. Окончание. Публикация и примечания Павла Поляна. Перевод с идиша и примечания Александры Полян
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2008
Окончание. См.: “Звезда”, № 7, 8, 2008.
Залман Градовский
<III.> ПОСРЕДИ ПРЕИСПОДНЕЙ
РАССТАВАНИЕ
Вступление
Дорогой читатель!
Я посвящаю эту работу друзьям по несчастью, дорогим моим братьям,
с которыми нас внезапно разлучили. Кто знает, куда их отправили. Предчувствия на этот счет у нас самые худшие: слишком хорошо мы знаем обычаи лагерного начальства.
Им, друзьям, я посвящаю мои записки в знак любви и привязанности. Если ты, дорогой читатель, захочешь когда-нибудь понять, как мы жили, вдумайся в эти строки — и тогда ты сможешь нас хорошо себе представить и поймешь, почему все было так, а не иначе.
Из моих записок ты сможешь узнать, как погибли дети нашего народа. Прошу тебя: отомсти за них и за нас: ведь неизвестно, доживем ли мы — люди, у которых есть фактические доказательства всех этих зверств, —
до освобождения. Поэтому я хочу своим письменным обращением пробудить в тебе жажду мести, чтобы этой жаждой наполнилось множество сердец, — и пусть в море крови будут утоплены те, кто превратил мой народ в море крови.
У меня есть и личная просьба. Я не указываю своего имени, — но ты узнай его от моих друзей и подпиши им мою работу. Пусть друг или родственник произнесет его с тяжелым вздохом.
И еще одна просьба. Вместе с записями напечатай и фотографию моей семьи и снимок, на котором мы с женой. Пусть и о моих близких кто-то вздохнет и проронит слезу, ведь я, их несчастнейший сын, проклятый муж, — не могу, не в состоянии этого сделать. За шестнадцать месяцев жизни в этом аду у меня не было ни дня, когда я мог бы уединиться, побыть наедине с собой и увидеть, ощутить, осмыслить мое несчастье. Непрерывный процесс систематического уничтожения, в который я вовлечен, заглушает личное горе, притупляет все чувства. Моя собственная жизнь проходит под сенью смерти. Кто знает, смогу ли я когда-нибудь оплакать и ощутить сполна мои ужасные страдания…
Моя семья была сожжена 8.12.1942:
Моя мать — Сорэ
Моя сестра — Либэ
Моя сестра — Эстер-Рохл
Моя жена — Соня
Мой тесть — Рефоэл
Мой зять — Вольф
Моего отца схватили в Йонкипер 1942 года в Вильне: за два дня до начала советско-немецкой войны он поехал в Литву, чтобы повидаться с сыновьями. Их, моих братьев, схватили в Шауляе и отправили в лагерь; что с ними произошло дальше — неизвестно. Сестру Фейгеле и невестку схватили в Отвоцке и отправили в Треблинку вместе со всеми евреями. Вот и все о моей семье.
(7) (30) (40) (50) — (3) (200) (1) (4) (1) (6,6) (60) (100) (10).1
“Смирно!”
Мы вернулись в барак после построения. Вдруг в шуме голосов — пронзительный звук свистка.
Уже не раз свисток выгонял нас из барака, не дав отдохнуть, на новое построение — по тем или иным причинам. Но сегодня этот звук ворвался в барак, как буря. Защемило сердце, в мозгу молнией сверкнула мысль: не против нас ли он обращен? Не за нами ли пришли? Вдруг и нас собираются разделить, разлучить друг с другом — и послать на смерть? Вероятно, слух, который распространился среди нас вчера, — что в пятницу специальным транспортом куда-то отправят тех из наших братьев, кого не приписали к работе в крематории, — оказался правдой. Так заставляет думать и то, что нам вчера объявили за работой: информация о транспорте не актуальна. Раз говорят “нет” — значит, “да”.
Мы стоим, выстроившись, в страшном напряжении. Что же будет? Может быть, нас всех собираются ликвидировать — но даже если сейчас они пришли только за некоторыми из нас, то и для всех остальных это начало конца. Если сейчас так или иначе избавляются от моего брата — то и я, пожалуй, уже не нужен. Мы тревожно переговариваемся: о чем ты думаешь? Как ты оцениваешь ситуацию? Вдруг раздается громкий крик блокэльтесте: “Achtung!” Прибыл лагерфюрер и вся его свита. Их лица нам хорошо знакомы, но на построении они не появлялись еще ни разу: последний раз мы их видели здесь пятнадцать месяцев назад, когда нас определили на эту страшную работу. Что будет? Тревожная мысль мучает нас: что будет сейчас — когда они собрались нас ликвидировать? Все переглядываются — нервно и испуганно. “Желтые повязки” тоже стоят с бледными лицами: нет сомнений, готовится что-то серьезное.
Сейчас нас всех объединяет одна мысль, одна проблема. Все печальны и подавлены. Всеми овладели ужас и дрожь. Все напряженно ждут того, что произойдет в ближайшие минуты. Мы вдруг ощутили, что пятнадцать месяцев жизни бок о бок и кошмарной совместной работы сплотили нас, из группы товарищей родилось особое братство, что братьями мы и останемся до последних минут своей жизни, один за всех и все за одного. Каждый почувствовал общую боль, общее горе, грядущие муки и страдания. И хотя никто еще не представлял себе этих мук, все понимали: “что-то” должно произойти; любое “изменение”, как нам известно, может быть только переходом от жизни к смерти.
Ожидание длится недолго, вскоре выясняются некоторые подробности: рапортшрайбер2 начинает вызывать по номерам тех товарищей, которые не останутся работать в крематории. И вот постепенно общее напряжение начало спадать, общий страх сменился личным: ужас покинул тех, кто был уверен, что его номер назван не будет. Для нашей семьи эта минута стала роковой: между нами — пусть медленно и незаметно — стала расти пропасть. Соединявшие нас нити ослабли. Наш братский, наш семейный союз дал трещину. Вот она — слабость, нагота того существа, которое называется человек. Инстинкт выживания, теплившийся где-то в глубине каждого из нас, превратился в опиум — и незаметно, незримо отравил в каждом из нас человека, друга и вытеснил сочувствие: “Это тебя не касается, ты можешь быть спокоен, пока вызывают кого-то другого”, — и заставил забыть о том, что “кто-то другой” — это твой брат, это тот, кто остался у тебя вместо жены, детей, родителей, всей семьи… Недавних братьев опьянило незнакомое дотоле чувство, и они забыли, что, если жертвуют одним из них, то и в жизни любого другого вскоре уже не будет надобности. Для каждого надежда на лучшее и уверенность в том, что “пока” лично ему ничего не грозит, стали утешением, источником сил, — и на месте прежней любви между нами пролегло отчуждение. Каждый новый номер, который выкрикивал рапортшрайбер, как динамит, разрушал соединявший нас мостик.
Ужас охватил только тех, чья судьба сейчас решалась, чьи мнимые гарантии могли исчезнуть: спасет ли их то, что они приписаны к работе здесь? Мы заметили, что те, чьи номера еще не прозвучали, стараются отодвинуться подальше, вжаться в стену. Как бы они сейчас хотели убежать, спрятаться где-нибудь, где бы их не настиг взгляд лагерфюрера и его свиты: кто знает, на кого еще они обратят внимание? Одно их слово выделяет тебя из толпы, из группы, в которой, как тебе кажется, ты чувствовал бы себя лучше или, по крайней мере, более уверенно.
Все хотят, чтобы чтение списка закончилось как можно скорее. Каждый хочет освободиться от гнетущего чувства беспокойства и неуверенности.
Тяжелее всего тем, кого несправедливо отделили от группы приписанных к крематорию и заставляют встать в ряд отъезжающих, чтобы занять место кого-нибудь из привилегированных, в последний момент “раздумавших” ехать, и тем, кто до последнего не верил, что до этого дойдет, успокоенный ободрениями своих “покровителей” — штурмфюрера и лагерфюрера… Их горе вдвое больше нашего: их ведь уже оставили здесь — но вдруг приказывают встать в другую колонну, занять чье-то пустующее место. Им кажется, что они ложатся в пустую могилу, которую выкопал кто-то из привилегированных заключенных.
Все разделились на две группы: приписанные к крематорию и не приписанные. Черные тучи, висевшие на нашем горизонте, застыли между двумя этими группами, и казалось, что над нами небо стало немного светлее, а над ними — совсем потемнело. Те, кто был полностью уверен, что их оставляют, успокоились. А те, кого точно высылали, были охвачены болью и ужасом. Немой вопрос — куда? чего ждать? — казалось, наполнял все пространство, где они находились, висел в воздухе. Перед их глазами как будто появилось огромными буквами написанное слово “КУДА?”. Все их существо, душа и сердце были охвачены ужасным размышлением, разрушавшим, сжигавшим их личность: куда нас везут? что нам предстоит?
Вера
Мы все были уверены, что им не удастся легко осуществить задуманное. Мы, работники зондеркоманды, братья, при первой попытке разорвать нашу семью покажем себя. Нас-то им не удастся убедить, что речь идет об “отправке на другую работу” и что надо послать именно нас, а не кого-то еще. Мы были свидетелями того, как тысячи самых нужных людей, самых ценных для Рейха кадров, скажем работники фабрик по производству обмундирования, были привезены сюда и сожжены в крематории. Нет, эти проклятые убийцы и лжецы не смогут так же легко сообщить нам о “необходимости перебросить нас на другой объект”. Нас так не обманут! Как только они притронутся к нам — к единой семье, к единому организму, — мы очнемся и, как раненый зверь, бросимся на врага — на этих извергов и преступников, истребивших наш безвинный народ. Наступит решающее мгновение, и мы скажем свое последнее слово. Как лава из вулкана, вырвется давно кипевшая в нас жажда мести. Мы положим конец кошмару, в котором мы вынуждены были жить пятнадцать месяцев.
Мы надеялись, верили, были глубоко убеждены в том, что, когда мы столкнемся лицом к лицу с опасностью потерять свою жизнь, — мы сумеем очнуться и увидеть страшную действительность без прикрас, поймем, что все наши мечты и чаяния были лишь пустыми фантазиями, иллюзиями, которыми мы сами были рады обманываться, чтобы не замечать той опасности, которая постоянно нам угрожала. Мы надеялись, что когда мы почувствуем, что у нас нет больше шансов остаться в живых, чтобы отомстить этим варварам за преступления, которым в человеческой истории еще не было равных, — тогда мы не будем больше ждать! Когда мы поймем, что для нас уже копают могилу, что под нами уже разверзается пропасть, — тогда и наступит великая минута. Выплеснутся гнев и ненависть, мука и боль, долго — в течение пятнадцати месяцев ужасной работы — зревшие в нас и питавшие желание отомстить. Когда придет пора защитить свою жизнь и отомстить — тогда вулкан проснется. Все без исключения, вне зависимости от физического состояния и характера, будут охвачены жаждой мести и героическим порывом.
Мы все, стоя на краю могилы, на последнем издыхании, — все ответим на страшный вопрос: почему же мы жили в самом сердце преисподней, почему мы могли здесь существовать, почему могли дышать воздухом смерти и уничтожения нашего народа?
В это мы все верили…
Хотя бы один
Мы все были в страшном напряжении, чувства бурлили, воздух как будто раскален, а люди — как порох: хватило бы даже искры, чтобы занялось пламя. Эта искра тлела в наших сердцах, ожидая ветра, который бы ее раздул, — но холодная волна потушила ее.
Проклятые преступники, эти негодяи, чье единственное желание — выследить нас, поставить нам капкан, поймать нас, — поняли наши намерения и почувствовали наш настрой. Они прочли наши самые сокровенные мысли и увидели нашу духовную наготу. И, чтобы избежать нежелательных последствий, чтобы беспрепятственно осуществить задуманное и избавиться от нас, они обратились к старому известному принципу, ставшему девизом британской политики: “Разделяй и властвуй”.
Они разделили нашу семью, уничтожили всеобщее чувство опасности — отныне боялись только “не приписанные”. В ту минуту, когда братья, оставленные на работе в крематории, смогли забыть об этой опасности — опасности лишиться своего места, которое казалось им надежным, — у нас больше не стало общих чувств и стремлений. Те, кто продолжал еще питать иллюзии в отношении своей судьбы, кто надеялся выжить, пережить этот кошмар, — оказались безоружны. У них пропало желание бороться. Инстинкт самосохранения не позволял им и помыслить о борьбе и мести.
Мы разделились на две группы — каждая думает о своем и каждая боится своего. Одна — над которой уже нависла страшная угроза, и другая — для которой опасность еще выглядит отдаленной.
Бывшие браться стали друг другу чужими. Те, кого навсегда от нас увозят, стоят, бессильно опустив руки. Уверенность в завтрашнем дне, казавшаяся привычной, исчезла, братские чувства, ощущение коллективной ответственности — один за всех и все за одного — уничтожены. Однако связующие нити между теми, кто уезжает, и теми, кто остается, порваны еще не полностью, ведь “приписанные” все-таки помнят, что и им угрожает не меньшая опасность, и каждый из нас чувствует себя так, как будто только что оторвали часть его тела. И все же разница между нами есть: привилегия, полученная теми, кто оказался приписан к крематорию, дала им право думать, что первыми, кто ввяжется в бой, должны быть “они” — люди, над которыми уже занесен меч. Человеческая слабость — страх рисковать собой, страх потерять свою все равно обреченную жизнь — нашла себе хорошее оправдание.
Все смотрели на братьев, выстроившихся в колонны на плацу. Казалось: одно их движение — и мы бы тоже ринулись в бой. Все с радостью поддержат их порыв, все напряженно ждут того, что должно произойти в ближайшие минуты.
Но и тут стрелы наших врагов попали в цель: разделение сбило с толку и тех, кому, казалось бы, уже нечего терять. Они видели, что между нами и ними выросла железная стена, что они остались в одиночестве и что нас с ними уже ничего не связывает. В это же заблуждение впали и мы. Если бы нашелся хоть один человек, который сохранил бы способность трезво мыслить, не поддался бы оглушающему действию разделения, этому опиуму, который убийцы влили в наши окаменевшие сердца, если бы он бросился в бой — тогда бы произошло чудо. Его воля окрылила бы всех, его движения вызвали бы бурю, из искр, тлеющих где-то в глубине, вспыхнуло бы пламя — и мир впервые услышал бы предсмертный вопль изверга и ликующую песнь победителей, детей истребленного народа.
Это был наш шанс, мы уже чувствовали муки, в которых должно было родиться что-то новое и небывалое, муки мести и героизма, — но в этих муках появилось на свет совсем другое дитя — трусость.
В бараке
Нас загнали в барак, в нашу прижизненную могилу. А там, снаружи, под надзором лагерных бандитов остались стоять они, наши братья.
Мы вбежали и остановились как вкопанные, как если бы мы были здесь в первый раз. Все как будто онемели, не находят себе места. Никто не осмеливается подойти к своим нарам и сесть или лечь, а тем более сказать что-нибудь, нарушить мертвую тишину.
Все чувствуют трагизм ситуации, каждый осознает, что сейчас разыгрывается ужасная сцена, в которой он соучастник, но вдуматься в происходящее он не в силах. Мы собираемся в маленькие группы, чтобы объединить свое горе с горем друга. Все чувствуют, что в воздухе нависло тяжелое ощущение беды, и оно исходит от толпы, стоящей снаружи, заполняет барак целиком и проникает повсюду, ложится тяжким грузом на сердце и душу, — но что это за чувство, в чем оно состоит, мы не можем понять.
Одно мы чувствовали — что там, за стеной, стоят они, самые дорогие и близкие нам люди, с которыми вместе, одной семьей мы еще час назад вышли из барака и вместе же должны были вернуться — когда бы не пришла беда. Их удерживают на плацу, и вместе нам теперь никогда не быть.
В одночасье между нами и ними возникла преграда: мы здесь, в бараке, а им больше не попасть сюда. Мир разделился надвое. Эти негодяи, чей радостный победный клич мы вынуждены слышать3, разорвали наш единый организм на две половины. Они кромсают скальпелем нашу плоть. Мы чувствуем, что еще связаны с нашими несчастными братьями тысячью нитей. Мы в бараке, а они — там, за стеной, но мы уже чувствуем мучительную боль этого разрыва. Мы слышим споры и разговоры товарищей — и знаем, что это их последние слова. Но полностью осознать горе, оглушившее нас, — о нет, этого мы сделать не в состоянии.
Расставание
В печальной атмосфере барака раздался пронзительный свирепый голос: он отдал приказ и этим поднял на ноги людей, погруженных в свое глубокое горе. Голос потребовал: “Все на выход!” Никому из нас нельзя больше оставаться в бараке, потому что наши братья, стоящие на плацу, должны прийти сюда, взять свои вещи, свой паек — и навсегда расстаться с бараком, ставшим им домом, с лагерной жизнью; а нам, самым дорогим для них людям, друзьям, ближе которых у них никого на свете не осталось, больше нельзя быть с ними. Мы, их немногие оставшиеся в жизни братья, на кого варварская рука еще не опустилась, тоже тяжело переживаем эту минуту, когда брат, который для нас сейчас больше чем брат (ведь он заменяет и родителей, и жену, и детей), лишен даже этого последнего утешения — пожать нам руки, поцеловать нас и попрощаться.
Нас выгоняют на улицу. Никто не может устоять на месте. Нервные перепуганные люди сбиваются в группки и ходят туда-сюда, одни разговаривают, другие молчат, все подавлены, все переживают минуты мучительной боли. Все чувствуют, что должны быть сейчас не здесь, а там, за стеной, в бараке, откуда уже скоро выйдут наши братья: ведь нам хочется быть рядом с ними. Каждый из нас привязан к тем людям, которые бегают по бараку, чтобы взять свои вещи. Каждому кажется, что он на самом деле находится там, внутри. Он и тот, кто в бараке, сейчас едины душой и телом, они не могут расстаться, разделиться, — но варварская рука режет по живому их единое сердце, отрывает их души одну от другой. Они ощущают это горе, боль хирургической операции, которая сейчас происходит.
Каждый хотел бы утешить несчастных, дать им надежду, воодушевить их, чтобы они мужественно держались до последней минуты. Каждый разделяет страдания, которые испытывают сейчас наши братья, навсегда уходя из барака, в котором они прожили пятнадцать месяцев. Каждый чувствует, как те смотрят на нас из-за стены и хотят встретиться взглядом с нами, их братьями, преисполненными скорби и тоски. Некоторые из нас прислоняются к холодным стенам, чтобы попытаться расслышать, что говорят они в последние минуты перед тем, как навсегда уйти. Как будто стена — единственная преграда между ними и нами, разрывающая наши сердца и души.
Вдруг наступила тишина. Братья, отправляющиеся в путь, бросили последний взгляд на барак и под конвоем вышли на улицу.
Мы говорим друг другу: “Они уже выходят!” В сердце защемило: что-то должно произойти! Нам предстоит последняя сцена расставания. Каждого пронзает дрожь в ожидании ближайших минут: все мы знаем, что мы тоже соучастники происходящего, и с нами, вероятно, тоже собираются сейчас что-то сделать.
Мы собрались в одну толпу, встали напротив них. Каждому из них хотелось выговориться перед нами — ведь мы казались им счастливцами, — подбежать к нам, обменяться парой слов, обнять нас. Братские чувства переполняют их. Каждый, даже тот, с кем ты еще час назад чувствовал себя чужим, стал теперь дорогим и любимым. Хочется броситься им — хоть кому-нибудь — на шею, обнять, расцеловать, проронить слезу им на грудь, чтобы она достигла их изболевшегося сердца и смягчила боль. Всем теперь хочется многое им сказать, доверить какую-нибудь тайну. Все хотят поделиться с ними своей обманчиво счастливой участью, чтобы утешить, ободрить и обнадежить, — но они так и застывают, раскрыв нам свои объятия: лагерная охрана разделила нас.
Однако мы встретились с ними взглядом… Они смотрят на нас глазами, полными зависти. И хотя они понимают, что в конце концов нас ожидает то же, что и их, — все равно очевидно, что они завидуют нам: ведь мы пока что остаемся здесь, мы войдем в освещенный барак, сядем к теплой печке или ляжем на нары и забудемся во сне, отрешимся от ужасного вчерашнего дня, от ужасного сегодня и от еще более страшного завтра, — а их, как пятнадцать месяцев назад, отведут в баню, заставят снять теплые вещи, скинуть сапоги, дадут им деревянные колодки, которые оттягивают ноги, как кандалы; они будут дрожать от холода и ветра, как тысячи других людей, которых мы видим каждый день. А куда их поведут потом? Что их ожидает — не то же самое ли, что постигло миллионы наших братьев и сестер, которых выгнали из дома и увели якобы на работу? Их путь был прост: их привезли в крематорий —
и вскоре от них не осталось и следа. <…> Мы сочувствуем им, нам хочется высказать слова утешения, взять на себя часть груза их страданий, который терзает их сердце. Но нам приходится безмолвно стоять, подавляя в себе бурлящие чувства.
И вот пробил последний час, наступила последняя минута.
Толпа, выстроенная в колонны, уже готова. Людей пересчитывают. Да, все верно.
Двести братьев оторваны от нас и уходят неизвестно куда, в пугающий таинственный путь. Мы провожаем их взглядами, полными жалости, мы готовы помочь им, дать им все, что у нас есть, все, что им нужно. Но приходится неподвижно стоять на месте.
Послышалась команда: “Шагом марш!”
Все тяжело вздыхают. Обрывается последняя нить, которая нас связывала. Наша семья разделена, наш дом разорен. Они идут. Сердца тех, кто уходит, и тех, кто остается, бьются созвучно. Мы смотрим им вслед. Каждый из оставшихся шепчет свои последние пожелания и благословения.
Вдалеке еще видна огромная движущаяся тень: это люди идут по вымершей дороге. Двести братьев отправляются в последний путь, задуманный дьяволом. Они идут, испуганно пригнув головы. Мы не можем оторвать от них взгляда, это единственное, что еще соединяет нас с ними.
Вдруг все исчезло. Плац безлюден, их места пусты, мы стоим, осиротевшие и одинокие. Наши глаза еще смотрят туда, где исчезли наши братья.
Снова в бараке
Как семья в трауре, что проводила в последний путь своих близких и возвращается домой с кладбища, — вот как мы себя чувствовали. Как безутешные родственники, которые снова и снова возвращаются взглядом и мыслями к кладбищу — месту, где они только что оставили своих родных, часть своей жизни, — и не могут перестать думать о нем, — так и мы чувствовали себя в ту минуту, когда нам велели идти обратно в барак.
Траурная процессия, медленной вереницей тянущаяся с погоста, все идут, потупившись, погруженные в свое горе, — так и мы возвращались в наше жилище.
Как близкие люди, потерявшие любимого родственника, ощущающие боль свежей раны, нанесенной жестокой смертью, — так и мы горевали тогда.
Как люди в трауре, все существо которых пронизано страшным переживанием перехода от жизни к смерти, — такими и мы были в тот момент.
Потеряв близкого, ты лишился части себя самого, без которой не можешь жить, ты сам разорван на куски, — с таким камнем на сердце мы возвращались к открытым дверям.
Как семья, приходящая в дом, откуда несколько часов назад вынесли безжизненное тело, — так мы чувствовали себя. Духом печали и смерти был наполнен весь барак.
Как овдовевшие и осиротевшие, ходили мы на подгибающихся ногах по окаменевшему земляному полу и полными слез глазами смотрели на лежащие в беспорядке вещи, которые в отчаянии разбросали по всему бараку наши братья.
Как скорбящие, входя в комнату, где лежало тело покойного, чувствуют, как отовсюду веет смертью, так и нам казалось, когда мы вошли в наш общий барак, где еще недавно жили наши братья: воздух насыщен горем, отовсюду — от стен, от нар — веет несчастьем. Еще недавно здесь билась жизнь, в каждом уголке теплилось ее дыхание — и вдруг она исчезла, а вместо нее — что-то мертвое, пустое, застывшее, неподвижное, оно пугает, как призрак, преследует тебя, как злой рок, и пронизывает тебя насквозь, проникает в сердце, в душу — и ты сам как будто уже не жилец.
Как убитые горем родственники смотрят на вещи покойных — так мы смотрели на пол около нар наших ушедших братьев: там были разбросаны вещи, еще недавно необходимые, а теперь — словно рецепты, оставшиеся после человека, скончавшегося от тяжелой болезни. Эти вещи уже ничьи, никому больше они не принесут пользы — только вызовут мучительные воспоминания о том, с кем ты был связан — и кто исчез навсегда. Ты наступаешь на какую-нибудь вещь — и останавливаешься, пораженный внезапной болью: эта вещь еще недавно принадлежала твоему брату, она хранит тепло его рук и взгляд, который он бросил на нее, прежде чем в отчаянии швырнуть ее на землю.
Явственно ощутили мы свое сиротство, когда подняли глаза и увидели эту ужасную пустоту, от которой исходил дух смерти. Казалось, из этой смертельной пустоты протягиваются невидимые руки, чтобы схватить оставшихся в живых и наполнить ими бездну.
У скорбящих по ушедшим близким глаза полны смертью. Они не могут освободиться от нее, потому что ощущение смерти уже стало неотъемлемой частью их жизни. Мы испытывали то же самое: смерть рядом, мы не можем избавиться от ее присутствия. Жизнь и смерть — две противоположности, всегда отделенные одна от другой полосой боли, здесь слились воедино.
Как тот, кто потерял близких, старается сохранить память об ушедших, запечатлеть в сердце их облик, — так и мы жили воспоминанием о тех, кого мы потеряли. Мы поняли, что братья, которых оторвали от нас, были частью нашего организма. Каждой клеточкой тела мы ощущали эту потерю.
Как теперь жить? Как дышать и думать? Теперь мы и шагу не можем ступить без братьев, которые покинули нас.
Свой угол
В бараке у каждого из нас есть свой бокс. Это личное пространство каждого, это угол, который только и остается тебе на этом проклятом куске земли, несчастнейшем на свете. Он становится тебе близким и преданным другом, чутким к твоим страданиям. Он заменяет тебе дом, семью, жену, ребенка. Это то немногое, что отпущено человеку в этом дьявольском месте, в этом мире жестокости, зверства и варварства, где человеческие чувства давно потеряли цену.
Теперь боксы ушедших как будто облеклись в траур. Они стоят, как мать, скорбящая о детях, которых внезапно забрали у нее. Подойди — и ты услышишь ее плачущий голос. Вот фотографии детей, что были тебе братьями,
а теперь навсегда исчезли.
Вид этих боксов напоминает, что с каждым, кто в них жил, ты был знаком уже пятнадцать месяцев. Всех их ты видел каждое утро, каждый день и каждый вечер. С ними вместе ты пережил множество событий. И вот ты видишь их — еще живых, полных сил, ты чувствуешь их взгляд, смотришь им в глаза. <…>
Это какая-то дьявольская игра: ты видишь их еще при жизни, слышишь их голоса — и вдруг все исчезает, как будто мгновенно уходит под землю.
Сколько разных людей, сколько лиц и характеров было здесь! Каждый вечер внизу садились вместе глубоко верующие и при свете свечей изучали проким4 из Мишны5 и углублялись в споры мудрецов Талмуда; недавно обратившиеся к вере читали псалмы и маймодэс6 или вслушивались в спор знатоков о законах Шулхн-Орэха7. Были и те, кто старался отвлечься, занявшись игрой или какой-нибудь чепухой: свое горе они пытались замаскировать внешней беспечностью.
Эти вечера вносили разнообразие и живые краски в серо-черную лагерную жизнь, в наше трагическое бытие.
Это был островок гармонии в этом адском мире, из каждого бокса будто бы доносился свой звук — и все они складывались в общую мелодию.
В каждом боксе шла своя жизнь, которая незримо поддерживала нас, вселяла мужество и надежду, которые были нам так необходимы, делала наше существование осмысленным, пряла невидимые нити, которые связывали нас в неразлучную семью.
И вот теперь мы стоим у края могилы, откуда смотрит на нас страшная смерть. Когда ты оказываешься рядом с боксами ушедших, ты чувствуешь, как неживые предметы грустят о людях, которые еще вчера были здесь.
Эти боксы могут рассказать о страданиях и муках, которые выпали на долю их бывших хозяев, о тех днях и ночах, когда только они и слышали тихие рыдания, что вырывались из измученной груди этих несчастнейших людей.
В те ужасные дни, когда наши братья искали друга, с которым они могли бы разделить свои страдания, сердце, которое могло бы понять их муки, — рядом не было никого, кто был бы готов их выслушать, потому что все вокруг тонули в том же море боли и каждый желал обрести друга, которому мог бы все рассказать. И все мы душили в себе эту боль, загоняли глубже свои страдания, старались заглушить наше несчастье — и тяжелая цепь наших мучений все прирастала, давила на нас тяжелым грузом, сжимала нас, придавливала к земле, ломала. И тогда каждый шел в свой бокс, всегда готовый принять страдающего: в боксе было место для обессилевшего тела, можно было лечь и укрыться одеялом, как в детстве, телу и душе становилось тепло, спадало страшное оцепенение, в котором мы проводили весь день, из глаз лились потоки жарких слез. <…> И от всего этого — и от тепла и от слез — становилось легче на сердце.
В боксе, в атмосфере тепла и уюта — насколько возможен уют в этом страшном месте — каждый переносился мыслями в детство, вспоминал о родителях, о жене, о собственных детях. Перед глазами вставали картины прежней жизни: все вместе — дети и родители, муж и жена — жили в счастье и спокойствии. А что сейчас? Сейчас он, одинокий, без жены и ребенка, потерявший родителей, лежит здесь. Он вспоминает этот кошмар: ведь он своими глазами видел, как всю его семью сожгли.8 Но тогда он стоял в тупом оцепенении и не мог осознать произошедшего, и только сейчас, в момент воспоминания, по его щекам покатились слезы. Уже давно ждал он того часа, когда сможет оплакать своих родных: родителей, жену, ребенка, братьев и сестер, — но сделать этого он долго не мог, потому что живых чувств в нем, казалось, уже не было. И наконец он пережил момент пробуждения: тепло растопило лед его сердца, и слезы омыли его неизлечимые раны. Какое счастье это принесло его измученной душе!
Наши боксы, казалось, переживали то же, что и мы. Когда мы уходили на работу, они как будто ожидали нашего возвращения, чтобы узнать, что мы видели за день, сколько тысяч жизней оборвалось на наших глазах, откуда привезли несчастных и как их умертвили… Сколько страшных тайн, сколько душераздирающих рассказов хранят эти холодные доски!
В бессонные ночи, когда мы метались в муках и не могли успокоиться, потому что бурные волны швыряли нас из стороны в сторону, — только от этих досок и могли мы ожидать сочувствия.
Мы возвращались к своим нарам, измученные переживаниями и физическим истощением, разбитые, сломленные, в отчаянии — и в изнеможении падали, как подрезанные колосья, в объятия сна, и всю ночь без перерыва слышались тяжелые, полные муки вздохи, вырывавшиеся из наших сердец, исходящих кровью и болью. Один отчетливо вскрикивал: “Ой… ой… мама!.. мама!..” Другой, изнемогая от тяжелого кошмара, произносил одно слово: “Папа”. Третий метался во сне, кричал, заходился в рыданиях и бормотал имена жены и сына. Ночью все снова и снова переживали несчастье, уже давно постигшее их семью. Каждый снова видел, как его самых дорогих и близких безжалостно вырывают у него из рук…
Его окружили какие-то люди-изверги, у всех жестокий, пронзительный взгляд. В руках у них револьверы и винтовки. Он просит их, плачет, кричит, но никто не слышит его — и он убегает. <…> Через несколько минут он видит своих близких уже раздетыми догола: вот мать, отец, сестры, братья, жена с младенцем на руках. Их всех выгнали из барака и заставляют идти босиком по холодной, как лед, земле. Ветер хлещет их обнаженные тела. Они дрожат от страха и холода, плачут, жалобно вскрикивают, в ужасе оглядываются по сторонам. Им не дают остановиться. На них бросаются дико воющие собаки, кусают, выгрызают куски мяса… У одной женщины собака вырвала из рук ребенка и треплет его, тащит по земле. Небо дрожит от криков. Матери бьются в истерике. Кажется, что разыгрывается какой-то невообразимый дьявольский спектакль: голые женщины, мужчины, дети убегают от собак, которых натравливают на них люди в военной форме с палками и нагайками в руках.
Вдруг в этом хаосе, среди жутких криков он расслышал знакомый голос: его старая мать упала на землю, а сестры пытаются ее поднять, но не могут. К ним уже несется какой-то негодяй с палкой, бьет их — мать и сестер — по голове. Видеть это невыносимо, он бросается вперед, хочет подбежать и всех спасти — но не может.
Тут же слышит он крик жены: треснул лед, и она упала в воду вместе с ребенком. Она зовет на помощь, двое каких-то людей тащат ее за руки, младенец захлебывается и тонет в ледяной воде, — а вокруг стоят люди с собаками и цинично смеются, как будто перед ними разыгрывают комедию. Он срывается с места, бежит к тонущим, хочет подхватить их, вытащить из воды, дать им теплую одежду и убежать с ними куда-нибудь — но он в ловушке, связан по рукам и ногам и не может сдвинуться с места.
Вот он снова видит родителей, братьев и сестер. Мама лежит на холодном цементном полу, сестры придерживают ее голову, покрывают ее поцелуями, отец и братья плачут… Где же его жена и сын? Он ищет их — наконец увидел: жена лежит, вытянувшись на земле, сын около нее, — а рядом стоит убийца с револьвером в руке и прицеливается. Он кричит во сне, воет, как раненый зверь. Его товарищ, спавший с ним рядом, проснувшись от криков, будит его. И вот он лежит, оглушенный, ничего не понимая, как будто только что побывал на поле боя. Сколько брат ни просит его рассказать, что же ему снилось, — он отказывается. Тихо плача, в ощущении только что пережитых событий, он, не проронив ни слова, так и не спит до утра…
Бывали и радостные ночи, они — как биение живого источника в этой окаменевшей мертвой пустыне. В эти ночи мы прижимались к унылым доскам, как к телу любимой. В эти ночи сон принимал нас, несчастнейших детей этого мира, в свои объятия и возвращал к прежней жизни, в счастливую обстановку прежних дней, от которой при свете дня мы безнадежно оторваны. Ночь щедро возвращала несчастному его дом, родителей, братьев и сестер, жену и детей. Человек, днем похожий на тень — угрюмый, изможденный, — теперь доволен и беззаботен, на его лице появилась улыбка: он снова в кругу семьи. Отец, мать, сестры и братья (даже те, кто обычно в отъезде), он сам с женой и ребенком — все собрались и вместе сидят за празднично накрытым столом, едят, поют, смеются, рассказывают анекдоты. Он, молодой отец, играет с ребенком, тот весел, прыгает и танцует. Все довольны: в доме праздник, у всех приподнятое настроение, все наслаждаются покоем и радостью. Его жена поет — и все очарованы сладостными звуками ее голоса. Пение проникает в сердце, наполняет душу и тело — и все подхватывают красивую мелодию, подпевают. Эти звуки окрыляют его, куда-то уносят… Он так счастлив, перед ним открывается новый фантастический мир!..
Вдруг пение прервалось. Раздался какой-то резкий звук, от которого он проснулся. Это лагерный колокол: пора вставать.9 А он остается лежать, оглушенный, как будто без сознания. Где он? Неужели это только сон? Он еще видит их лица, слышит их смех, руками он еще чувствует тепло ребенка, которого только что прижимал к сердцу. Казалось, только что он говорил с женой, он даже помнит о чем! Неужели все это было только сном? И всех их — мамы, папы, сестер, братьев, жены и сына — уже давно нет на свете? Да, их всех давно сожгли, а он остался один в этом чудовищном мире, одинокий и несчастный. О, зачем колокол разбудил его?! Как прекрасно было бы, если бы он мог погрузиться в этот сон навечно — и больше не просыпаться! Это была бы поистине счастливая смерть!
А сейчас он, бессильный, полный досады и отчаяния, поднимает усталую голову, встает, натягивает одежду и неверной походкой идет на плац, чтобы оттуда, после построения, снова отправиться на свою адскую работу.
А его бокс остался пуст, и кажется, что он по-отечески грустит и ждет своего дорогого сына.
Построение или траур?
Нас снова вызвали на плац, где совсем недавно разыгралась сцена расставания. Сейчас будет наше первое после акции построение. Сейчас нам объявят число оставшихся, официально подтвердив произведенную над нами чудовищную операцию.
Мы, как обычно, строимся в ряды по десять — и половина плаца остается пустой. Смертью веет от этой половины. Ты чувствуешь ее, ощущение близко стоящей смерти охватывает тебя и не отпускает: еще сегодня, на обычном утреннем построении, все они были здесь — а теперь на их месте какая-то зияющая пустота.
Ощущение такое, как будто у тебя осталось полтела и ты с трудом держишься на ногах. Рана еще свежа, кровь на ней еще не запеклась.
Все стоят, опустив головы, сгорбившись. Не слышно разговоров: никто не осмеливается нарушить хоть словом эту печальную, мертвую, неподвижную тишину. Все охвачены горем, которое разлито везде и проникает повсюду — как будто плаваешь в море печали.
Нас считают — все сходится. Число людей уменьшилось больше чем наполовину. Остался 191 человек. Мы строимся по номерам и ждем. Рапортшрайбер вызывает нас по картотеке, выкрикивая номер карточки и имя. Карточки, обладателей которых уже нет с нами, остаются лежать в стороне — теперь они ничьи. Их хозяева где-то далеко, в ужасе ждут своей участи.
И нам начинает казаться, что эти карточки — как живые существа, связанные, скрепленные друг с другом. Они составляют свое особое семейство, неразрывную цепь. А мы против своей воли присутствуем при последнем акте расставания, как будто сейчас от нас отрывают кого-то еще: на наших глазах уничтожается единственная память об их жизни, последнее свидетельство их родства с нами — нам начинает казаться, что мы действительно кровные родственники, что когда-то мы прибыли в лагерь одной семьей.
Сцена расставания подходит к концу.
Вот стоят два ящичка с карточками. Кажется, что карточки двигаются, что они чувствуют и мыслят — и сейчас прощаются друг с другом. Такое впечатление, что, если подойти поближе и прислушаться, услышишь тихие слова прощания и запоздалые пожелания, с которыми карточки оставшихся обращаются к карточкам ушедших: они хотят быть с ними вместе, проводить в страшный путь, который приготовил для них дьявол. Кто знает, куда ведет несчастных этот путь?..
Первая ночь
Мы расходимся по боксам — и кажется, что садимся не на нары, а на траурную скамейку. Все охвачены скорбью, и каждому хочется высказаться. Трагедия, только что разыгравшаяся на наших глазах, привела всех в смятение.
Люди, оглушенные недавней смертью близких, забывают, что у них есть тело — живое тело, которое требует своего. Так и мы: каждый напоминает товарищу, что надо встать и поесть. Мы ищем друг у друга утешения и ободрения.
Братья, делившие нары с теми, кого уже нет, подходят к своим боксам, дрожащими руками берут свои одеяла и ходят по бараку в поисках нового места для сна, потому что оставаться на старом они не в силах: еще вчера здесь был брат — а теперь его постель пуста, холодна и мертва.
Медленно тянутся печальные часы, ложатся тяжелой массой в своем монотонном течении. Даже самые твердые, самые храбрые и несгибаемые из нас охвачены горем. Потихоньку все уходят к себе в боксы, ложатся, накрываются одеялами: мы все хотим хоть ненадолго освободиться от гнета нашего горя, забыться во сне.
Поздняя ночь. Все тихо, мертвое оцепенение охватило барак. Слышны только стоны и тяжелое дыхание несчастных: и во сне не найти им покоя. Из опустевшего конца барака веет печалью, горе наполняет все пространство, и нет от него спасения, как нет преграды между жизнью и смертью: оцепеневший мертвый мир неотделим от жизни — печальной и обреченной.
Осиротело горит лампочка, освещает пустые нары, которые, казалось, тоже скорбят по ушедшим. Кто знает, где они и что они? Наверное, сидят где-нибудь, дрожа от ужаса, изнемогая без сна, — и негде им преклонить голову. В ночной тишине будто бы слышен горестный вопрос: почему, почему их забрали?! Куда лежит их путь?..
Лампочка горит, ее светом залит мертвый мир. Смотришь на нее издалека — и кажется, что это поминальная свеча, зажженная в память о двухстах жертвах.
Траурное утро
Прозвенел лагерный колокол: довольно, довольно вам отдыхать, враги и преступники! За работу, проклятые, ваш адский труд ждет вас!
Сегодня мы все встали раньше времени: бессонная, полная кошмаров ночь измучила нас, мы с трудом дождались утра. Обычно мы стараемся пролежать лишнюю минуту под одеялом, продлить ночь, — но не сегодня. Уже с первым звуком колокола мы все вскочили и оделись.
В бараке слишком тихо, не хватает того шума, который раньше поднимала при пробуждении вся наша семья — пятьсот человек.10 А теперь — грустным серым утром — нас снова охватило ощущение близкой смерти. Вот мертвенно пустые боксы… Раньше в них билась жизнь, а теперь — ни слова, ни звука.
Пустая половина барака замерла в неестественном оцепенении. А ведь каждое утро именно оттуда доносились первые за день слова, первый утренний шум — и мы знали, что начинается новый день. Мы еще лежали под одеялом, слабые утренние лучи пробивались в окна — а оттуда были уже слышны звуки молитв. Эти звуки разносились повсюду, наполняли сердце и душу и напоминали каждому о доме, о детстве, о тех молитвах, которые читал утром отец или дед, — или о молитве, которую читал он сам, прося о жизни и счастье для себя и своей семьи. Сейчас остается только тяжело вздохнуть: очень не хватает этих слов, этого призыва, этой гармонии. Каждый жест, каждый шаг и шепот этих людей, оказывается, были незаменимыми деталями нашей машины: теперь нет этих деталей — и машина стоит неподвижно.
Исчезла часть нашей жизни. Каждое утро они будили нас, звали пить кофе, — а теперь никто не будет и не зовет, как будто <…> стало не нужным ни для кого.
Все движется так спокойно, так медленно… Вокруг полная апатия. Кажется, что биение жизни они унесли с собой, что с их гибелью жизнь ушла отсюда навсегда. Расчленив наш единый организм, убийцы уничтожили его полностью: оставшиеся потеряли волю к существованию. Куда бы ты ни пошел, куда бы ни ступил — всюду понимаешь, как тебе не хватает тех, кто уже не вернется. Везде, за любым занятием ясно чувствуешь, что в твоем теле не хватает какого-то органа.
Вот так выглядело первое утро после нашего расставания…
“Приступить!”
“Всем приступить к работе!” — скомандовал капо. Сегодня каждый из нас занимает особое, важное место в нашей команде — как отец, у которого смерть забрала половину детей и который бережет оставшихся в живых. Никто из нас по собственной воле не задерживается в бараке: все хотят убежать от этой пустоты, от скорби, которой насыщен воздух. Мы выходим на плац — но и здесь остро чувствуем, как нам не хватает ушедших. Еще вчера в это время мы шли вместе с ними, о чем-то говорили — и обрывки этих разговоров еще держатся в нашей памяти. А сегодня — кто знает, что с ними сейчас, куда их увели…
Нам хотелось как можно быстрее выйти за ворота: может быть, мы сможем увидеть наших братьев, посмотреть на них в последний раз, обменяться прощальными взглядами. Но даже этого нам не позволили. Их погнали к поезду раньше, чем выпустили нас, и когда мы подошли к воротам, они были уже далеко. Как удалось узнать, наши братья были одеты в арестантские робы, на ногах — деревянные колодки, теплые вещи и сапоги у них отобрали, чтобы сразу унизить, измучить морально и физически.
За воротами нам не стало легче, каждый шаг приносит лишь страдания: ведь по этой земле совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, прошли они, — миновали ворота, десятки постов лагерной охраны… Нас мучает все тот же вопрос: куда, куда лежит их путь? Нам больно за братьев, — но становится страшно и за собственную судьбу. Сколько еще нас продержат здесь? Не станет ли разделение команды сигналом к ее полной ликвидации? Ничего не известно…
Мы идем, опустив глаза, и чувствуем, что на нас устремлены циничные взгляды, что эта насмешка ранит нас в сердце, тревожит, бередит нашу свежую рану. Люди, смотрящие на нас, выставляют нам счет за вчерашний вечер: они были уверены, что произойдет что-то важное, что их “операция” отразится не только на нашем организме, но и на них — на тех, кто ее провел!
Пожалуй, они правы: мы должны были дать достойный ответ, и в своем бездействии мы виноваты. Инстинктивно мы оглядываемся по сторонам, ищем того, кто бросает нам этот вызов, смотрим, что это за сила — которую уничтожил бы наш огонь, если бы мы его разожгли. Я поднял глаза — и увидел, как заключенный-поляк бьет еврея и кричит: “Parszywy эidzie!”11 Вот эта сила: те, кто помогает потушить наше пламя, — вместе с теми, кто держит их самих за колючей проволокой. И я понял, как мы одиноки: и в борьбе за свою жизнь, и даже в том отчаянном тайном замысле, который спрятан глубоко в наших сердцах.
На посту
Капо вызывает все группы по очереди — все они стали вдвое меньше, а одна упразднена полностью. Это “Reinkommando” — группа, куда направляли физически слабых людей и заставляли заниматься только одним: мыть волосы, которые мы срезали с голов женщин, убитых газом. Это единственная группа, уничтоженная целиком.
За работой чувствуется нехватка людей. Даже в тех группах, которые стали ненамного меньше, это заметно: все помнят, что вот тут вчера стоял еще один брат — а где он сегодня? Все заставляет вспомнить о тех, кого сегодня с нами уже нет.
Я поднимаюсь наверх посмотреть, что там делается: там, около печной трубы, обычно сидели несколько десятков человек — и старых и молодых. Их работа, в сущности, заключалась в том, чтобы сидеть, укрывшись от взгляда наших надсмотрщиков, и читать псалмы, изучать Мишну или молиться. Работали они ровно столько, сколько нужно, чтобы показать, что они что-то делают. Работать мы можем и очень быстро и очень медленно — в зависимости от случая, а сделать вид, что мы напряженно трудимся, несложно. Этим и пользовались несколько десятков наших товарищей — религиозные люди, ослабевшие и больные.
Поднимаюсь наверх. Все здесь, на первый взгляд, осталось по-прежнему.
Царит мертвая тишина. Повсюду на полу лежат и стоят металлические ящики, чемоданы и другие вещи, которые использовались как сидения (на скамейках сидеть трудно: тогда надо было бы все время слишком низко нагибать голову), — точно на тех местах, где оставили их наши братья. Такое впечатление, что эти ящики замерли и ждут, когда ушедшие вернутся. Все помещение наполнено печалью. Подходишь к одному из сидений — и находишь спрятанный там молитвенник, тфилн и талес.12 Эти вещи еще вчера были в ходу, — а теперь они никому не нужны: нет больше тех рук, которые взяли бы тфилн, нет губ, которые стали бы шептать священные слова, и нет тела, которое накрыл бы талес во время молитвы.
Перед моими глазами возникает эта сцена: вчерашнее утро, один стоит на страже, следит, чтобы не вошел посторонний, пока верующие обманывают своих притеснителей и возносят молитву своему Богу, перед которым они честны. Как они боялись! Не раз им приходилось срывать тфилн, прерывать молитву на полуслове и хвататься за работу, как будто они были заняты только ею. Им казалось, что они слышат крик этого чудовища — жестокого и циничного обершарфюрера, начальника над крематориями, — внешне он негодовал, что они “устроили здесь └Bibelkommando“”, но внутренне был доволен, что даже посреди преисподней, у печи, в которой сгорают тела сотен тысяч евреев, находятся и те, что сидят, прислонясь к кирпичам, раскаленным огнем, поглотившим их собственных родителей, жен и детей, — и молятся. Ведь если они тем самым признают, что все происходит по воле Божьей, то надо позволить им свободно исповедовать свою религию, молиться, укрепляться в вере: так будет спокойнее. Поэтому надзиратели терпимо относились к нашим молитвам и только шутили по этому поводу. <…>
Вот еда, которую они приготовили на сегодня, — они и представить не могли, что через сутки их загонят в поезд, запрут и забьют в нем двери — и отправят в дальнюю дорогу.
На стене висит список: имена пяти человек, которые должны были сегодня дежурить у ворот. Эти пять имен словно живые существа. Каждое из них вызывает в памяти друга, ты как будто видишь всех этих несчастных и слышишь их голос: посмотри, как мы ошиблись в наших расчетах! Вчера я думал, рассчитывал, что сегодня буду стоять у ворот, — а вместо этого уже стал добычей дьявола. Помни, брат, помни: завтра не в твоих руках!
Этот список — живое свидетельство нашего ничтожества. Смотреть на него больно и страшно: ведь в нем напоминание о тех, кого с нами уже нет, кто где-то сгинул — но где? Размышления об этом, как невидимые щупальца, опутывают тебя и тянут в омут печали и отчаяния. Кажется, те пятеро, что носили эти имена, взывают к тебе из бездны, хотят до тебя достучаться, предостерегают тебя. Их угрожающие голоса звучат все громче, они кричат тебе в ухо, уже давно утратившее чуткость, проникают прямо в сердце. В этом хаосе я слышу только отзвук слов: помни! Помни про завтра!
Я ухожу оттуда, подавленный, сокрушенный, обессилевший. Этот голос преследует меня, как неумолимый рок: он тревожит меня, зовет, повергает в тяжелые раздумья…
День, казалось, тянулся как вечность. Я едва дождался вечернего сигнала — и вздохнул с облегчением. Это символично: все наше существование здесь — как один такой день.
В пятницу вечером
Один из товарищей насмехался, когда другие — десятка два — собирались для встречи субботы или для вечерней молитвы. Были среди нас и те, кто смотрел на молитвенные собрания с горьким упреком: наша страшная действительность, трагедии, которым мы становились свидетелями каждый день, не могут вызвать чувства благодарности, желания прославлять Создателя, раз Он позволил народу варваров уничтожить миллионы людей — мужчин, женщин и детей, чья вина состоит лишь в том, что они родились евреями. Людей, которые поклонялись тому же всемогущему Богу, что и этот варварский народ, и подарили человечеству великое благо — монотеизм. Разве можно теперь славить Творца? Есть ли в этом смысл? Мыслимо ли это — произносить субботние благословения, когда вокруг море крови? Возносить мольбы Тому, Кто не хочет услышать криков и плача невинных младенцев, — нет! — и, горько вздохнув, противники молитв покидали собрания, злясь на тех, кто не разделяет их возмущения.
Даже те, кто раньше был религиозен, начинают сомневаться. Они не могут понять своего Бога и примириться с тем, что Он позволяет совершаться всему этому: как Отец может отдать своих детей в руки кровавых убийц, в руки тех, кто насмехается над Ним?! Но задумываться об этом они боятся: страшно потерять последнюю опору, последнее утешение. Они молятся спокойно, не требуя у Бога никаких залогов, не отдавая Ему отчета. Они бы хотели разве что выплакаться, излить Ему свое сердце, — но не могут, потому что не хотят лгать ни Ему, ни себе.
Однако вопреки общему настроению нашлись среди нас и те, кто упрямо продолжал верить, кто не давал воли своему недоумению, заглушал в себе все упреки, подавлял чувство протеста, которое терзает душу и сердце, требует разговора начистоту, побуждает дознаться, почему так происходит… Наши упрямые братья были сами рады обманываться, запутываться в тенетах наивной веры — лишь бы только не задумываться. Они верят, они свято убеждены — и демонстрируют твердость в этом убеждении каждый день, — что все происходящее продиктовано Высшей Властью, веления которой мы своим примитивным умом постичь не в силах. Они тонут, захлебываются в море собственной веры — но вера их от этого не становится слабее. Может быть, где-то в глубине души у них мелькает сомнение, но внешне они по-прежнему тверды.
В нашей семье, среди пятисот человек — верующих, атеистов, впавших в отчаяние и равнодушных — с самого начала выделилась группа молящихся, сначала маленькая, потом все больше и больше. Эти люди читали все молитвы, даже ежедневные, в миньене.13
Молитва увлекала и тех, кто не был религиозен и сам не участвовал в миньене: едва раздавались звуки традиционной молитвы, читавшейся в пятницу вечером, — они забывали о страшной действительности. Волны воспоминаний переносили их в давно покинутый, уже уничтоженный мир прошлых лет. Каждый представлял себя сидящим в теплом домашнем кругу.
…Вечер пятницы. В большой синагоге тепло и светло — как если бы ее освещали сразу несколько солнц. Все одеты празднично, по-субботнему. Сняв будничную одежду и закрыв свои лавки, евреи освободились от бремени повседневной суеты, вырвались из того мира, где душа находится в рабстве у тела. Все беды и хлопоты — и свои для каждого, и общие для всех — забыты. Люди приветливы, счастливы, что им удалось скинуть груз будничных забот.
В синагоге все готово к этому торжеству. И вот звучный голос объявил, что настало время выйти встречать царицу Субботу.
Кантор поет величественную и в то же время сердечную песнь во славу Субботы. Воздух наполнен этой гармонией, все настроены возвышенно. Каждый шаг навстречу дню святости окрыляет присутствующих: душой они устремляются к Небу. Каждое слово, каждый звук молитвенного напева вселяет в них надежду и силы. Время от времени то здесь, то там раздается тихий вздох, который, казалось, умаляет, оскверняет святость наступающего дня — это кто-то вспоминает о своих делах и бедах. Кто мог тогда подумать, что эти горести окажутся знаком грядущих несчастий, что за обыденными горестями придет настоящая, огромная беда!.. Человек, который о чем-то задумывался посреди субботней литургии, вдруг чувствовал себя сбитым с ног, раздавленным — насколько же пророческим оказалось это ощущение! Ощутив свое ничтожество и беспомощность, он уже падает с высот, куда вознес его дух субботней святости. Еще несколько минут назад он был уверен, что нашел спасение в бурном море — но вдруг оказывается, что спасение это иллюзорно, надежды тщетны, — и вновь он хватается за последнюю соломинку, чтобы не утонуть.
Но вот новая волна приносит ему облегчение, он слышит голос, который будит его и вселяет в него силу и мужество: “Веою ли-мшисо шойсаих!”14 — не бойся, твои враги и притеснители сами будут раздавлены и уничтожены. Не отчаивайся, не примеряй на себя роль жертвы! — и вот он снова чувствует душевный подъем, прилив бодрости, он окрылен, он верит, что завтра будет лучше, чем сегодня. Он забывает печальную действительность и готов жить мечтами о лучезарном будущем. Его манит сияние прекрасного завтрашнего дня, надежда наполняет его и придает ему сил. И его голос вливается в хор собравшихся, а душа вновь возносится в горние просторы.
Молитва закончилась. Вместе с отцом и братьями он вышел из синагоги и идет домой, преисполненный покоя и благодати. Лавки закрыты, на улице ни души, все тихо, повсюду в окнах отблески субботних свечей. Царица Суббота наполнила своим величием все местечко, все его дома. Каждый чувствует себя овеянным ею и с радостью приветствует ее приход.
Каждое жилище излучает тепло, покой и благодать. Кажется, каждая вещь поет — и голоса всех вещей сливаются в единый хор, славословящий Субботу. Прозвучало субботнее приветствие — братья с отцом вошли в дом. Повсюду счастье, радостью блестят глаза матери, жены и сестер.
Как сердечно и искренне звучит субботняя песнь — “Шолом алейхем”! Благодать сошла с небес и почила в стенах нашего дома, на всей нашей семье.
Все сидят за общим столом, едят, пьют и поют. Всем хорошо, все радостны, беззаботны, полны надежд на лучшее. Перед ними — идиллический мир, в котором они полноправные хозяева. Ничто не угрожает им, они спокойно и уверенно могут вступить в этот мир, открывшийся им.
Но налетела штормовая волна — и вырвала их из этого мира, лишила дома, счастья, субботнего покоя. Отец, мать, сестры, братья, жена — никого уже не осталось в живых.
“Хорошей субботы!” — говорим мы друг другу… Внезапно что-то внутри меня как будто оборвалось. Кому теперь можно желать хорошей субботы? Разве остались на свете счастливые лица? Разве живы еще дорогие родители, сестры и братья, любимая жена? “Хорошей субботы!..” К чему это теперь?!
Я видел пропасть на месте моего разрушенного мира. Оттуда доносились голоса — это моя сожженная семья. И я бегу от этих воспоминаний, как от призрака. Быстрее, быстрее, как можно дальше от этого кошмара! Надо потушить пожар, сжигающий мое существо!
Но бывают минуты, когда я и сам рад бередить свои раны, чтобы снова пережить страшное потрясение — только бы преодолеть мертвенную душевную неподвижность. Хочется вспоминать о пережитом ужасе еще и еще, чтобы снова страдать, чтобы опять было больно, потому что наша невыносимая работа заставляет нас забыть о своей трагедии: мы каждый день видим смерть тысяч людей, и в этом огромном море крови личная трагедия кажется ничтожной каплей.
Хочется замкнуться в своем собственном мире, снова пережить и далекие события и недавние, переплыть реку прошлого — и снова вернуться в настоящее, как можно дольше удерживаться на поверхности воспоминаний о безвозвратно потерянной счастливой жизни — и снова опуститься на дно, в нынешний ад. Насладиться лучами солнца, освещавшего минувшие дни, — и опять погрузиться в мрачную тьму, чтобы осознать глубину нашего непоправимого горя.
В такие минуты я рвался туда, к тому берегу, туда, где молились в миньене набожные евреи, — там черпал я силы — и бежал к своим нарам. И только тогда мое застывшее от внутреннего холода сердце таяло — и я мог почувствовать приход Субботы. Бурный поток отрывал меня от прошлого и прибивал к берегу настоящего — и сердце болело, из глаз текли слезы. Я был счастлив, что встречаю субботу рыдая. Давно уже мечтал я увидеть моих близких такими, какими они были в давние счастливые времена: мать — милой и любимой, отца — в праздничном настроении, сестер и братьев — счастливыми, жену — радостной, поющей… Я хотел снова окунуться в мир беззаботного субботнего счастья и оплакать тех, кто уже не встретит со мной ни одну субботу — моих дорогих, которых уже нет на свете, — и скорбеть, скорбеть о моем несчастье, которое я только сейчас смог почувствовать и осознать.
Я тоскую по моим недавно ушедшим товарищам — потому что это мои братья и потому что моя жизнь в преисподней неразрывно связана с ними. Я смотрю в тот угол барака, где они молились, — мертвенным запустением веет оттуда. Никого из них больше нет в живых — и вместе со смертью сюда пришла страшная тишина. Только тоска и скорбь остаются мне.
Мы скорбим об ушедших братьях — потому что это наши братья и потому что теперь нам не хватает света, тепла, веры и надежды, которыми они наделяли нас.
Их смерть лишила нас последнего утешения.
1 Согласно традиции, каждая буква еврейского алфавита имеет свое числовое значение, поэтому распространен способ записи чисел буквами или, наоборот, запись букв числами — гематрия. Градовский ставит в качестве подписи гематрию своего имени и своей фамилии.
2 Работник регистрационной службы лагеря (из заключенных).
3 Так в тексте.
4 Главы (совр. иврит — “праким”).
5 Мишна — произведение раввинистической литературы, самая ранняя часть Талмуда (окончательное составление Мишны приписывается раввину Йеуде ┐а-Наси и традиционно датируется 220 годом н. э.).
6 Подборки священных текстов, которые читаются во время молитвы каждый день недели.
7 Шулхн-Орэх (совр. иврит — “Шульхан Арух”) — свод еврейских законов, составленный в XVI веке раввином Йосефом Каро.
8 Так в тексте. Строго говоря, как правило, зачисленные в зондеркоманду все же “не успевали” принять участие в сожжении своей семьи. Однако известны и такие случаи.
9 В лагерный колокол, подавая команду “подъем”, били в 4.30 утра в летнее время и в 5.30 в зимнее.
10 По-видимому, цифры ошибочно преувеличены: согласно другим источникам, численность команды до селекции составляла около 400 (а не 500) человек; из них около 200 (а не 250) подверглись селекции и последующей ликвидации.
11 “Жид паршивый!” (польск.).
12 Тфилн (совр. иврит — “тфилин”) и талес (совр. иврит — “талит”) — еврейские молитвенные принадлежности. Талес — покрывало, которым мужчины укрываются во время молитвы (белое с синими или черными полосами), тфилн — две коробочки, в которых находится небольшой фрагмент свитка Торы, с ремешками; во время молитвы они повязываются на лоб и на левую руку.
13 Миньен (совр. иврит — “миньян”) — собрание десяти взрослых мужчин, которое необходимо для чтения многих молитв. Ежедневная трехразовая молитва является индивидуальной и миньена не требует.
14 Иеремия, 30:16: “И опустошители твои будут опустошены”.
Публикация Павла Поляна
Перевод с идиша Александры Полян