Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2008
ї Евгений Каминский, 2008
Евгений Каминский
Африка
Рассказ
Наше судно застряло в Луандском порту. Нас все никак не могли заправить пресной водой. Не то у них не было воды, не то у нас — денег. Вот и ходили мы каждый день на пляж: купались до омерзения, играли в футбол с изнывающими от скуки ангольцами, склонными к мелкому воровству.
Они говорили нам: “Мы сделали революцию. Теперь нам незачем работать!”
И не работали. И неизвестно как жили.
С полудня до пяти сидели мы обычно под соломенным навесом на берегу не приносящего свежести океана и тянули португальское вино, приобретаемое на деньги, вырученные от продажи ангольцам совсем еще свежих носков, маек и матросских кальсон. “Чоп-чоп” — местное обозначение всего съестного — рис с мясом или жареной рыбой — отдавали крутившемуся возле нас пролетариату, давно и бесповоротно забывшему свои кирки и лопаты.
Кстати, о лопате. Еще в первый день своего пребывания на ангольской земле я наблюдал, как молоденький европеец — не то француз, не то португалец; вероятно, местный прораб, в пробковом шлеме, с нежным бледно-розовым лицом, покрытым испариной, ковырял штыковой лопатой пересохшую землю в присутствии четырех полуобнаженных чернокожих, нанятых им землекопов. Поначалу прораб, смущенно улыбаясь, пытался научить этому нехитрому ремеслу победивший народ, но к лопате, которую он попеременно предлагал то одному, то другому революционеру, ни один из них не притронулся. Они открещивались от предлагаемого орудия труда, отмахивались от него, как от мухи цеце, и с сочувственным терпением взирали на то, как взмокший под нещадным солнцем бывший колонизатор выполняет их работу за свои деньги. Похоже, траншея была позарез нужна почивавшей на лаврах революции, и потому бывший колонизатор не мог ее не выкопать.
Помнится, отбившись от стада, брел я по городу куда глаза глядят, когда за мной вдруг увязался мальчик лет восьми, почти голый, торговавший всякой мелочью: часами, магнитофонными кассетами, какими-то календарями. В торговых рядах возле порта, где я искал ангольский кофе в зернах, из которого у молодой республики просто не было ни времени, ни возможности выкачать весь кофеин, мальчик наконец решился подойти. Указав пальцем на мои позолоченные часы “Слава”, он восхищенно воскликнул:
— Голд!
— Ноу, нержавейка, — ответил я и хотел было уйти, но мальчишка преградил мне дорогу и вдруг предложил свои японские “Casio” за мою “Славу”.
Кажется, мне удалось объяснить ему, что “Слава” — это подарок, а подарки не продаются и не обмениваются. Но мальчишка не унывал и преследовал меня четыре квартала, выцыганивая “голд”. Через полчаса, убедившись в моей непреклонности, коробейник отступился и помчался на базарную площадь делать свой маленький бизнес.
Еще около часа я брел по городской окраине в сторону пляжа, ловя на себе хищные взгляды попадавшихся мне на пути мелких дельцов и перебирая в мозгу заранее заготовленные английские фразы. Внезапно передо мной вырос все тот же мальчишка и сразу стал канючить “голд”. Что-либо объяснять было бесполезно: малый быстро-быстро говорил, жестикулируя и пытаясь вложить в мою ладонь свои часы.
Я долго держался неприступной крепостью, но все же дал маху: чтобы отвязаться от надоедливого коробейника, взял в руки его часы, в самом деле неплохие, и стал вежливо разглядывать их. Это было ошибкой.
Мальчишка крикнул “ага!” и стал срывать с моей руки “Славу”. Я безуспешно пытался вернуть ему его “Casio”. Он не брал “Casio” и все истеричней требовал мою “Славу”, озираясь по сторонам в поисках промышлявших где-то поблизости подельников. Аккуратно положив на тротуар “Casio”, я с каменным лицом пошел прочь, малодушно ускоряясь…
На следующее утро, едва я сошел на берег, ко мне подскочил мой коробейник. Теперь кроме жалких штанишек на нем была почти белая рубашка, что, безусловно, делало его более респектабельным. С мальчишкой были еще трое “тимуровцев” с лотками в руках. Создалось впечатление, что они специально поджидали меня здесь.
Первым делом “тимуровцы” потянулись к моей “Славе”, и я дал им насладиться ее золотым блеском. Потом они вдруг заинтересовались моей бородой, которая окончательно выгорела и сверкала на солнце, как моток медной проволоки. Похоже, в этом сверкании маленьким аборигенам виделось что-то мистическое.
— О, вери бьютифл! — восклицали они и трогали мою бороду своими прокопченными пальчиками.
Насладившись бородой, “тимуровцы” приступили к чейнджу. Теперь за “Славу” помимо “Casio” предлагалась одна, потом две, а потом и три магнитофонные кассеты. Однако я был неприступен для напористых “тимуровцев”, как закоренелый двоечник… Под конец этой безнадежной торговли они предлагали мне за мои часы уже целый набор товаров…
Еще через день, за воротами порта, меня, как высокого иностранного гостя, встречал все тот же мальчишка. Только теперь это был юный джентльмен в костюме и блестящих башмаках. Уверенной походкой он подошел ко мне, как к старому знакомому, и предложил закурить. В руках у него была пачка американских сигарет. После моего вежливого отказа мальчик перешел к делу. Теперь за “Славу” предлагались деньги. Я отчаянно сопротивлялся. Мальчишка влажно смотрел на меня своими печальными маслинами и, кажется, не слишком надеялся на удачу. Стремительно и поневоле взрослея, он мучительно расставался со всем тем, что еще вчера было его жизнью и о чем сегодня он, конечно, мог помечтать, но, увы, не мог себе позволить… (Через полгода я благополучно сдал мою безнадежно остановившуюся “Славу” в унылую скупку при часовой мастерской на Васильевском острове и получил за нее квитанцию на девять рублей, которую у меня где-то вытащили вместе с кошельком.)
И все же на пляж я шел с деньгами в карманах. Для того чтобы не умирать весь день от жажды, пришлось отдать какому-то босоногому предпринимателю свою одежду, и тот отсчитал мне целый ворох банкнот, покупательную способность которых я еще потом долго не мог определить: магазины в разбитом революцией городе не функционировали, а связываться с уличными мошенниками мне, не знающему цены местных денег, не хотелось.
Проезжавшие мимо автомобили были полны ликующих революционеров, которые приветствовали меня воздетыми над головами автоматами Калашникова. Радостные революционеры ехали на гражданскую войну — как раз в ту сторону пляжа, где обычно собирались члены нашего экипажа. Оттуда то и дело доносился гул орудийных залпов: поговаривали, что фронт подступает к Луанде и отряды унитавцев, воюющих с правительственными войсками, делают вылазки уже в предместьях Луанды. Но революция могла спать спокойно: со слов второго секретаря нашего посольства, свободу Анголы под видом ангольцев защищали кубинские негры со своими женами, нелегально прибывшими сюда по велению сердца. Примерно за месяц до нашего захода контрреволюционная УНИТА предприняла попытку захватить город под покровом ночи, но в дело вмешались жены находящихся в это время на передовой кубинцев: голые, с распущенными волосами и автоматами наперевес, эти валькирии выпрыгивали из окон своих бунгало и еще в воздухе открывали огонь по контрреволюционерам. Просочившиеся в Луанду отряды мятежников были рассеяны и бежали не столько от пуль, сколько от ужаса…
Окраина Луанды, где одна за другой тянулись пыльные деревеньки, считалась прифронтовой территорией, однако и здесь тишину нарушали разве что лениво барражировавшие в раскаленном воздухе мухи. Поэтому крик, доносившийся со стороны ближайшей деревни, насторожил меня. В деревне, отгороженной от одноколейной железной дороги полутораметровой стеной, разгорались народные волнения. Две группы мужчин, человек по пятьдесят в каждой, что-то оглушительно доказывали друг другу. Лидеры группировок — оба худые, озлобленные, в грязных рубашках с закатанными рукавами, совали друг другу под нос розовые ладони и раздраженно кричали. Члены их команд — по большей части кожа да кости, все с обнаженными цыплячьими торсами, — гудели, как недовольные футбольной игрой фанаты. Деревенские женщины и дети числом никак не меньше трехсот, сбившись в стадо, стояли поодаль,
с тревожным вниманием слушали дискуссию.
Неожиданно члены одной из соперничающих группировок выстроились цугом и, согнувшись, как борцы, вцепились друг дружке в поясницу — предыдущий последующему. Получившийся “поезд” попыхтел на месте, попускал пары и наконец замер. Главарь противоборствующей группировки тут же понесся в хвост поезду и оттолкнулся ладонями от спины последнего “вагона”. Пролетев восемь—десять “вагонов”, он глубоко прогнул чью-то спину своей задницей, после этого отчаянно заработал руками, пробираясь к голове “поезда”. Вслед за ним друг за другом, как горох, посыпались его товарищи, и, что настораживало, — без хохота и обычных в подобных ситуациях шуток. Эти люди словно не маялись от безделья, убивая время игрой в “козла”, а выполняли тяжелую, ответственную работу — сосредоточенно и даже ожесточенно. Женщины и дети столь же ожесточенно болели за своих…
Через час ходьбы я был на пляже. На огромном пространстве мятого когда-то миллионами праздных ног песка теперь покоились лишь редкие тела членов нашего экипажа. То и дело тела лениво тащились к воде, в которую погружались с головой в поисках прохлады…
Едва дождавшись полудня, мы все собирались под камышовым навесом береговой харчевни, заказывали вина и до вечера, расслабленно пьянея, смотрели на переливающееся в раскаленном мороке море. То и дело к нам подходили подростки и молчаливо выпрашивали у нас “чоп-чоп”. Двуспальные негритянские мамаши подсовывали нам своих созревающих дочерей, и те покорно пили с нами португальское вино и пробовали затянуться сигаретным дымом. Девицы выполняли здесь материнский наказ и потому готовы были на все. Один из наших после литра вина решил рискнуть, и девица повела его к себе в бунгало, в гости. Из гостей смельчак явился минут через пятнадцать: весь бледный, с болезненными аллергическими пятнами на лице и шее. Под наш дружный хохот он категорически отказался давать отчет о содеянном,
а приведшая его девица спокойно уселась на колени его товарищу.
Здесь, на песке, мы познакомились с русской Таней. Таня не отпускала нас до вечера своими расспросами о жизни в России. Слушая о России, Таня едва сдерживалась, чтобы не заплакать, и нам все время приходилось смущенно менять тему разговора. В тени роскошной пальмы Таня перечитывала романы Дюма. Только углубившись в чтение, с головой погрузившись в утраченные иллюзии, Тяня могла вдруг разулыбаться до такой степени, что скорбная поперечная морщинка на ее лбу разглаживалась. В этот момент она, красивая, молодая, наверняка скакала где-то на лошади в компании нахрапистых мушкетеров, слушая их соблазнительные речи и не думая о завтрашнем дне. Неподалеку от Тани скучала на песке ее молчаливая охрана. Охране было не положено разоблачаться, и она честно парилась в своих костюмах в тени пальм. Таня была супругой местного президента…
Обычно в пять, когда жара спадала, мы прощались с грустной Таней. Прижав к груди томик Дюма, Таня так отчаянно махала нам вслед, словно мы виделись в последний раз. Ее муж-президент получил когда-то высшее образование в СССР, и это позволяло нам надеяться, что он пересилит собственную природу и хотя бы из благодарности к стране-учителю не съест свою русскую жену, когда та ему надоест…
В ушах оглушительно звенели цикады, а мы, размякшие от вина и солнца, брели до Луанды, чтобы до позднего вечера бродить по беспризорному городу в поисках достопримечательностей…
И однажды нашли. Зоопарк.
Верней, некогда (при колониальном режиме!) это был зоопарк, но потом, когда революция победила, за оставшимися в живых представителями фауны здесь присматривали два ленивых революционера, вечно спорящих, кому из них сегодня идти за водой для зверей.
Из зверей в наличии были крокодил и шимпанзе.
Крокодил сначала показался нам высохшим и растрескавшимся на солнце бревном, в которое ударила молния, расщепив его до зияющей розовой мякотью сердцевины. Нет, это был вовсе не тот, хрестоматийный, пышущий угрозой здоровяк из удушливых болотистых заводей. Бессильно, как тряпичный, лежал он в трех шагах от пешеходной дорожки и лишь пытался изображать собой крокодила.
Кто-то из наших даже предположил, что это — муляж, искусно сработанное чучело злодея. Я же, не найдя на нем ни швов, ни пуговиц, решил, что крокодил этот умерший. Правда, смущал розовый язык покойного.
Наш радист первым делом бросил в пасть покойнику камушек, который, вяло шмякнув, отскочил от нёба. Бревно не шевельнулось. Тогда обнаглевший естествоиспытатель кинул увесистый камень в его перламутровое дупло, как в лузу. Бревно, как торпеда, со зловещим шелестом пронеслось мимо нас в сторону восточных ворот зоопарка, а радист, вероятно, разорвал земное притяжение где-то у западных…
Всякий раз, посещая этот живой уголок молодой африканской республики, я не мог отказать себе в удовольствии наглядеться на скорбно скучающего крокодила, изображавшего то тут, то там кожаное бревно и даже не помышлявшего (хотя бы из гордости!) схватить за ногу какого-нибудь беспортошного революционера или учинить погоню за черной детворой, поднимающей рептилию на смех. Следуя инстинкту самосохранения, крокодил соблюдал абсолютный покой, по капле в день выдавливая из себя злодея…
Двое революционеров привычно спорили, кому сегодня быть крайним — нести для крокодила воду, хотя бы полведра. Они кричали, пережевывая что-то очень важное, кроваво-красное, пенисто выступавшее в углах толстых лиловых губ. Часа полтора обычно нес чернокожий труженик ведро по дорожкам зоопарка, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух. Наконец подходил к бетонному вольеру, на дне которого изнывал крокодил. Товарищ труженика, всласть навалявшийся где-нибудь в теньке, встречал его как героя, танцуя от радости. Затем они совершали ритуальное действо — выполняли революционный долг: выплескивали воду из ведра на стенку вольера и наблюдали, как она, не успев докатиться до дна, жадно впитывалась ноздреватым бетоном. Крокодил даже не глядел в их сторону — сил его больше не было…
Убедившись, что вода испарилась, а рабочей смене пришел конец, революционеры уходили домой продолжать праздновать победу революции — в белоснежных кроссовках американского производства и небесно-голубых джинсах до глубокой ночи под бамбуковую музыку кружить в объятиях горячих подруг, по-хозяйски взяв их за филейные части.
Крокодил тупо смотрел перед собой и ни на что не надеялся. Он готовился к смерти.
Вокруг сонно пустовали клетки, некогда уготованные колонизаторами невинным представителям животного мира. На клетках еще сохранились таблички с латинскими названиями их обитателей, и легкий ветерок перекатывал в них пожухлую листву и невесомый прах.
На всем здесь тяжело лежала печать богооставленности.
Нет, не нужны были революции ни крокодилы из чистой крокодиловой кожи, ни натуральные львы и тигры, ни величественные слоны и носороги, ни даже пустяковые попугаи. Одна только лысая шимпанзе в своей просторной клетке, из которой давным-давно вымер весь личный состав, с печальным смирением выглядывала из-за толстенных прутьев. Благодаря своим артистическим способностям и воистину стоическому терпению она еще жила среди руин колониализма в качестве жалкого наследия режима.
Обезьяна занималась попрошайничеством.
Временно проживающий на территории дружественного государства советский народ (морячки с эсминца, охранявшего молодую республику с моря от посягательств империализма), в силу классовой солидарности, носил ей сгущенное молоко, сахар, печенье, с грустью наблюдая, как она живет под открытым небом в условиях фактического забвения и не умирает. Толстые негритянки приводили к обезьяне по десять чистеньких негритят, и те весело улыбались своей дальней родственнице, сидящей за решеткой.
Как правило, шимпанзе проделывала перед зрителями нехитрую комбинацию с чечеткой, хлопаньем себя в грудь и по губам, после чего грациозно выкатывала сквозь прутья клетки свою эфиопскую ладонь с аккуратными пальцами мумии, требуя награды. Получив сахар или печенье, она тщательно изучала подаяние, прежде чем отправить его в рот. Иногда в ладонь ей опускали фигу, которую она объедала до косточки. Косточку же осторожно разбивала лежащим рядом камнем, извлекала питательное ядрышко и, причмокивая, вкушала.
Но более всего шимпанзе ценила пресную воду.
Два вялых революционера, вероятно, считая, что обезьяна пользуется у редких посетителей сносным успехом, с радостью сняли ее с довольствия, в том числе — водного. Улыбаясь, они проносили мимо свое ведро или консервную банку из-под джема — шли поить крокодила.
Свою порцию влаги обезьяна получала из случайных фруктов, время от времени перепадавших ей.
Сами тоскуя по бананам и фигам в этой фиговой стране, мы несли ей с камбуза бесценную воду в бутылке, которую выливали в обезьянью баночку из-под консервов. Обезьяна нетерпеливо вырывала банку из рук и, повернувшись к публике спиной, вытягивала воду сложенными в трубочку губами. Затем хлопала в ладоши, как дети, получившие счастливое детство. Публика смеялась, а она обводила ее мутным взором Башмачкина.
Порой, когда после очередного выступления перед публикой она протягивала сквозь прутья руку за едой, опустошенные морячки просто пожимали ей руку, искренне уверенные в том, что и моральная форма поощрения в дружественной Африке чего-то да стоит. Обезьяна не разделяла их чувств и повторяла свой номер еще раз двадцать, требуя хоть чего-нибудь на зуб.
Однажды наш радист, надеясь повеселить публику, поднес ей жестянку с горько-соленой океанской водой. Осторожно, словно атомную бомбу из рук секретного физика, шимпанзе приняла банку в свои лайковые ладони, протянула к ней чуткие губы, и ее слезящиеся глаза погасли. Медленно повернувшись к толпе, она вдруг яростно швырнула воду из банки нам в лица. Затем повернулась к морю и пронзительно, по-обезьяньи выматерилась…
Морячки с советского эсминца приходили к обезьяне как к невесте — каждое увольнение. Стояли перед ней минут по сорок, тихо переговариваясь, не отрывая от нее глаз. Запечатанные в стальную коробку железной дисциплины с макаронами по-флотски и гальюнами вне очереди, они видели в ней родственную душу…
А ветер все валял сухие листья по клеткам вымершего зоопарка.
Эсминец вместе с морячками ушел на дальний рейд. Двое ответственных за фауну победившего народа куда-то смылись, прихватив с собой ведро и тайну местонахождения источника пресной воды…
Накануне отплы
тия от берегов Африки мы пришли к обезьяне прощаться.
Шимпанзе даже не повернулась к нам. Сгорбившись, как калека, подставив плешивый череп полуденному солнцу, она не обращала внимания на принесенные нами воду и печенье. Как неизлечимо больной, она, казалось, грезила ослепительной свежестью океана, широко распростертого за оградой, разряженными толпами чужеземного люда, тянущего ей сочные плоды, медоточивой музыкой безотчетного всеобщего счастья. На последнем островке проклятого прошлого она несла бессрочный караул перед лицом уже наступившего царства свободы от всего, заживо замурованная в железную клетку — вероятно, как агент и пособник проклятого режима…
В Африку приходили новые времена. Революции не нужны были бесполезные животные. Воровато озираясь, она стремительно обзаводилась лаковыми “мерседесами” и загородными резиденциями. Победивший народ разом уходил на заслуженный отдых, рассаживаясь в ожидании бесплатных обедов от “Кука” и светлого будущего…
А мы, мы так и не смогли сбить замок с решетки ее одиночной камеры.