже не подарок к свадьбе. Какой-то африканский коммунизм! И зачем так топить летом? Дикое усердие.
— Господи, как душно! — сказал Алексей и расстегнул ворот рубашки.
Он сидел на деревянной приступке, сооруженной поверх калорифера, и только бесшумный вентилятор над головой лишал эту пытку лабораторной чистоты. Пыточность своего положения Алексей принимал как факт неудачного устройства жизни и не предпринимал никаких усилий, чтобы изменить его. Смирения, а не избавления желать надобно, подумал он, как ему показалось, с особенной трезвостью. Он вот, например, был поэтом, но весть об этом так никогда и не дошла до людей. Так что же, прикажете плакать? Нет так нет!
* * *
Его не успевший расцвести поэтический дар загубил отец. Так считал Алексей. Один мудрец сказал: учитель светел, потому что он учитель, но он и темен, потому что он ученик. Вот этого, второго, дара быть темным, как ученик, у отца не было. Он всегда был не на кафедре даже, а на горе, с которой не имел охоты спускаться вниз. Понимать другого как до конца другого — не его стиль. В каждом он видел горнего собеседника и в этом великом заблуждении прожил жизнь. Растрачивая наблюдательность по пустякам, отец считал недостойным использовать ее для познания людей. А может быть, просто не считал нужным тратиться на ежедневные разочарования, предпочитая одно, большое, которое испытал однажды и хранил как свернутую программу на каком-нибудь тайном диске.
С неравными отец быстро начинал скучать, а это состояние ему было противопоказано. Вот и представлял дело так, что имеет дело с равными. Тот еще демократизм! Обольщался искренне, искренне себя обманывал и поэтому говорил, говорил, оставляя паузы только для реплик другого. Так поступают глуховатые старики, пытаясь скрыть свою глухоту.
При этом нельзя сказать, что он совсем не видел и не чувствовал того, кого завлекал в игру. Будущих подданных Касталии отец вербовал, можно сказать, профессионально. В его досье главную роль играли комплексы и мечты. Он обращался к высокому честолюбию. Должность, ученая степень, власть, тиражи, даже слава и деньги казались эфемерной и мизерной платой за талант, носителем которого все больше чувствовал себя собеседник.
Это напоминало вербовку. Чернорабочий культурного фронта начинал сознавать себя апостолом. Была, например, у него скромная курсовая о поэтике оксюморона. Общение с профессором показало вдруг, что в этой работе он нашел уникальный путь проникновения в драму человеческого сознания, только робел себе в этом признаться.
Поэтика — это рентген сознания и поведения, рентген времени, истории народов, а может быть, и Вселенной. Для начала покажите Блока как мученика оксюморона. Попытайтесь выйти из этого на формулу романтизма. Связь между романтизмом и революционной идеологией, между романтизмом и тоталитарным устройством общества. Наличие сверхидеи, экспансия, мессианские претензии эгалитарных обществ; самоуничижение индивидуалиста и панславизм
какой-нибудь — это все вна одного разлива. Тут-то поэт и натягивает на себя пошив “Москвошвеи” и превращается в городского сумасшедшего.
Новое, по определению, эклектично. Но в основе эклектики, если присмотреться, тот же оксюморон. Соединение несоединимого. Однако здесь все не так просто.
Пока стили, идеи, явления существуют параллельно или же находятся в антагонизме, ни о каком оксюмороне нет речи. Он возникает лишь в том случае, если противоположности выказывают намерение породниться. Возникает новый субъект, ячейка общества, например. “Змеиный рай”. Чувствуете? Гремучая смесь. Первоначальный идеал вступает в конфликт с предрассудками и представлениями столь же раннего происхождения, которые об эту пору сильно активизируются. Генетика, как программа более долгосрочная и стабильная, тоже заявляет о себе. Идеал-то и возник подсознательно для того, чтобы побороть генетику, не чухая в ней при этом ни черта. Ну, а и шкатулка семейного счастья сама ведь в себе содержит секрет, и не один.
Однако и страсть, даже если она не прикормлена (или не отравлена) семьей, изначально трагична. И дело тут, как справедливо заметил поэт, не только в почитании Лобачевского. Возьмите: “Так сердце под грозой певучей / Меняет строй, боясь вздохнуть…” Представьте-ка, что речь идет о настоящем сердце, а не о затасканной метафоре. Это совсем не вульгарная подмена, и не так это глупо, как вам могло показаться. “Меняет строй”. Скоро, не исключено, обнаружат, что психика — причина всех болезней и смерти в том числе. Поэтому нет никакой мистики, а тем паче случайности и в преждевременной гибели романтиков.
Трагическое сознание обществу в целом вряд ли доступно, тех, кто достиг этой вершины, мы знаем наперечет. Радость-страданье — это оксюморон и это еще не трагическое сознание. Вернее, трагическое, но в нем есть также сладостный привкус распятья с непременным обещанием воскрешенья, ликование симфонии и иллюзия того, что в этом трагическом натяжении присутствует гармония. Истинно трагическое сознание вместо дефиса подразумевает союз “и”. Это как будто простит красивый оксюморон, привносит в него элемент рационализма. На самом деле это тоже оксюморон, но другого, более высокого порядка, который языку уже не дается, а постигается лишь синтаксически завершенным построением всей жизни.
К концу разговора собеседник хмелел и начинал размахивать руками в предчувствии близких горизонтов (сосуд с можжевеловой при таких разговорах тоже, кстати, не возбранялся). Он чувствовал, что ему надо заняться меганаукой, почитать книги по психологии творчества, познакомиться с синергетикой и медициной, изучить социологию, историю культуры (у кого-то в руках видел журнал “История в повседневности”, люди идут в правильном направлении, значит, есть единомышленники).
Окрыленный, он мчался к жене и друзьям и, не смущаясь холодным приемом, следовал в библиотеку. На быстрое понимание рассчитывать не приходилось, мир был еще не в курсе. Взгляд его терял фокус, вернее, предмет наблюдения находился слишком далеко и, чтобы разглядеть его очертания, ближнее пространство должно было как бы исчезнуть. Он становился плохим соседом и невнимательным другом, скучал с женой в опере (“изживший себя жанр”) и раздражался, когда та приходила в восхищение от настольной лампы в магазине “Borghese”, стоимость которой превышала его месячную зарплату в пять раз.
Жизнь его постепенно выбивалась из какого-либо регламента, дни он проводил в состоянии сна, едва вспоминая, с кем сегодня встречался и что делал, ночью страдал от бессонницы, курил, иногда забегал даже, чтобы подбодрить ум, в круглосуточно обслуживающую рюмочную. Книжные страницы на какой-то час действительно оживали. Он радовался своему безумию и повторял: в тебе еще есть хаос, чтобы родить танцующую звезду.
Утром он сказывался больным, сердце билось нерегулярно, в голове было тяжело и однообразно, и ни о чем он не мог мечтать сильнее, чем о стакане холодного боржоми, который бы растворил камень в желудке. Он чувствовал, что и впрямь болен, но ему и в голову не приходило обратиться к врачам, которые ничего не могли знать о причине болезни.
Наступал момент, когда несчастный начинал искать поддержки у учителя, но находил в лучшем случае те же разговоры и призывы к стоическому переживанию жизни (“Два голоса” Тютчева — вот наш пароль). А могло все ограничиться ощутимым и в то же время легким пожатием руки, сочувствующим взглядом, просьбой позвонить как-нибудь, вышло несколько замечательных книг, одна на польском (вы же владеете?), надо бы вместе прочитать главу про иконографию, да и обсудить.
Ученик невзначай замечал, что рукава профессорского пиджака несообразно коротки, как будто пиджак куплен был еще в детстве, из-под них выбиваются манжеты с запонками от разных комплектов, питается он, вероятно, от случая к случаю, и вспоминал вдруг, как жена профессора в их прошлую беседу, зайдя
в кухню, громко опустила в раковину тарелку и сказала вместо приветствия с интонацией безнадежного укора: “Спокойной ночи!” После такого пожелания нормальный человек вряд ли мирно отойдет ко сну, и волшебные свойства синергетики не могли совладать с этим женским остракизмом. Это возвращение местного зрения вело его к новой переоценке ценностей, но уже без участия профессора.
Алеше тоже раньше казалось, что отец ведет его по жизни. Вот он ведет, завлекает, тянет, а потом неожиданно отпускает, бросает. И тогда Алексей догадывался: отцу стало с ним скучно. Он оказался слабым спутником, никчемным учеником, а значит, уже почти и не сыном. Привилегия быть сыном ничего не стоила без его собственных усилий и талантов. Но сам ведь он только и существовал в той мере, в какой был интересен отцу.
Так, еще в детстве, жизнь много раз кончалась для него, он всякий раз впадал в панику и умирал в ничтожестве. Организм его заболевал, о школе не могло быть и речи. Мама таскала в поликлинику баночки с тем, что организм накопил за ночь. Он исполнял эти отправления с злорадной аккуратностью, уверенный, что в очередной раз в них не найдут никаких признаков болезни. Пальцы и вены его были исколоты — хороши врачи!
Наконец Алешу положили на обследование в Военно-медицинскую академию. Там он пил густой раствор мела и глотал кишку, прижимал грудь к холодному экрану и задерживал дыхание в кабинете флюорографии, лежал неподвижно с мокрыми датчиками на теле — ничего, кроме глухого звука в правом желудочке сердца, у него не обнаружили. Но и это уже было кое-что. Память удержала еще слово “экстрасистола”.
Глухой звук и экстрасистола возвращали его в ряд уязвимой части человечества, на душе становилось легче. Умирать абсолютно здоровым было все же не совсем честно. Однако и этот его особенный звук в сердце не мог являться причиной субфебрильной температуры, которая держалась уже четвертый месяц. Никто не знал, что объяснение лежит на поверхности и оно совсем простое: он решил умереть.
Так дважды Алексей пытался взять смерть измором, и оба раза неудачно. После второго, вспомнив перенесенный еще в детстве ревмокардит, его освободили от уроков физкультуры, единственного урока, от которого он получал обыкновенное, как во дворе или в лесу, удовольствие. Однако нельзя сказать, что он сильно переживал. Напротив, смущала мизерность расплаты, он сам себе казался смешным.
Отношения с отцом как-то, тем не менее, возобновлялись, им снова становилось весело друг с другом, Алексей снова много читал, и они подолгу разговаривали.
В пору Алешкиного сочинительского запоя отец сначала подробно разбирал с ним каждое стихотворение. Это был период счастья, когда они оба, казалось, занимались одним делом, отец принял его в свой цех. Но длилось это недолго. Однажды, полистав в очередной раз тетрадку, отец сказал: “Знаешь, Блок в твои годы писал довольно вялые стишки. А вот Брюсов, напротив, превосходные, и был уверен, что он гений, так и сообщал об этом в своем дневнике. Хотя он был только вундеркинд. А гением был Блок. Но назвал он себя так, лишь когда закончил “Двенадцать”. Да и то, я думаю, погорячился. Ну, в общем, дерзай”.
Алексей понял, что больше своих стихов отцу показывать не надо. Но для чего же тогда их писать?
Стихи между тем почему-то продолжали идти, каждое новое было еще совершеннее, еще прекраснее, и он решал, что на этот раз покажет его отцу. Однако наутро аромат шедевра куда-то улетучивался. В гладкости прочитывалось только упоение Пушкиным, или Пастернаком, или Цветаевой, больше ничего. Плюс мутная экспрессия символистов, вроде “кричащего глаза” и “фиолетовых листьев”. И тут же слово “облак”, которое лет сто, как никто не употребляет.
Вот, одна строчка, кажется, удалась: “Портняжила веселая вода”. Но если хорошенько порыться, тоже украл у кого-нибудь. Отец бы с ходу назвал — компьютерная память. А вдруг нет? Но лезть к отцу с этим?.. Или прикинуться: “Ты не помнишь, у кого это?” Догадается и высмеет беспощадно.
Ночи Алексея были неряшливы и беспокойны, он засыпал иногда, не раздеваясь, лицом в скомканную подушку. Сны — один другого хуже. Он грабил с незнакомыми парнями ларек, при этом успевал схватить только треугольник плавленого сыра. Они попадали в облаву, и в глухом переулке Алексей разбивал камнем фонарь, потом прятался в заполненном водой подвале, и крысы плавали около него, задевая лицо хвостами, и улыбались.
А то он плясал почему-то канкан на учительском столе, удачно попадая каблуками в лицо англичанке, и с радостью чувствовал свою безнаказанность: он ведь просто пляшет!
Сны продолжались, триумф ото дня на день откладывался.
Отец же как будто вовсе забыл, что сын сочиняет стихи. Он, казалось, вообще разлюбил их, не знал, что люди продолжают писать стихи, и чрезвычайно бы удивился, если бы ему кто-то об этом сказал. Он, который умел в любой разговор вплести стихотворную строчку!
Алексей ничего не понимал. Стихов больше не существовало, это была болезнь, которая у всех давно прошла. Он начинал стыдиться своей необъяснимой тяги к стихотворчеству, она казалась ему особого рода слабоумием или расстройством организма. Вроде недержания мочи. Да, именно что-то такое — сладостное, безвольное и стыдное.
Вряд ли отец замечал его мучения.
Алексей и спустя годы доставал иногда из шкафа папки со своими стихами. Что-то в них трогало его по-прежнему. Так припахивает печалью осиновый лист, заложенный в старую книгу. И с книгой связана какая-то история, и с листком, и с рукой, которая его туда положила… Пар изо рта: “Прочти потом, дома”. О фразе, правда, надо уже догадываться. Тогда-то и сомнений не было, что она имела в виду. А сейчас… Может быть, вот эта? “Возьми меня в свои сны, чтобы я была всегда с тобой”. Да, их стилистика. Может быть, и эта. Что с того?
Герцен говорил, что в юности, сверхравенства лет, людей связывает общая религия. Ну конечно! Нравятся одни и те же имена, одни и те же цитаты застряли в памяти. Не может это быть случайностью! И сами они не случайные, избранные сосуды. Хотя, вообще говоря, такое сходство вкусов должно было скорее насторожить. Цитаты и имена не ими выбраны, они только попугаи моды. И вся-то религия исчерпывается общим стилем, и будущее их ждет не общее, разное их ждет будущее.
Но… Лист все равно красив. Как беличий глаз. И запах… От него поднимается та дымная и прозрачная осень, наполненные дождем воронки, над которыми уже работает первый морозец, их суровые и румяные лица, их крики и первая проба басовых нот в разговоре.
Искренни же они были в этой своей выспренности! Возможно, так-то искренни больше никогда и не были. Не случилось просто, не срослось. Чужое примерили, покрасовались, понравились сами себе, возомнили о себе простодушно, но надо было рано или поздно перелезать в свое.
Так и стихи. Он узнавал в них себя, того, кто радостно примерял чужие одежды. Но сказать по совести, что человечество потеряло в нем поэта, не мог. И значит, отец был прав. И, в сущности, надо сказать ему спасибо.
Обида от этого, однако, ничуть не уменьшалась. Как будто отец не литературные упражнения его тогда отверг, а не захотел разделить с ним этот праздник, испортил такое редкое и короткое счастье, поторопил природу.
Окончание следует