Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2008
ї Омри Ронен, 2008
Омри РОНЕН
ПОЕДИНКИ
К юбилею А. Е. Парниса
Александр Ефимович Парнис — славное и боевое имя в анналах науки о русском авангарде. Не случайно, исследуя среду футуризма в своих основоположных историко-литературных трудах, он собрал и тщательно прокомментировал также и сведенья о ссоре и несостоявшейся дуэли Мандельштама с Хлебниковым.1
Прежде о ней было известно лишь по сбивчивой записи в дневнике Хлебникова:
“30 или 31 [sic!] ноября <1913>. └Бродячая собака“. Прочел…
Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что не знаком (скатертью дорога). Шкловский: Я не могу убить вас на дуэли, убили Пушкина, убили Лермонтова, и ей что это, скажут в России обычай… я не могу быть Дантесом. Филонов изрекал мрачные намеки, отталкивающие грубостью и прямотой мысли”.2
Обстоятельства столкновения, происшедшего 27 ноября 1913 г., описал по просьбе Парниса Виктор Шкловский в 1981 г.:
“Это печальная история. Хлебников в └Бродячей собаке“ прочел антисемитские стихи с обвинением евреев в употреблении христианской крови, там был Ющинский и цифра └13“.3 Мандельштам сказал: └Я как еврей и русский4 оскорблен, и я вызываю вас. То, что вы сказали — негодяйство“. И Мандельштам и Хлебников, оба, выдвинули меня в секунданты, но секундантов должно быть двое. Я пошел к Филонову, рассказал ему. Как-то тут же в квартире Хлебников оказался. Филонов говорит: └Я буду бить вас обоих (то есть Мандельштама и Хлебникова), покамест вы не помиритесь. Я не могу допустить, чтобы опять убивали Пушкина, и вообще, все, что вы говорите, — ничтожно“. Я спросил: └А что не ничтожно?“ — └Вот я хочу написать картину, которая сама бы держалась на стенке, без гвоздя“. Хлебников заинтересовался. └Ну и как?“ — └Падает“. — └А что ты делаешь?“ — └Я, — говорит Филонов, — неделю не ем“. — └Ну, и что же?“ — └Падает“. Мы постарались их развести”.
Здесь же у Парниса приводится и апологетическое высказывание Харджиева по этому поводу: “одно суждение Хлебникова” (Харджиев не уточняет какое) было будто бы неправильно понято присутствующими и “вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала. С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам. Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью: — А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу. Привожу устный комментарий Мандельштама: — Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я тогда даже не переписывался. Хлебников угадал это только силою ненависти”.
А. Е. Парнис принадлежит к тем немногим смелым исследователям русского модернизма, которые считают, что “нельзя замалчивать или камуфлировать националистические и антисемитские тенденции в текстах молодого поэта, необходимо исследовать их проявления в его творчестве раннего периода и понять их истоки”.5
В самом деле, актуальность расовых концепций и мотивированных ими художественных средств в новой русской словесности значительно шире, чем “тенденции в текстах молодого поэта”. Из участников “бури и натиска” только Бенедикт Лившиц определил эту проблему без оговорок и оправданий:
“В основу футуристической эстетики было положено порочное представление о расовом характере искусства. Последовательное развитие этих взглядов привело Маринетти к фашизму. В своем востоколюбии русские будетляне никогда не заходили так далеко, однако и они не вполне свободны от упрека
в националистических вожделениях. Доказывать несостоятельность расовой теории в наши дни уже нет никакого смысла. Но в плане ретроспективном я счел небесполезным вскрыть и эти политические предпосылки ошибочной эстетики, в образовании которой я принимал непосредственное участие”.6
Разумеется, “востоколюбие” футуризма составило намеренный вызов “арийской” системе ценностей символизма. Если европейско-азиатский синтез, которого взыскивал символизм, размышляя о расовой, кровной и культурно-исторической принадлежности России, в конечном счете ожидался внутри “арийства”, в скифстве, то есть в наследии арийского Ирана, то будетлянство Хлебникова, исходя из чисто языковой действительности, обратилось к совмещению Ирана и Турана путем обмена основоположными лингвистическими механизмами в новом поэтическом языке, всемирном по заданию. Последовательно перенося принцип эквивалентности с оси выбора, парадигматической, на ось сочетания, синтагматическую, как свойственно поэтической функции языка7 , то есть сочетая и сопоставляя единицы речи по формальному сходству, а не по смысловой смежности, Хлебников объединил агглютинативный принцип урало-алтайских (“туранских”) языков со структурой корня индоевропейских. В русское словообразование он привнес туранскую свободу употребления любых, в том числе непродуктивных или придуманных им самим суффиксов с любыми корнями (этот прием обнажен в стихотворении “Заклятие смехом”),
а индоевропейский принцип внутреннего склонения (апофонии, “аблаута”, градации корня: собирать, собрать, соберу, собор) положил в основу объединения этимологически неродственных слов в парадигмы словесно-смыслового, а не грамматического характера: “Бег бывает вызван боязнью, а бог — существо,
к которому должна быть обращена боязнь”.8
Идеологичность Хлебникова — метаязыковое явление. Некая общая идея, например, борьба белых и красных в “Зангези” или борьба рас и наций в более ранних произведениях, не все из которых сохранились, есть лишь код к сообщению метапоэтического или металингвистического содержания. Исторические события и национальные суждения говорят о поэтическом языке и его законах: “Вздор, что Каледин убит и Колчак, что выстрел звучал. / Это Ка замолчало, Ка отступило, рухнуло на земь”9 ; в антипольском стихотворении “Па-люди” — метаанализ этнонима “поляки”, *па-ляки, и сюжет о панне, носящей высокие каблуки, служат для того, чтобы объяснить смысл общеславянской приименной приставки “па-”: “якобы”, согласно черновой записи поэта10; в “языческой” поэме “Внучка Малуши” начальную согласную Х разыгрывают “хан хозарский жид Хаим” и “Христос”. Идеология Хлебникова отождествляет языковое и этническое или языковое и классовое; выделять ее как составляющую русского общественного речеведения входит не в задачи литературоведа,
а в компетенцию социолога, но игнорировать ее при описании межтекстовых связей — значит обеднить поэтический смысл разбираемых произведений.
Как бы ни ослабела в последний год жизни Хлебникова11 его стойкая неприязнь к Мандельштаму, дружественное чувство Мандельштама к Хлебникову и любовь к его поэзии остались безответными. Хлебниковские подтексты у М. описаны в довольно полном объеме, иногда и с известными преувеличениями.12 Мандельштамовского “слоя” в творчестве Хлебникова, сколько можно судить, не существует. Тем интереснее редкий случай, когда Хлебников воспользовался стихотворением из “Камня” для того, чтобы построить сюжетный мотив вокруг более сложного двуязычного каламбура, чем те, что обычно встречаются у него.
Межъязыковая игра слов — характерный прием новой русской поэзии.13 Как правило, парономазия непереводима, в этом ее “национальность”. Николай Бурлюк в “Поэтических началах” определил национально-языковые границы каламбура и возможность их перехода и маскировки через буквальный перевод: “Меня спрашивают, национальна ли поэзия? — Я скажу, что все арапы черны, но не все торгуют сажей, — и потом еще — страусы прячутся под кустами (Strauch). Да. Путь искусства через национализацию к космополитизму”.14
В этом отношении можно сказать, что Хлебников скорее арап, чем торговец сажей: его разноязычные каламбуры чаще построены на внутренней форме иностранных слов, особенно имен, как они воспринимаются русским ухом (сын Пороса в “Детях Выдры” — “поросенок”), а не на их смысле в собственном языке и переводе его на русский.
Поэтический прием в стихотворении Хлебникова, основанном на мандельштамовском подтексте, принадлежит к тем национально-языковым типам, что, по метафоре Н. Бурлюка, “торгуют сажей”, то есть маскируют семантически актуальный язык средствами другого языка.
Так построена фигура чудовищного металлического журавля — летающего подъемного крана в сюжете одноименной ранней поэмы Хлебникова: нем. Kran, Kranich; англ. crane “журавль”, “кран”; фр. grue (“журавль”) de hissage. Межъязыковая игра слов “кран”—“журавль” закреплена здесь и русской двусмысленностью: “журавль” — птица и “журавль” — рычаг для подъема тяжестей, ведра из колодца и т. п.
Это тип, который хорошо известен у Мандельштама, например, в стихотворении “К немецкой речи” с его загадочным “богом Нахтигалем”:
Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.
Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык — он мне не нужен.
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.
Этот сюжет о Нахтигале-соловье, подателе дружбы между немецкой и русской поэзией и искупителе старинного братоубийства, представляет собой развитие двуязычной парономазии при подразумеваемом переводе иноязычного, немецкого слова из стихотворения Гейне о жертвенном соловье — спасителе птиц: “Im Anfang war die Nachtigall / Und sang das Wort: Zьkьht! Zьkьht!”,
“В начале был соловей / И пел слово: цюкют, цюкют”: “бог Нахтигаль” — бог Соловей — бог Слово.15 Спасительное слово бога-соловья — заумное слово: так среди заумных языков Хлебникова язык богов и язык птиц.
То стихотворение Хлебникова, в котором присутствует подтекст из Мандельштама, было написано в 1921 г. и обращено к Крученыху. Это мстительное разоблачение прежнего соавтора и соратника:
Лондонский маленький призрак,
Мальчишка в 30 лет, в воротничках,
Острый, задорный и юркий,
Бледного жителя серых камней
Прилепил к сибирскому зову на “ченых”.
Ловко ты ловишь мысли чужие,
Чтоб довести до конца, до самоубийства.
Лицо энглиза, крепостного
Счетоводных книг,
Усталого от книги. <…>
“Лондонский маленький призрак”, “мальчишка”, “бледный житель серых камней” и, очевидно, воришка (“ловко ты ловишь мысли чужие”), которого, вернее, фамилию которого адресат послания “прилепил к сибирскому зову на └ченых“”, это, вне всякого сомнения, диккенсовский персонаж Оливер Твист, так как twist значит по-русски “кручение”: Твист + ченых = Крученых. Однако образ Оливера Твиста пришел к Хлебникову не прямо из романа Диккенса, а через посредство стихотворения Мандельштама “Домби и сын”. Дело в том, что у Диккенса лишенный наследства мальчик Оливер, “крепостной” работного дома, а позже беглец и воспитанник школы для карманников, вовсе не служит в конторе и не сидит над счетоводными книгами. Книги играют роль в сюжете романа, — но это связка книг, которые мистер Браунлоу посылает Оливера вернуть книготорговцу — в виде испытания (гл. 14), и учебники, над которыми он задремывает у себя в комнате, когда Фейгин видит его в окно (гл. 34). Все это не конторские книги. Хлебников мог заимствовать сюжет, связанный с должностью клерка, только из хорошо известной “ошибки” или намеренного склеивания нескольких диккенсовских подтекстов у Мандельштама:
Когда, пронзительнее свиста,
Я слышу нглийский язык —
Я вижу Оливера Твиста
Над кипами конторских книг.
Неожиданное обращение Хлебникова к нелюбимой поэзии Мандельштама можно объяснить тематическим параллелизмом. Твист ведь у Диккенса — мальчик—жертва сатанинского еврея Фейгина, подобно тому, как Ющинский, согласно черносотенной легенде, был жертвой Бейлиса. В стиховую схватку Хлебников вступил теперь с ловким “энглизом” Крученыхом — лже-Твистом, но на сюжете и подозрении, вдохновившем его, сказалась несостоявшаяся дуэль с Мандельштамом по поводу кровавого навета.
Это возвращает нас к теме поединка.
Шкловский растворил подоплеку вражды Хлебникова к Мандельштаму
в рассказе о попытке Филонова повесить картину на стене без гвоздя и
о недопустимости второго убийства Пушкина. Он смягчил обстоятельства и по своей дружбе с обоими противниками, и по убеждению, что, как сказал им Филонов, все это ничтожно по сравнению с эмансипацией картины от гвоздя, то есть искусства от внешней принудительности жизненных нужд.
Однако этот старый эпизод в известной степени задал тон и оттенок шутливой дуэли будущему обмену острыми, но дружелюбными выпадами между Мандельштамом и Шкловским.
Сюжетная связь их высказываний друг о друге, а в особенности — соль мандельштамовской записи о Шкловском, сохранившейся в архиве Василисы Георгиевны Шкловской-Корди, не будет понятна, если не знать ее литературного подтекста. Ниже эта запись приводится по публикации Варвары Шкловской-Корди16 в транскрипции Ю. Л. Фрейдина (в квадратных скобках — текст, зачеркнутый автором, в угловых — конъектуры публикатора; в предложении “Толпа окружает его и слушает, как фонтан” слова после “толпа” и до конца фразы — почерком Н. Я. Мандельштам, подарившей этот листок В. Г. Шкловской-Корди):
“Его [лысая] голова напоминает мудрый череп младенца [и в то же время философа-циника] или философа. Это [веселая] смеющаяся и мыслящая тыква. [Шкловский мог бы диктовать стенографистке-машинистке на Театральной площади, окруженный толпой]. Толпа окружает его и слушает, как фонтан. [Скульптура Шкловского] Мысль бьет изо рта, из ноздрей, из ушей, прядает равнодушным и постоянным током [Мысль Шкловского и сама речь его — его импровизация — постоянно освежающаяся и равная себе проточная струя. Пройдут <годы>], непрерывно [освежающаяся] обновляющаяся и равная себе. Улыбка Шкловского говорит: все пройдет, но я не иссякну, потому что мысль — проточная вода. Все переменится: на площади вырастут новые здания, но [мысль] струя будет так же прядать — изо рта, из ноздрей, из ушей.
Если хотите — в этом есть нечто непристойное. [Чинные] Машинистки и стенографистки особенно любят заботиться о Шкловском, относятся к нему с нежностью. Мне кажется, что, записывая его речь, они испытывают чувственное наслаждение. Фонтан для [пятого] V века по Р. Х. был тем же, что кинематограф для нас. Замы<сел> тот же самый. Шкловский поставлен на площади для развлечения современников [как статуэтка античного фонтана], но вся его фигура исполнена брызжущей и цинической уверенностью, что он нас переживет. Ему нужна оправа из легкого пористого туфа [из ноздреватого камня]. Он любит, чтобы ему мешали, не понимали его и спешили по своим делам”.
В. Шкловская-Корди пишет: “Это шуточное эссе Мандельштама относится, я думаю, к весне 1937 года, времени нешуточному. Но шутили и тогда”.
Шутки Мандельштама и шутки Шкловского всегда очень смешны сами по себе; в этом их отличие от шуток Хлебникова, наглухо замкнутых от читателя без ключа. “Хлебников шутит — никто не смеется. Хлебников делает легкие изящные намеки — никто не понимает”.17 Но и шутка Мандельштама будет еще смешнее, если вспомнить ее подоплеку: веселые слова, которые Шкловский посвятил Мандельштаму в “Сентиментальном путешествии”18 , вспоминая тоже совсем нешуточный 1921 год:
“Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это └веселым сапожником“”.19 […]
По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно.20 И кажется это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Эти стихи написаны на границе смешного.
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер.
Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его └Мраморная муха“. Ахматова говорит про него, что он величайший поэт”.
В темном и торжественном стихотворении “Возьми на радость…” о Пруткове Шкловскому могло напомнить помимо общего древнегреческого фона, в частности, сочетание “ладоней” и “в меха обутой тени”, ср.: “Полно меня, Левконоя, упругою гладить ладонью; / <…> / Ты позови Дискомета, ременно-обутого тавра” (“Философ в бане. С древнего греческого”), а также тема покидаемого пчелиного улья: “Так в улье шумящем, вкруг раненой матки, / Снует озабоченный рой” (“Древний пластический грек”). Главное, разумеется, не в этом, а в том, что автоматически смешные, вздорные, скомпрометированные Козьмой Прутковым рефлексы “древнего греческого”, “пластического” словаря решительно подавлены у Мандельштама, вслед за Анненским обновившего в русской поэзии высокий и в то же время бытовой дух классической филологии как движущую силу.
Было, однако, нечто в пародиях Козьмы Пруткова, заставляющее вот уже вторую сотню лет цитировать его вздор как парадоксальную мудрость. Эту оборотную сторону Пруткова Шкловский с удивлением почувствовал в “эллинских” стихах Мандельштама, а Мандельштам — в повседневной проповеди элементарных художественных истин, “Мыслей и афоризмов”, с которой Шкловский обращался к собравшейся послушать его литературной черни, когда проект “О введении единомыслия в России” был уже почти осуществлен.
В маленьком “шутливом эссе” Мандельштама Шкловский — фонтан на городской площади, мысли бьют из него вечной струей вне времени, его слушает толпа, не понимая, но внимая им, как музыке воды. Фонтан мысли Шкловского бьет непрерывно, как тот, о котором сочинил один из самых известных афоризмов Козьма Прутков: “Если у тебя есть фонтан, заткни его, — дай отдохнуть и фонтану”.
Казалось бы, Мандельштам остроумно отплатил Шкловскому за старое сравнение его с прутковским “древним пластическим греком”. Однако и у Мандельштама образ философа-фонтана лишь “на границе смешного”, потому что слова “мысль — проточная вода” парафразируют не Пруткова, а Библию: “источник мудрости — струящийся поток” (Притч., 18. 4).
У Шкловского, “всех пережившего” “философа-циника”, было глубоко духовное и в то же время бытовое чувство единства и нераздельности древней и новой истории, которое он нашел и оценил, служа на Востоке:
“Когда англичане взяли Иерусалим, ко мне пришла депутация от ассирийцев, принесла 10 фунтов сахару и орамарского кишмиша, и сказала так.
Да, еще два слова прежде. На столе стоял чай, потому сто пришедших гостей надо чем-нибудь угостить:
└Наш народ и твой народ будут снова жить вместе, рядом. Правда, мы разрушили храм Соломона когда-то, но после мы же восстановили его“.
Так они говорили, — считая себя потомками ассирийцев, а меня евреем.
В сущности говоря, они ошибались — я не совсем еврей, а они не потомки ассирийцев.
По крови они евреи-арамейцы.
Но в разговоре было характерно ощущение непрерывности традиции — отличительная черта здешних народов”.21
Знаменательно, что в 1936 г., в связи с новой и чудовищной вспышкой той расовой ненависти, из-за которой едва не произошла дуэль между Мандельштамом и Хлебниковым во времена дела Бейлиса, зарисовка Шкловского, похожая на мандельштамовскую фигуру философа или пророка, со старых времен учащего народ на улицах, появилась в дневнике Михаила Пришвина:
“Шкловский — это по натуре один из тех древних мудрецов, которые выходили на площадь учить. Смотришь на его голову и чувствуешь, как там └трещит“ от постоянной работы. Это один из десяти праведников, за которых в свое время ответят фашисты”.22
1 А. Е. Парнис. О метаморфозах мавы, оленя и воина. К проблеме диалога Хлебникова и Филонова // Мир Велимира Хлебникова: Статьи. Исследования (1911—1998). М., 2000,
с. 641—643.
2 Велимир Хлебников. Из дневника // Собрание произведений Велимира Хлебникова.
Т. V. Л., 1933, с. 327.
3 Якобы число ритуальных ран, нанесенных Ющинскому евреями.
4 По другой версии Шкловского, записанной В. Д. Дувакиным, стихотворение Хлебникова на тему кровавого навета было адресовано лично Мандельштаму, и Мандельштам сказал: “Я как еврей и как русский поэт считаю себя оскорбленным” [http:/www.ka2.ru/hadisy/duvakin_1.html].
5 А. Е. Парнис. Указ. соч., с. 643.
6 Бенедикт Лившиц. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. Подготовка текста П. М. Нерлера и А. Е. Парниса. Прим. П. М. Нерлера, А. Е. Парниса и Е. Ф. Ковтуна. Л., 1989, с. 309.
7 Roman Jakobson. Linguistics and Poetics // Selected Writings. III: Poetry of Grammar and Grammar of Poetry. The Hague, 1981, p. 27.
8 Велимир Хлебников. Учитель и ученик // Велимир Хлебников. Творения. Сост., подгот. текста и коммент. В. П. Григорьева и А. Е. Парниса. М., 1986. с. 585.
9 См.: О. Ронен. Шрам. СПб., 2007, с. 134—135.
10 Велимир Хлебников. Учитель и ученик…, с. 663, примеч. 52.
11 Об их встречах в 1922 г. см.: Н. Я. Мандельштам. Вторая книга. М., 1990, с. 80—86.
12 См., например: В. П. Григорьев. Будетлянин. М., 2000 (по указателю).
13 Среди теперь уже многочисленных наблюдений Г. А. Левинтона, М. Ю. Лотмана и др. над межъязыковой парономазией см. в особенности: В. Н. Топоров. Анаграммирование чужеязычного слова // Исследования по структуре текста. М., 1987, с. 228—232.
14 Манифесты и программы русских футуристов. Hrsg. Vladimir Markov. Mьnchen, 1967, с. 80.
15 О. Ронен. Осип Мандельштам // О. Мандельштам. Собрание произведений: Стихотворения. Сост., подгот. текста и примеч. С. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдина. М., 1992, с. 235.
16 Мандельштам о Шкловском // Литературная газета. 17. 07. 91, № 28 (5354), с. 12.
17 О. Мандельштам. Буря и натиск // Собр. соч. в 4 т. Т. 2. М., 1993, с. 296.
18 Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие. Воспоминания 1917—1922.
М.—Берлин, 1923, с. 331, 333. Сохранена пунктуация подлинника.
19 Шутка литературного происхождения: см. басню Крылова “Откупщик и сапожник”.
20 Ср.: В. Шкловский. Путь к сетке // Гамбургский счет. М., 1990, с. 475.
21 Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие…, с. 158.
22 М. Пришвин. “Жить стало веселей…”. Из дневника 1936 года // Октябрь, 1993,
№ 10, с. 7.