Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2008
Вера Николаевна Кобец — прозаик, переводчик. Автор двух книг рассказов: “Побег” (СПб., 1998), “Сладкая жизнь эпохи застоя” (СПб., 2005). В “Звезде” публикуется впервые. Живет в С.-Петербурге.
ї Вера Кобец, 2008
Вера Кобец
Раз, два, три, четыре, пять…
Начиная с определенного возраста человек интересен тем, что уже сделал.
Моя беда в том, что я до сих пор занята мыслями о том, что сделаю. Сохранить верность себе, несмотря ни на что. Желающих обсуждать эту тему
с дамой бальзаковского возраста, разумеется, не находится. Но я-то чувствую себя двадцатилетней. Особенно когда строю планы.
В двадцать лет у меня не было никаких мыслей о будущем. В двадцать я точно знала, что я не из тех, у кого будет будущее. И старалась вытягиваться в струну, чтобы об этом, не дай бог, не догадались.
А теперь?
Теперь меня вдруг схватил за шиворот вопрос. Почему, собственно? Чем я хуже других? Почему это всем “да”, а мне “нет”? И я мельтешу, составляю проекты, продумываю вопросы стратегии и тактики. Беспредельная робость в быту и беспредельная активность в воображении, как сформулировала это в журнале “Постскриптум” талантливая журналистка Ольга Штокбант. Отчасти она права.
Перебираю в уме ситуации, когда растерялась и промолчала. Было на кончике языка, а сказать побоялась. Мучает, как изжога: ведь если б не упустила ту свыше дарованную, благословенную, единственную секунду…
То — что? Ну давай, что ли, рассмотрим случай с Володиным.
В далеких восьмидесятых тишайший классик (в узком кругу его уже начинали как бы шутя называть живым классиком) согласился — о чудо! — почитать мои рукописи. К этому времени я, хоть и писала совсем недавно, успела, однако, пройти три стадии. Первая прочно покоилась на фундаменте оптимизма (рядом с тем, что печаталось, мои рассказы явно не проигрывали). Вторая была окрашена беспокойством, мгновенно сменявшимся бурной надеждой, когда меня вдруг одаривали комплиментами и начинали сулить “голубые горы”. Третья (не хочется даже обозначать ее) прочно вступила в свои права, когда стало наконец ясно, что похвалы, в том числе и развернутые и тонкие, не стоят в базарный день ни копейки, то есть никоим образом не ведут
к публикации опусов, торжественно вложенных в ящик редакторского стола. Надо было либо бросать все (но как жить дальше?), либо забыть об интеллигентских комплексах и пробиться к маститому литератору. Маститых, но еще и достойных было немного. “Хотите попробую показать ваши вещи Володину?” Еще бы не хотеть!
И вот Володин согласился. Взял. Читает. “Я, вероятно, прочту небыстро”. Что это значило? Несколько дней я пыталась “жить как обычно”, потом сдалась и стала просто ждать, а когда истекло три недели, купила билет на поезд и уехала в Москву. Официально это была командировка для работы в библиотеках, и утром я выходила из дома, искренне полагая, что еду в “Иностранку” или в Фундаментальную, но потом просто болталась по городу или шла в Пушкинский музей и подолгу стояла перед “Красными виноградниками”. Очень люблю Ван-Гога: его картины прибавляют мужества.
Далее кусок текста (написано в начале 1990-х) утерян, но, думаю, сколько-нибудь внимательный читатель, — а невнимательному и читать эти нервно бегающие по комнате воспоминания незачем — и сам догадается. Дело в том, что, пока я бродила по лужам и стояла перед картинами, в приютившей меня московской квартире вдруг зазвонил телефон и запинающийся мужской голос сказал, что он звонит из Ленинграда, не уверен, туда ли попал, но хотел бы, если это, конечно, возможно, поговорить… простите,
я забыл фамилию… сейчас, сейчас, она где-то записана… наверно, на папке, в которой лежала рукопись. Успокоенный, что попал правильно, но в данный момент ленинградка, просившая его почитать свои рукописи, отсутствует, он сначала помялся, но потом вдруг заговорил.
Да. Это был Володин. Прочел, узнал, что я в Москве, и, не откладывая, позвонил. Рассказы понравились. В них живое. Да-да, в них живое. Больше всего (это мне так показалось, другому, может, иначе покажется), так вот больше всего живого там, где женщина и ожерелье. Там сердце стискивает. Да, и еще замечательный тот, где сидят за столом. Вроде ничего и не происходит, а ты все про них понимаешь. Очень хорошо сделано. Но сердце сжимает, где ожерелье.
— Говорил долго. Ему действительно очень понравилось. Просил тебя позвонить, как только вернешься, — сказала моя подруга.
— По-моему, стоит откупорить шампанское, — заявил, возникая с бутылкой в руках, ее муж.
“Где же была моя голова? Не шампанское пить надо было, а собрать чемодан — и на вокзал. Звонить назавтра, пока у него еще не остыло то первое впечатление, пока что-то другое не исказило, не вытеснило, не заслонило”, — думала я, глядя, как растерянный Володин то мнет, то снова разглаживает скрепками сколотые странички моих рассказов.
Второпях я выскочила на улицу без зонтика. Теперь вода текла с волос, и наследила я тоже изрядно. “Хорошие, очень хорошие рассказы. Особенно вот этот (судорожный поиск), с ожерельем. По телефону я уже сказал. Вам передали. Живое. Пульсирует. Жилка на виске бьется. Мне кажется, что и другим должно понравиться. Но ведь кто знает… Я до сих пор не знаю, почему что-то принимают, а что-то нет. Жизнь странная. А я вот готовлю обед. Котлеты. Я сейчас один с ребенком”.
Я была выше его на целую голову. И вид, наверное, был воинственный. Хотя какая уж тут воинственность, если с волос течет, и жизнь с оселка соскочила, и внутренний голос в смятении шепчет: “Что делать? Что делать-то? Ой, что же делать?” Маленький щупленький Володин смотрит испуганно. Я представляюсь ему коровой. Отбившейся от стада, ошалевшей недоенной коровой, что вдруг перегородила дорогу и не дает пройти ему, измученному жизнью, но куда больше — мельканием. Образы и слова мельтешат
в голове, тараторят, наскакивают друг на друга, но почему-то все реже находят свою, только им предназначенную оболочку. Зачем здесь эта корова? Отогнать ее, отогнать.
Я шаг за шагом отступала, что-то рушилось, и словно осенние листья падали в грязь те, сказанные по телефону три дня назад слова. Вместе с ними падала я, падая, понимала, что сейчас расшибусь в кровь, и только за дверью вдруг догадалась, что можно было, наверно, еще спасти все, сказав: “А давайте я сделаю вам котлеты. Они у меня хорошо получаются”.
До сих пор в самые неожиданные моменты вдруг всплывает это воспоминание. Судьба послала мне шанс, я его упустила, как я могла упустить его… Господи, какой шанс? О чем вообще речь? “Володин назвал ваши вещи талантливыми? Да он всем так говорит. Добрый. Особенно когда выпьет”.
Но нет, тут было другое. Ему в самом деле понравилось. Но потом я его напугала. Гремучая смесь решимости и отчаяния. Лучше бы я заплакала там,
у него в квартире. Хотя, с другой стороны, ничего чудовищного не случилось. Но именно в этот момент я сломалась. Сломанные игрушки чинят в мастерских. Должны быть и мастерские для сломавшихся людей. Самое странное, что я их не искала. Сидела дома. Иногда снова ходила в редакции и издательства. Начав с самых крупных, не брезговала уже и маленькими. В них мне отказывали гораздо высокомернее. Иногда неожиданно хвалили. Но печать неудачи лежала на всем. Каждый раз что-то срывалось, и даже случайно мелькнувшая публикация не давала моим вещам состояться. “Кто сразу не попал в петлю, тому уже не застегнуться”, — говаривал Козьма Прутков. “Нужно вовремя поддержать человека — дальше пойдет уже сам. А вот если не сделать этого…” — согласно кивал головой один из солидных редакторов. Глупость, конечно. Чему суждено сломаться, всяко сломается.
Так ли?
Володина этот вопрос тоже мучил. Пунктиром проходит через все творчество. И с наибольшей яркостью рассмотрен дважды. Мужской вариант — “Пять вечеров”, Ильин. Женский — Надя Резаева в “Моей старшей сестре”. Как он жалел ее! И как боялся покривить душой, сказать неправду.
Что ждет того, кто не заметил поворота? Дает ли жизнь второй шанс или все эти новые попытки — химера, леденец в утешение неудачнику? В “Пяти вечерах” Ильину удавалось отыскать точку ошибки и сквозь все невозвратные годы вернуться к себе, найти себя. А старшая сестра Надя Резаева раздваивалась. В опубликованном сценарии с коротким стоном падала на кровать и причитала, сжав веки: “Что делать? Ну что же делать? Ой, что же делать?”,
в фильме и в пьесе, поставленной у Товстоногова, — тасовала колоду, пока наконец не вытаскивала свою госпожу удачу. Царственная Доронина гримировалась перед зеркалом, готовясь с триумфом сыграть пушкинскую Лауру. Что это было — уступка цензуре? уступка жалости? Счастливый сон, приснившийся ослабевшей от слез бедной Наде?
Если жизнь длинная, годы проносятся очень быстро. Лет через десять после моего упущенного шанса снова настала осень, снова шел дождь, и в пушкинском Лицее проходило вручение Царскосельских премий. Среди прочих вручали и Александру Володину. Проходя через зал, он смотрел прямо перед собой блестящими и, казалось, уже неживыми глазками. Их блеск был похож на блеск бусинок плюшевого медведя, хотя сам Александр Моисеевич, худенький, невысокий, в поношенном сером костюме, похож был скорее на старого волчека, одинокого дедушку, которого три поросенка, пожалев, угостили румяной поджаристой булочкой.
За столом, где сидели раздававшие премии люди, было даже не трое, а пятеро. Один из них — невысокий и быстрый, похожий на резвого зайца, — сказал, как много значит для него Александр Моисеевич и сколько еще есть на свете людей, для которых он значит не меньше. Володин взял в одну руку премию — застывшую на цокольной подставке даму в кринолине с пышными обнаженными плечами, а в другую — два тощих, сморщенных от холода букетика. Их худосочность была неизбежна: на дворе жалким образом мерз октябрь переходного периода. Куда переходим — к развитию или к упадку, было неясно.
В зале стоял лютый холод, холод непонимания: догниваем мы или, наоборот, готовимся расцвести? Зайцы в президиуме старались казаться бодрыми, но, так как на роль Мазая никто из публики не годился, бодрость нет-нет да и оборачивалась испуганно прижатыми ушами. Как нужно вести себя в этой фальшиво-торжественной обстановке, было не ясно, и, крепко стиснув сморщенные букетики, а также прикладывая усилия, чтобы не уронить тяжелую (но не бронза же!) пышнотелую Екатерину, Володин сказал, обращаясь ко всем: “Простите”.
…Простите, что я здесь стою такой старый и пьяненький, давно не пишущий пьес, переживший — страшно подумать! — столько талантливых, сильных и молодых. Они куда лучше справлялись бы с получением премий и с другими делами тоже, наверное, справлялись бы лучше, в то время как я уже… хотя раньше я тоже, я тоже, можно сказать, о-го-го, о-го-го…
“О-го-го” по каким-то причинам (физиология? психология?) прозвучало как “и-го-го”, жеребячье, веселое. И слышать это было приятно, хотя и кольнуло разнообразными сожалениями. Приятно, потому что седой и облезлый волчек никогда не был волком, лисой или еще каким-нибудь хищником. Был олененком, чутко пасущимся на лугу у самого края леса, и еще осликом, который то долго несет навьюченную поклажу, то вдруг упирается, и уже никакой хлыст над ним не властен.
…Простите за то, что, случалось, я писал плохо, простите уж заодно и за то, что, случалось, писал хорошо. Простите, еще раз простите…
И ни разу “благодарю”. То самое слово “благодарю”, что прежде неудержимо рвалось с его губ в самых, казалось, неподходящих обстоятельствах,
а сейчас было бы вроде весьма уместно, но вот, поди ж ты, выяснилось, что нет. Время “благодарю” прошло.
И-го-го! Топот конских копыт давно замер в прошлом. Смутно виднеется вдалеке вихрем пронесшийся табун. Он, правда, чувствовал себя в нем коньком-горбунком, но прекрасные сильные кони и нежные, серые в яблоках кобылки, весело вея хвостами, на все голоса уверяли: ты наш, ты такой же, как мы, ты красив. И он, смущенный и радостный, скакал вместе со всеми, а потом делал рывок — и вновь оставался один, уходил в синие сумерки и тихо падающий снег, но даже туда до него долетали всплески аплодисментов. Услышав их, он испуганно затыкал уши: в этом звуке чудилось что-то издевательское, а то и угрожающее. И он боялся, что его — горбунка — схватят сейчас и начнут больно бить. Причем бить будут не только бронзовошкурые носороги, но и вот эти прекрасные породистые скакуны. Бить за то, что не хочет выкрикивать “дайте”, а все бормочет “благодарю” и еще тихо шепчет “простите, простите, простите”.
* * *
Умирал он один. “Беспредельная робость в быту”? Писатель, навестивший его в последней больнице, оставил душераздирающее описание засохшей булки и недопитого стакана кефира на тумбочке.
Недопитый кефир почему-то приводит на ум фронтовые сто грамм. Их нет сил выпить. Бой закончен.
МУРАВЬИНЫМ ШАЖКОМ
Тетку я ненавидела. Ненавидела все: лицо, запах, походку. Она была всемогуща. И мне хотелось ее уничтожить. Один раз приснилось, что я ее бью. Бить было противно, и я закричала. От этого крика она проснулась. Сначала сурово спросила, в чем дело, потом сунула градусник. На нем было сорок
с чем-то. Она подошла к телефону и вызвала “неотложку”.
Я помнила, как переехала к ней после смерти мамы. Мне было пять
с половиной, я жила с Марьей Степановной и была, в общем, довольна. Тетка возникла на пороге среди дня: очень высокая, на каблуках, в темно-синей юбке. Начала говорить веселым, как на пластинке, громким голосом. Я слушала, не отвлекаясь, но все-таки долго не понимала, что она хочет забрать меня навсегда. Когда поняла, то сказала: “А можно я здесь останусь, с Марьей Степановной?” Тетка нахмурилась, помолчала, а потом дернула меня за руку и, притянув к коленям, объяснила, что Марья Степановна — посторонняя, просто соседка. Я слушала, понимала, но все равно хотела остаться с Марьей Степановной. Перед приходом тетки она как раз напекла оладьи. Я очень любила оладьи и любила смотреть, как она их жарит.
Покончив с разъяснениями, тетка скомандовала:
— Собери самые любимые игрушки.
— У меня нет любимых, — ответила я, глядя на выходившую из комнаты Марью Степановну.
— Не груби, — резко сказала тетка. — Это тебе не поможет. Скорее наоборот.
Когда была жива мама, тетка всегда приезжала к нам по субботам и везла меня “в город”. Лучше всего были прогулки на речном трамвайчике. Но сидеть просто так не разрешалось. Я должна была называть, кто что построил. Монферран, Валлен-Деламот, Захаров, Растрелли, Трезини. В конце концов я их запомнила, но и возненавидела.
Тетку звали Марго. “Тетя Марго”. Если кто-нибудь слышал это на улице, на нас оглядывались и фыркали. Но когда вдруг встречался кто-нибудь из знакомых и “Маргарита Сергевна, вот это удача!”, “Маргарита Сергевна,
я как раз собиралась звонить вам…” перемежалось восклицаниями, смехом, шепотом, никакого внимания это не вызывало.
— Можно я буду называть тебя тетя Маргарита Сергевна? — наконец осторожно спросила я.
— Незачем говорить глупости, — откликнулась тетка и, сжав мне руку, грозно ускорила шаг.
Как я ненавидела эту стремительную походку!
Однажды, когда она, распахнув шубу и разрезая толпу, шла по Невскому, мужской басок с уважением констатировал: “Ну, император, ну, прямо Петр Первый!” — и тут же смех, издевательский дружный смех, так что страшно, что сейчас стащат шубу — и в грязь, в мокрый снег. Что? Кого?
“Ее все ненавидят”, — думала я иногда со страхом. Но потом приходили гости, ученики, комната становилась похожа на устланную цветами коробку. И начинались возгласы, тосты, крики. “Милая Маргарита Сергевна!..” Меня брали на руки, ко мне наклонялись. Бороды, выпуклые блестящие глаза, ярко-красные губы: “Тебе повезло, у тебя необыкновенная тетя!”
Маму я помню плохо. Хотя какие-то картинки той поры не выцвели. Например, мы вдвоем с Марьей Степановной. Она сидит, раскачиваясь, на диване и напевает. А я привалилась сбоку и слышу, как у нее бурчит в животе. “Уже поздно, — говорит Марья Степановна, — давай, Наталка, я тебя уложу”. Другая картинка: тетя Марго сидит в кресле и что-то все говорит, говорит. Говорит маме, хотя саму маму я почему-то не вижу. А тетку вижу отчетливо и хорошо понимаю, что она очень недовольна. Марго раскраснелась и отдувает со лба прядь волос, а носок бежевой, с ремешками крест-накрест и металлической пряжкой туфли все время дергается, хочет кого-то раздавить. Я неотрывно смотрю на этот носок. Он противный, и мне хочется превратиться в кошку или в собаку, прыгнуть и укусить его.
Голоса мамы я тоже почти не помню. Но если напрячься, то вот он — веселый и словно рвущийся на ветру: “Скорее, Туська, скорее, бежим!” Куда мы бежали? Тротуар весь облеплен мокрыми желтыми листьями. Осень. Кажется, дождь был. Но, в общем, это счастливое воспоминание. Если подумать, то и самое счастливое из всех. Красивые, словно приклеенные, желтые листья. И, кажется, вода течет за шиворот. А может, все это придумалось позже. Но вот мамину руку я помню. Рука очень белая — и держит в воздухе чашку. Потом пальцы медленно разжимаются и чашка падает. А мама смеется и говорит: “Да, вот так. Именно так. Очень просто, правда?” Кому она говорит это? Был ли еще кто-то в комнате? Или все это тоже приснилось?
Когда Марго идет по двору, Петька Синицын вытягивается во фрунт и, печатая шаг, идет следом. Это всегда кто-нибудь видит и хихикает. Хихикают по-разному. Мальчишки подбегают и начинают подражать Петьке. Шагают хуже, но зато киснут от смеха и крутят у виска пальцем. А дворничиха кричит: “Ух, молодец, Синицын, бравый парень будет!”
— Марго, ты просто неподражаема, — говорит, сидя у нас в гостях, Евгения Эдуардовна. — Не понимаю, откуда ты черпаешь столько энергии? — На столе ваза с виноградом, и Евгения Эдуардовна, выложив на тарелочку гроздь, неторопливо и с удовольствием отщипывает по ягодке.
Забыли они обо мне или я злостно подслушивала?
— Таша сама во всем виновата. — Голос тети Марго звучит с нескрываемым раздражением. — У нее просто не было чувства реальности. Сплошные фантазии. Папа боготворил ее, все разрешал. Меня воспитывали как должно, а ее портили. С Тусей я этого не допущу. Никаких “ах, сиротка!”, никаких поблажек. Она вырастет приспособленной к жизни. Даже если придется ее бить!
Не тогда ли начала вызревать ненависть к тетке? Не знаю, не знаю и еще раз не знаю. Сейчас мне кажется, что я ненавидела уже тот пританцовывающий носок туфли с пряжкой, уже тогда знала: если не буду слушаться, она просто раздавит меня этим крепким носком. Хрусть! — и все. “Немедленно отойди от края, — сказала она однажды железным голосом. Мы гуляли: справа — Трезини, слева, через Неву — Монферран. — Если будешь высовываться, может задеть машина, и останется от тебя мокрое место”. “Осторожно, не раздави муравьишку”, — это уже другой голос, мамин. Но почему мне опять не вспомнить ее лица, не вспомнить, где это было? Раз муравьишка, значит стояло лето. Где мы были? На даче? В парке? Дачу из тех ранних лет я помню только одну. “Это дерево называется дуб, — говорила мне тетка, — а это — клен, видишь? Листья похожи на пятерню. Итак, что это?”
В палате четыре койки. Если мне повезет, я отсюда не выйду. Хотя, скорее всего, они сбагрят меня домой. Когда мне исполнилось тридцать четыре, тетя Марго как-то вечером подняла глаза от пасьянса и сказала: “Я тут подумала вот о чем. Постаравшись, мы, думаю, обменяем эту берлогу и твою комнату
на весьма недурное жилье”. Квартира, в которой мы жили, никогда не считалась и, уж конечно, не называлась берлогой. “Уютный дом Маргариты Сергеевны”, — масляно улыбаясь, говорили гости, и в общем-то были правы. Квартирный вопрос никогда прежде не вставал, но мысли тетки, застывшей сейчас с дамой пик в руке и ждущей моего ответа, были предельно ясны. Все эти годы отдельная комната сберегалась “на всякий случай”, то есть, естественно, на случай появления неприемлемого зятя. Тридцать четыре года были возрастом, после которого надежда на замужество и опасения по его поводу естественно отсекались. В тридцать четыре года Маргарита Сергеевна наконец поняла, что Клавдий Борисович Донченко так никогда и не уйдет от жены, и, когда в скором времени ей предложили поехать на конференцию, четко сказала: “Нет, думаю, лучше послать молодого преподавателя”. В тридцать пять Маргарита Сергеевна стала считаться маститым доцентом и была введена в Ученый совет. Мнение Маргариты Сергеевны ценится. Она снисходительна к молодежи и любит иногда обронить: “Что ж, я в свое время тоже делала глупости”. Но глупостей в непосредственной близости от себя она не хочет. И, чтобы мне не взбрело в голову вдруг взять да и съехать от нее в свою комнату, она и задумывает этот обмен, объясняя знакомым: “Кроме того, я не вечна. А в этом случае и после моей смерти осложнений не возникнет”.
Квартира, в которую мы въезжаем, недалеко от Никольского, в обеих огромных комнатах сохранились и могут топиться (!) печки. На одной изразцы голубые, на другой — пестрые. “Вы, только вы, Маргарита Сергевна, могли так изумительно, я бы сказал, хирургически справиться с этим сложным делом. Я — в восхищении”. Лысая голова Шверубовича почтительно склоняется над теткиной рукой, она снисходительно улыбается поверх его лысины, и я,
с раздражением наблюдающая за этим, все-таки тоже отчасти довольна разыгранной рядом со мной блестящей шахматной партией и своим скромным в ней участием.
К моменту переезда я уже несколько лет преподаю в том самом институте, где тетка с незапамятных времен восхищает всех “безграничной энергией и лучезарным оптимизмом”. Преподаватель из меня получился плохой. Я стесняюсь студентов и то проявляю жуткую строгость, то вдруг начинаю заискивать. Прозвище, данное мне, — Затычка. Почему именно Затычка — не понимаю.
Сейчас, когда позволена любая откровенность, надо, наверное, сказать, что излишней сообразительностью я вообще не грешила. Тетка — тоже, но ей это не мешало, она этим даже гордилась и, если возможно применить к ней слово “кокетство”, кокетничала. Почему все перед ней трепетали? Если бы это пришло на ум не мне, а кому-то из институтских, ее репутация оказалась бы под угрозой. Тетка не была крупным ученым, ярким лектором или хорошим организатором, но она была Маргаритой Сергеевной, не хуже Екатерины Великой стоявшей на бронзовом постаменте уже тогда, когда и нынешний декан и другие профессора сидели еще за школьными партами. На ее счастье, она рано поседела и, не достигнув сорока, органично смотрелась в президиумах рядом с густыми белыми шевелюрами или легчайшим одуванчиковым пухом академических старейшин. Фотографии подтверждают: за срок, равный жизни Гоголя, она ни на йоту не изменилась. Невероятно. И этой невероятности оказалось достаточно, чтобы каждое новое поколение окружало ее все большей почтительностью. О молодости Маргариты Сергеевны ходило несколько легенд. Коронная — о пожизненной верности жениху, талантливому ученому, расстрелянному вместе с Гумилевым. “Это правда?” — спросила меня, только-только пришедшую работать на факультет, наша главная сплетница секретарша Капитолина Ефимовна. “Вряд ли, — ответила я, — в двадцать первом тете было всего шесть лет”. — “Господи! — замахала руками пухленькая секретарша. — Конечно, я все перепутала, разумеется, он погиб в тридцать седьмом”. Это был не вопрос, а утверждение, и комментировать его я не стала.
“Ей недолго осталось, — доносится до меня шепот соседки справа. —
А болей нет, потому что все время колют. Главный врач ходит, блатная она”.
Блатная! В наш век, когда все уже не блатное, а платное, — слышать странно. Но, во-первых, советское восприятие жизни навсегда вошло в кровь толстухи Дементьевой, а во-вторых, для меня действительно “все устроено”. Я не лежу на онкологии, чтобы не видеть раковых больных и не догадываться, что со мной. Онколог Вениамин Маркович, поставивший в свое время диагноз и сделавший мне операцию, навещает меня как “старый знакомый и эскулап широкого профиля”. Иногда хочется сказать ему, что спектакль можно не разыгрывать, что я все давно понимаю и, как он видит, в истерику не впадаю. Молчу я из эгоизма. Мое признание сразу разрушит их схему, и они чего доброго станут придумывать новую. Если она окажется замысловатой,
я могу в ней запутаться, и они все же добьются превращения меня в предмет, которым с сознанием полного на то права на свое усмотрение манипулируют “здоровые”. А вот на это я, господа хорошие, не согласна. “Она умирала, и все это знали, только она ни о чем не догадывалась”. Впервые я это услышала сразу же после похорон рыженькой лаборантки. А перед тем — процесс затягивался — она месяца три ходила на работу, и все шептались по углам: “Нет-нет, безнадежна, это известно”. “Может быть, вы устали, Томочка? Идите, я потом сам закрою кабинет и сдам ключи”. Рыженькая испуганно оглядывалась, пыталась поймать взгляд Студзинского, но он успевал уже ловко зарыться в бумаги, и она только слабо шелестела в дверях: “Спасибо. До свидания”.
“У меня очень хорошие новости, — бодро говорит тетка, входя в палату. — Вениамин Маркович наконец получил из Швеции лекарство, которое, он уверен, быстро тебя поднимет. А пока вот. Гранатовый сок, фрукты, салат от Капитолины…” Соседка Вера Анисимовна поворачивается к стене и с головой закрывается одеялом. Толстуха Дементьева свешивает ноги с кровати и застывает. Где-то я видела такую каменную бабу. В Майкопе? При чем тут Майкоп?
“Сегодня ты хорошо выглядишь, — говорит тетка. В голосе у нее удивление. Неужели я вправду выгляжу лучше? Нет это просто свет удачно падает. — Вениамин Маркович сказал, что ему очень понравились результаты последних анализов. Он тебе говорил?” — “Нет еще”. Удобнее устроившись на стуле, тетя Марго начинает плавно и звучно рассказывать о новостях в институте. Говорить она будет долго, голос звучит, как оркестр, но именно поэтому легко не слушать. Однажды, когда мне было семнадцать, я тоже болела, то есть не тоже, а просто болела, потому что сейчас я не болею, а готовлюсь к отплытию и в последний раз пересчитываю пожитки. А тогда я болела (тяжелое воспаление легких) и, лежа вот так же и слушая теткин голос, надумала, что, как только встану, сразу пойду к Алисе, единственной из маминых подруг, бывавшей иногда у нас с тетей Марго. Вдруг стало понятно, что я не хочу больше теряться в предположениях, а хочу твердо знать, где проживает и что собой представляет Николай Павлович Михеев, крупным с нажимом почерком вписанный в моей метрике в графу “отец”.
Я была совершенно уверена, что Алиса мне очень обрадуется, затарахтит: “Как я рада, что тебе захотелось прийти. Конечно! Ведь ты уже взрослая. Мне тоже казалось, что мы должны посидеть с тобой с глазу на глаз, но я не знала, нужно ли это тебе, ну и, конечно, боялась обидеть Марго! Как хорошо, что ты сделала первый шаг”. А вместо этого голос в трубке звучал очень вежливо, но удивленно. На вопрос “можно ли прийти?” последовал перечень мелких помех и препятствий, жалобы на протекающий кран, смех, рассказ о водопроводчике. Но мне было не отступить. Даже если б и захотела, то не сумела бы вежливо дать задний ход. Я всегда была очень неразворотлива. “Какая ты все же неловкая!” — в сердцах сказала одна из “преданных навсегда” аспиранток Марго, упросившая, чтобы меня отпустили к ней на дачу. “Маргарита Сергеевна, умоляю, мне это нетрудно, мне это в радость, а вам будет спокойно. Озеро совсем рядом. Нет-нет, одну я ее, разумеется, не отпущу”. “Какая ты все же неловкая!” — все это сотни раз слышат и забывают, и мне надо было забыть, а не носить как какой-то позорный знак, который — помни! — необходимо искусно прятать. “Почему у нее такая скованная улыбка?” Потому. Но вот почему я сейчас вспоминаю об этом, хотя прошло двадцать пять лет и (все знают) я умираю — весь вопрос в том, протянется это еще неделю, три недели или два месяца, — а я не могу ужаснуться при мысли о смерти, а по-прежнему мучаюсь оттого, что у меня скованная улыбка и я сутулюсь, несмотря на все усилия портнихи, которая снимает мерку, чтобы сшить мне платье к выпускному вечеру. У портнихи два зеркала, два огромных, до потолка, зеркала, каренинской красою удивленных, и мне надо стоять между этими зеркалами и не горбиться — я стараюсь изо всех сил. Марго уже с трудом сдерживает раздражение, носок туфли пристукивает по полу, и я невольно наклоняю голову, чтобы взглянуть, не те ли это туфли — с крест-накрест бежевыми ремешками и металлической пряжкой. “Ну вот, теперь она еще вертится!” — взрывается портниха. Мне хочется разбить себе голову о ближайшее зеркало, но я стою смирно и скованно улыбаюсь. Через неделю я простужусь, простуда перейдет в воспаление легких, и, слава богу, мне не придется умереть от стыда, неловкости и смущения на выпускном вечере, а белое платье с воланами исчезнет из шкафа, и я так никогда и не узнаю, что с ним сделалось. Впрочем, еще есть время узнать. Я жива, и Марго тоже. Завтра она опять придет ко мне — можно будет спросить. Хотя какой смысл спрашивать?
Последней, кто не удивлялся моим вопросам, была Марья Степановна. Ей я задавала вопросы легко, и она отвечала легко. “А почему оно шипит
(о масле)?” — “А как же ему не шипеть!” И все понятно. Или: “А дождик сегодня будет?” И в ответ: “Кто ж его знает?” Если б в тот день, когда Марго в синей юбке и туфлях с металлической пряжкой поехала забирать меня, на нее налетел пьяный шофер, оставили бы меня с Марьей Степановной? Продав теткину мебель, библиотеку, бронзового амура, наверное, можно было обеспечить нашу с ней жизнь. Ведь еще полагалась бы пенсия… Но нет, никто не разрешил бы. Марья Степановна — посторонняя одинокая женщина, инвалид. “Уеду к сестре в Тамбов, там хоть приглядят, похоронят”. Это я знаю, потому что перед отъездом она приходила ко мне попрощаться. Неряшливая, толстая, с лиловыми щеками. Мне было неприятно смотреть на нее. Я сказала, что мне надо делать уроки, а Марго несколько минут поговорила с ней. Расспрашивала, есть ли у сестры дети, большие ли, ах взрослые, но это же замечательно, и племянница медсестра — отлично, ну просто отлично. Марья Степановна хотела поцеловать меня, но от нее пахло чем-то сырым. Мне было девять или десять. Больше никто не пытался меня целовать. Только сын ялтинской хозяйки, — но я громко вскрикнула, и он тут же исчез в темноте.
Долгие годы мне было неприятно вспоминать тот разговор с Алисой. Зачем я сунулась? Ведь и по телефону поняла: не хочет она никаких откровенностей, не хочет оказаться “в заговоре против Маргариты Сергеевны”. Боится, что потом я же и проговорюсь, и даже не проговорюсь, а прямо заявлю: “Я наконец узнала всю правду. Алиса сказала мне, что…”
“Я ничего не знаю, — сказала мне Алиса. — Твоя мама всегда была скрытной. Даже в школе. Попробуй рогалики. Вообще-то я печь не умею, но эти, кажется, удались…” Она приходила в больницу неделю назад. Наверное, успеет прийти еще раз. Спрашивать об отце мне уже не хочется. Даже если он жив, момент для знакомства неподходящий. “Дочь на смертном одре”. В девятнадцатом веке это была бы ударная сцена. Рыдающий отец — локон на память. Куда подевались рыдающие отцы? Да! И локоны-то откуда на смертном одре? “Думаю, это просто метафоры, метафоры”, — похохатывал в таких случаях Клавдий Борисович. Он стал наведываться к нам, когда я училась в девятом классе. “Мой старый друг. Овдовел. Женился вторично, но снова весьма неудачно”. Вскоре никто уже не удивлялся, что Клавдий Борисович наш постоянный гость. “Не знаю, правильно ли это, но все-таки я скажу тебе. В течение десяти лет Клавдий Борисович был моим мужем”. — “А Ольга Владимировна?” — “Это была ошибка. И они оставались чужими. А вот со мной он был счастлив, но у него не хватило характера закрепить это”.
“Наташенька, а чей портрет висит над столом Маргариты Сергеевны?” Очень хотелось ответить: “А вы спросите у нее сами!” Но я не решилась. Со взрослыми надо разговаривать вежливо, и поэтому я ответила: “Это портрет ее брата”. — “Он в эмиграции?” — “Нет, он всего лишь умер в блокаду”. У меня не было желания шутить или хамить. Так, само с языка сорвалось! Но мои речевые обороты были ей безразличны. Ей хотелось проникнуть “в тайну”. “Никто не знал, что у Маргариты Сергеевны был и брат”, — сладко пропела она, поправляя призванный скрыть морщины шелковый шарфик. “Был. Двоюродный”. — “О!”
А ведь, похоже, я подтолкнула клуб сплетниц к еще одной версии, посмеиваясь, думала я по дороге домой. Двоюродный брат. Роман с двоюродным братом. Почти инцест. Действительно: “О!” От сплетниц мысли перешли к тетке. Насколько можно судить, у нее с этим кузеном Степушкой никогда не было особой дружбы. Но он был комильфо. И она вставила фотографию в раму и повесила на виду. “Бедная тетка!” Да, тогда это впервые пришло мне в голову. Бедная тетка! А никто из всей своры “учеников и последователей” ни разу об этом не догадался.
“Если б не уважение к Маргарите Сергеевне…” — в этот момент дамы увидели меня и умолкли. То что? — чуть не спросила я, но все же притворилась, что ничего не услышала. Неужели есть мнение, что меня хорошо бы турнуть? Конечно, я скверный преподаватель, но ведь и похуже имеются. Или я что-то не понимаю и меня впрямь держат тут только ради тетки? Так может, правильнее уйти самой?
Но тут как раз заболел и скончался Клавдий Борисович. Сначала я очень боялась, что теткино равнодушие — напускное. Ждала отсроченной реакции, нервного всплеска, инфаркта-инсульта, но дождалась только смены портретов. В какой-то день Клавдий Борисович заменил Степушку. “Вполне можно было оставить обоих”, — заметила я мимоходом. Пожалуй, это задело Марго, но она промолчала, а через несколько дней сказала: “Дроздов просит у меня фотографию для юбилейного сборника. Хотел прислать какого-то мальчишку, но я сказала, мы и сами справимся”. Развернув кресло, она оказалась спиной к столу. Я посмотрела в видоискатель. Тетка отлично смотрелась на фоне портрета. Покойный был сдержан, грустен и импозантен, она улыбалась — спокойно и снисходительно.
Кажется, я стала больше спать. Кажется, я вообще сплю все время. Сквозь сон пробивается иногда что-то, похожее на несильную боль. Но она мне не мешает. Мешает другим. Однажды я вижу толстуху Дементьеву. “Что стонешь?” — говорит она, наклоняясь. — Ноги-то подожми, легче будет”. Я впервые так близко вижу ее лицо. “Марья Степановна?” — говорю я. Она молча жует губами. “Бредишь, что ли? Сейчас позову сестру”. — “Не надо”. Но сестра все-таки приходит. Стройная, в белоснежном, ловко охватывающем халате. Наклоняется надо мной. И словно издалека доносится легкий цветочный запах. Он мне что-то напоминает. Я силюсь вспомнить. Деревья. Темный коридор аллеи. А потом луг. Во все стороны разбегается огромный, бескрайний луг. Мы сидим на расстеленном одеяле. Мне очень нравится цветочный запах. Я рву цветы. Тороплюсь. “Осторожно, не раздави муравьишку”, — говорит мама, и я вдруг вижу ее лицо и сразу же узнаю ее. Ну, конечно, это она. “Мама! Ты не уйдешь? Ты не бросишь меня?” — “Нет, — качает она головой, — не брошу”. — “А почему тебя так долго не было?” Она задумывается. Смотрит очень серьезно. Между бровями залегла морщинка. Она хочет сказать мне правду, чистую правду и наконец отвечает: “Но ведь теперь я здесь”.
А дальше непонятно. Конечно, можно сказать, что наутро койка была пуста и ее застелили чистым. Что толстуха Дементьева с тощей Верой Анисимовной боялись обсуждать случившееся и только кряхтели: “Да, хм, вот как оно. Да… Хм”. С одной стороны, они были рады, что все уже кончилось.
А с другой — не понятно, кого подселят. Да и четвертую кровать небось внесут. Простор-то ради блатной был. И тщательная уборка. И еще кое-что. “Эх, толку от этих больниц — один разговор. Скорее бы выписали”, — наконец резюмировала Дементьева.
Такой поворот событий очень похож на правду, хотя еще больше смахивает на приторное кино. Хорошо хоть в последний момент не возник поп с соборованием. По нынешним временам и это вписалось бы в декорацию.
Но возможен иной поворот событий. Не верите? А заказывая молебны во здравие, все-таки верите?
Чудо может явиться в разных обличьях. В данном случае — в облике тоненькой медицинской сестры, дежурившей, подменяя подругу, с субботы на воскресенье. Утром она опять заглянула в палату, и я ясно увидела мою маму, ту, что сказала “осторожно, не раздави муравьишку” и обещала никогда больше меня не бросать. Молоденькая медсестра не знает, что ее лицо — сколок с лица моей мамы. Но это ничему не мешает. Скорее наоборот. По сути дела, медсестра Лида не причастна к этой истории. Случившееся касается только меня и мамы. Моя мама где-то рядом, от нее веет теплом, и поэтому несколько дней спустя трое почтенных медиков горячатся, не в силах прийти к согласию. “Да, положительные сдвиги наблюдаются, но требуется длительное и серьезное лечение”, — говорит лысый завотделением. “Если она готова уйти под расписку, мы не можем лечить ее принудительно”, — весомо возражает ему главный врач. “Но поймите, для Маргариты Сергеевны это будет невыносимым ударом!” — “Что именно?” — спрашивает заведующий, и Вениамин Маркович молча разводит руками.
* * *
Тощая Вера Анисимовна и толстуха Дементьева изумленно таращились. “Поправляйтесь”, — сказала я им на прощание. Медсестра крепко держала меня под руку. Тетка Марго растерянно шла сзади. На улице было солнечно, возле крыльца поджидало такси. “Бабульку куда посадим: спереди или сзади?” — спросил, подмигивая, шофер. “Конечно, спереди. Ее же может укачать”, — сказала я и, охнув от удивления, подмигнула ему в ответ.
НЕИСПОВЕДИМОСТЬ ПУТЕЙ ТВОИХ
Мой первый друг — Мануэль — был скрипачом в оркестре фон Караяна. Поэтому я ходила не только на все концерты, но даже на репетиции.
Хорошее время… И сколько я успевала! Слушала курсы сразу на трех факультетах, всерьез занималась лингвистикой, социологией. Деррида, Барт… Сами их имена волновали. Ну и, конечно, я была “левой”. Чего только мы не устраивали тогда — в шестьдесят восьмом! Маршировали по Курфюрстендамм, кричали, пели, переворачивали дорогие машины. Однажды провели целую ночь в участке. Скандировали “дайте свободу”, топали. Полицейские пригрозили, что обольют нас водой, но все закончилось мирно. А вот на демонстрации и в самом деле чем-то облили. Запах был просто чудовищный; джинсы я выбросила, а куртку пришлось отдавать в химчистку.
Вообще-то было мне нелегко. Из дому помощи — ноль. Отец прямо сказал: “Что? Университет? Ну, тогда это твоя забота”. И он был прав, я на него не в обиде. Главное — я вырвалась из дома. Мне так все там надоело, что на вокзал я бежала бегом — как говорится, ног под собой не чуяла. В Берлине сняла маленькую комнату под крышей. Вместе с другой студенткой. Она была странная, может быть даже и ненормальная. Не хочу ее вспоминать.
В бюро, предлагавшем студентам работу, было из чего выбрать, и я схватила, сколько могла. По ночам расклеивала афиши. По утрам разносила почту. Во многих домах еще не было лифтов, но тогда это не смущало. Вверх-вниз, низ, верх — в глазах просто мелькало. Не понимаю, как я все успевала?! Спала по четыре-пять часов в сутки, но лекции слушала очень внимательно. Выступала с докладами. Доктор Вернер — он был тогда молодой, но уже знаменитый — очень хвалил меня. Да… А потом я закончила университет и получила работу в Гамбурге.
Мануэль? Я же сказала: он был в Берлине, в оркестре фон Караяна. Потом, кажется, умер, но точно не знаю. Вообще с мужчинами мне не везло.
Я целых пять лет была связана с Рольфом фон Раушенбахом. Вы знаете эту фамилию? Нет? В самом деле? Немножечко странно. Раушенбахи известны со времен Карла Великого. Дед Рольфа был министром, тетка — писательницей (правда, печаталась под псевдонимом). В свое время у нее был знаменитый литературный салон. Но я застала уже обломки. И, кроме того, она мне очень не нравилась. Глаза желтые, злые. Бессердечная старая немка. Терпеть таких не могу. А Рольф был как воск. И очень носился со своим внутренним миром, попортившим мне, прямо скажем, немало крови.
Год за годом я спала просто как на вулкане. Когда Рольфу делалось “совершенно невыносимо”, он звонил мне немедленно. Обычно это бывало часа в два ночи. “Ги! — кричал он, и, знаете, просто шнур плавился. — Ги, слышишь меня? Я покойник: до утра мне не дотянуть!” О том, что мне утром не воскресать, а идти на работу, он в эти минуты, конечно, не помнил. Ему было, видите ли, тяжелее всех, он требовал сострадания, и я просто из кожи лезла, пытаясь ему помочь, хотя спать хотелось ужасно и страшно злило, что столько денег летит на ветер: разговоры-то были междугородные. Конечно, деньги его, и он волен их тратить как хочет, но в любом деле нужна осмысленность. А прощаясь, Рольф всегда заявлял мне: “Ладно, детка, давай закончим этот бессмысленный разговор”. Прекрасное заключение, правда?
Я приходила в бешенство, но телефон все же не отключала. Рольфу не в чем меня упрекнуть. Я много раз уговаривала его сходить к врачу. И знаете, что он мне отвечал? Что ему не нужна медицина, а нужна только любовь.
Говорили, что в математике “молодой Раушенбах” — гений. Не знаю.
В живописи, которую он считал своим главным делом, таланта было немного, и я старалась не говорить с ним о его картинах. Но как бы не так! Он требовал, чтобы я ими восхищалась. Сцены происходили жуткие: он сжимал кулаки, бледнел, на лбу выступали крупные капли пота. Я обтирала ему лицо полотенцем, давала успокоительное… Лето мы чаще всего проводили в Швейцарии. Он обожал тамошний воздух. Ходил босиком, по утрам пил молоко. А мне все казалось, что в доме пахнет коровами. Но ради него я терпела. Правда,
и путешествовали мы много. Ездили в Турцию, в Египет.
А потом я узнала, что у него давным-давно есть другая женщина и, когда я не могу приехать по первому требованию, он вызывает ее — какую-то журналистку из “Франкфуртер Цайтунг”. “Все, — подумала я тогда, — с меня хватит”. И правильно поступила. Позже выяснилось, что у него была и еще одна связь —
с художницей из Дюссельдорфа. Тоже, наверное, пот со лба утирала.
Я очень удачно поставила тогда точку. Как раз появилась возможность начать все сначала. Можно налить вам еще бокальчик? Это вино совсем легкое, в нем, можно сказать, почти нет алкоголя, а букет — замечательный. Если б наши врачи хоть что-нибудь понимали, то, уж конечно, прописывали бы не снотворное, а два-три глотка хорошего вина. Так вот, о моей новой жизни. Я была не совсем довольна тем, что мне приходилось делать в гамбургской “Лингве”. Работа была нетворческая, и я регулярно просматривала объявления в надежде найти себе что-то попривлекательнее. Преподавать мне не хотелось, сидеть в библиотеке — тоже. Так тянулось года два-три,
и вдруг я прочла о создании Центра. Всякие иммигрантские проблемы ощущались уже повсюду. И Центр должен был помогать их решению. Я сразу же поняла, как это для меня интересно. Но такая же мысль пришла в голову многим. Желающих было гораздо больше, чем вакансий. Конкурс, как у вас в театральный институт. Испытания проходили в три тура, и я с ними справилась на отлично!.. Простите, куда же пропал мой платок? Моменточку. Нет-нет, не беспокойтесь, я сама. Что стало с моими нервами? А ведь были прекрасные. Иначе как бы я выдержала такие экзамены, да еще и попала в список счастливчиков!.. Да, замечательное вино. Я всегда держу основательный запас. Можно сказать “основательный”? Раньше я говорила гораздо увереннее, а теперь и французский начинает забываться.
Так вот. Поначалу Центр финансировали фантастически. Минна — это моя сестра — когда узнала, сколько я буду там получать, то просто позеленела. Ведь в семье все считали меня… как это говорится?.. не с поклоном, а…
с приветом. Да, именно с приветом. Когда Минну спрашивали, какая у меня профессия, она всегда только закатывала глаза и отмалчивалась. Вы удивляетесь? А почему? Ost-Studien — это для буржуа звучало очень странно. И зарабатывала я в Гамбурге скромно, и замуж не выходила. Но теперь, когда вдруг оказалось, что я занимаю “высокий пост”, все изменилось, как в сказке.
“Ты должна приезжать к нам почаще. Ведь все мы одна семья…” От слова “семья” меня просто тоска брала. Но, к счастью, чтобы грустить, времени не было. Работали мы, как негры, но — вот удивительно! — я снова, как в студенческие годы, ни капельки не уставала. Участвовала в разных проектах, заседаниях комиссий, ночами готовилась к “круглым столам” и дискуссиям. И казалось, что впереди еще столько побед! Я честно добилась успеха, чего же мне было бояться? Свободная, стройная (честно-честно, я покажу фотографии), всегда в тонусе, элеганцкая.
Приходилось много летать, бывать в разных странах, и это мне нравилось. Страсть к путешествиям у меня от отцовской родни. Они там все время переезжали — прямо цыгане. Дед родился в Баварии, перебрался в Голштинию, после женитьбы махнул в Саксонию, а в тридцатом году — уж совсем неожиданно — в Бельгию. Когда я была еще девочкой, на отца временами накатывало и он начинал разглагольствовать о “процветающем семейном бизнесе в Антверпене”. Говорил всегда очень напыщенно, но туманно, я так и не разобралась, что это был за бизнес. Иногда начинает мерещиться что-то невероятное, но, думаю, все было проще: никаким процветанием там и не пахло. Оттого в тридцать шестом они и вернулись. В Германии-то как раз процветали: уничтожена безработица, экономика на подъеме, порядок. Мне страшно думать об этом, и всем страшно, и все гонят это из головы, но ведь на самом деле Гитлер не устраивал только интеллигентов, голубых и евреев. Все остальные были довольны. Как любил говорить ваш Сталин? Жить стало лучше, жить стало веселее? Ну-ну, не сердитесь. Конечно, он не ваш Сталин. Сталин — не ваш, Гитлер — не наш. Откуда только взялись? Не иначе как создало ЦРУ по заказу акул империализма. Да не смотрите вы так серьезно! Иногда можно и посмеяться, не всегда же обмениваться корректными улыбками, да еще беспокоиться, все ли пуговицы застегнуты. Когда я слушаю политкорректные высказывания, мне всегда вспоминается Беликов. Удивляетесь? А почему? Я хорошо знаю русскую литературу. И люблю Чехова. Только вот почему он все время жалуется на скуку? Может быть, потому что ему повезло и он жил в скучное время? Да, может, и так.
…Но я сбилась с мысли. О чем мы говорили? Да, об отце. Он вернулся из плена в пятидесятом. До его возвращения мы тоже жили невесело, но тут и вовсе все разладилось. Глядя на нас с сестрой, отец каждый раз будто спрашивал: а это еще откуда? За год до конца войны он приехал в отпуск, потом мать написала ему на фронт, что беременна, и он стал ждать сына. То, что вместо него родились две девочки, возмутило его вдвойне. Теперь, когда нам было по шесть лет, мать попыталась исправить промах. Врачи не советовали — нелады с почками у нее уже были, — но она все-таки пошла на риск. И в результате — едва не стоивший жизни выкидыш. Но хуже всего, что этот невыношенный младенец и в самом деле оказался мальчиком. С того момента отец невзлюбил нас в открытую. Кричал, устраивал скандалы, но чаще просто не замечал, ходил хмурый. Дела в магазине шли скверно. Он торговал антиквариатом, знал толк в старинных вещах, но дельцом был паршивым.
Родителей я вспоминаю редко. Иногда вижу отца во сне. Он всегда смотрит на меня так презрительно, говорит разные неприятные вещи, и, хотя чаще всего я помню, что он давно умер, все равно настроение портится чуть не на целый день. В последние годы все это как-то отодвинулось, но лет десять назад, даже проснувшись рядом с Жан-Полем, я продолжала чувствовать этот презрительный отцовский взгляд. И мне становилось холодно. Дайте-ка я подолью нам еще.
Жан-Поль? Как? Разве я не рассказывала? Мы познакомились на симпозиуме. Тогда они еще не казались такими нудными, да и с политкорректностью было попроще. Я сделала доклад. Он подошел, представился, предложил вместе поужинать. Я ответила: “С удовольствием, мне очень нравятся ваши книги, в особенности последняя монография о конвергенции европейских культур”.
Жан-Поль был родом из Перпиньяна (это у самой границы с Испанией). На обложках и на телеэкране выглядел этаким замкнутым англичанином, но при знакомстве сразу напомнил мне Мануэля. Потом ощущение сходства стерлось, но тогда, в первый день, мне было и смешно и радостно; казалось, кто-то ударил в литавры и выкрикнул “он вернулся!”… Прошло месяца два, мы с Жан-Полем поехали отдыхать в Арденны, и оттуда я неожиданно для себя написала вдруг Мануэлю. Спрашивала, как он живет, говорила, с какой благодарностью вспоминаю берлинские годы, просила откликнуться — по адресу Центра. Ответ пришел через два месяца. Гуго Штольц, тоже скрипач, сообщил мне, что Мануэля давным-давно нет в Германии; какое-то время он жил в Аргентине и (по неточным данным) там и умер. До сих пор я не знаю, так это или нет, и мне это совершенно не интересно.
Наверное, вас удивляет такое мое равнодушие. Подождите, я сейчас принесу еще бутылку — и все вам объясню. Смешно, но я очень разволновалась. Как жаль, что вы не знаете немецкого. Иногда даже легче разговаривать на чужом языке (с Жан-Полем, например, я всегда говорила по-французски), а иногда так тянет на родной… Но ничего не поделаешь. Так вот. После известия о смерти Мануэля — далеко, на другом конце света — я вдруг опять почувствовала его близость. Вспомнилось все хорошее, что у нас было. Веселые вечера в кафе, тихие вечера у него в Шарлоттенбурге. У Мануэля была замечательная квартира — всегда идеальный порядок, нигде ни пылинки.
А в моей комнате — я жила возле университета — наоборот, всегда был бардак (да-да, вы не первая отмечаете, что я мастер по разговорному языку, и, когда меня спрашивают, у кого я ему научилась, я всегда отвечаю: у жизни). Жизнь учит, но мы-то не всегда учимся. Мануэль часто говорил, что просто не понимает, как я могу находиться в такой обстановке. А я смеялась и говорила: не всем же быть такими образцовыми хозяйками, как ты. Случались дни, когда мне хотелось, чтобы мы поселились вместе, но потом я представляла, как он завинчивает тюбики с кремом, и понимала: нет, лучше не надо. Но теперь, после известия о его смерти (я почему-то не сомневалась, что он действительно умер, хоть Гуго Штольц и написал “по неточным данным”), меня вдруг замучили угрызения совести. Я всегда думала о себе. А чего хотел он? Вспомнилось, как любил говорить “моя малышка”. Мы были с ним почти одного роста, но, может, ему хотелось семьи, детей? Мы никогда об этом не разговаривали. Друзья, кино, книги, политика. Конечно, я была очень молода. Но он-то был старше и уже не студент — музыкант в знаменитом оркестре. Почему все это пришло на ум с таким опозданием? Почему я так глупо смеялась, глядя, как он драит свои кастрюльки или встает на колени и чистит ковер какой-то дурацкой жидкостью?
Постепенно память о Мануэле превратились в воспоминания о загубленной, с большой буквы Любви. И я — только не смейтесь — начала ее возрождать. Перебрала все старые фотографии. Лучше всего Мануэль получился на маленькой, шесть на девять. Я отдала ее увеличить, окантовала, повесила над столом. Жан-Поль спросил: “Кто это?” И я ответила: “C’est Manuel, le grand amour de ma jeunesse”.
Гранд амур… “Касабланка”, “Шербурские зонтики”. Теперь это кажется невероятным, но как я плакала, снова и снова прокручивая кассеты. С Жан-Полем-то все шло не очень гладко. Пасху и Рождество он проводил со своим семейством. Да, я ведь вам не сказала, что он был женат. Поначалу меня это совсем не трогало. В Париже он жил один, и я приезжала когда хотела. Отпуск мы проводили вместе, и казалось, что мне за дело до жены, сидящей где-то
в Перпиньяне?! Но ему было до нее дело, и ему нравилось соблюдать заведенный порядок. А мне надлежало сидеть одиноко под елочкой и слушать “счастливого Рождества”! Я раздражалась, у меня стала портиться кожа, и характер тоже испортился, а утешало только одно — “возвращение к Мануэлю”. Я покупала пластинки и слушала музыку, которую мы когда-то слушали вместе, перечла Унамуно, который прежде казался мне скучным и которого он обожал. И постепенно — можете посмеяться! — создала дом, который мог бы понравиться Мануэлю. Этот дом стал мне защитой, ведь Жан-Поль — я поняла это не сразу, и каким это было ударом, когда поняла, — вовсе не собирался делить со мной жизнь, ускользал от меня не только к семье, но и к работе, к своим мыслям, еще непонятно куда, ну а я теперь ускользала к “нам с Мануэлем” и жила с каждым днем все счастливее и полнее.
Мануэль всегда был со мной. Например, я шла покупать себе шарф и вдруг вспоминала, как он говорил: “Знаешь, Ги, олененочек, лет через двадцать тебе будет очень к лицу цвет лесного ореха”. Тогда мы смеялись,
а теперь выяснялось, что он был абсолютно прав. Или друзья приглашали меня сходить в казино, а я вдруг слышала его голос: “Нет, Ги, рулетка не для тебя. Ты и сама не заметишь, как разоришься”. Тогда это было шуткой, ведь я собиралась рискнуть десятью марками, а теперь лишилась бы суммы гораздо большей. Но он меня спас. Я так привыкла к этой “заботе”, что совершенно не удивилась, когда, приехав на Рождество в Римини, вдруг оказалась за одним столом с флейтистом, помнившим Мануэля по Мадридской консерватории. “Испанец-скрипач, игравший у Караяна? Неужели вы его знали? И близко? Как интересно! Да, умер в Аргентине. Нет, к сожалению, это проверено”. Мы как-то сразу прибились друг к другу, вместе ходили гулять, говорили почти исключительно о Мануэле. Этот флейтист Диего не раз удивлял меня. Рассказал, что Мануэлю прочили большое будущее, и только несчастный случай, то есть несчастное стечение обстоятельств, спутал ему карты. Такая версия показалась мне странной. Мануэль этого не говорил и, кроме того, был веселым, казался довольным жизнью. Уж кто его знал, как не я! Но возражать испанцу было бы неловко. Он был знаком с родными Мануэля — я видела только его сестру, однажды приезжавшую в Берлин. Она мне не понравилась, я ей, думаю, тоже. А флейтист соловьем разливался о том, какой музыкальной была вся семья, как они замечательно пели, как Мануэль любил мать, как чтил умершего в эмиграции деда. “Может быть, в память о нем и отправился в Аргентину?” — “Возможно”. Он улыбнулся, и я предпочла не расспрашивать. Я вообще не расспрашивала, интуитивно чувствовала опасность расспросов. И только в последний вечер, когда мы вместе ужинали на террасе, неожиданно для себя спросила: а в чем заключались те обстоятельства, что помешали Мануэлю стать виртуозом? Испанец помолчал. Казалось, колеблется, говорить или нет, но в глазах у него плясал огонек, он вдруг весь как-то преобразился, и мне стало страшно. Mein Gott, и сейчас мурашки бегут. Этот мерзавец выдержал паузу, потом посмотрел мне в лицо, и я будто впервые его увидела: красные губы, словно приклеенные усы. Меня бросило в жар, а он, усмехнувшись, кивнул и потом наконец сказал: “Да, Мануэлю не повезло. Маэстро Эрэра, так блестяще сумевший пробудить его дух и талант, через два года увлекся новичком-первокурсником. Мануэль не стерпел и повел себя — он поднял брови, будто приглашая меня разделить свое удивление, — как оперный ревнивец”. Мы помолчали — я хотела лишь одного: встать, уйти и забыть. Но уйти молча казалось неловко, а подходящих слов было не подобрать. Я замешкалась (никогда себе этого не прощу), а он вдруг развел руками, оглядел меня снисходительно — и сказал: “К сожалению, это была ситуация, когда разум молчит. Ничего не поделаешь: grand amour”.
Простите, я всегда плачу, когда вспоминаю этот момент. Даже если б он дал мне пощечину, это было бы менее больно и унизительно. Grand amour! Извините, я сейчас успокоюсь. Вы меня так внимательно слушали, и вот я рассказала, хотя и не собиралась. Думаю, надо открыть еще бутылку. Почему вы так мало пьете? Это очень хорошая марка, гораздо лучше, чем то вино, которым вчера угощал вас Фриц Ланге. Ну и что же, что вам понравилось. Не обижайтесь, но я заметила: вы совершенно не разбираетесь в винах и еще зря пьете вместо вина кока-колу. Кока-кола отрава, как и многое, что идет от американцев. Как? Вы уже заметили, что я их недолюбливаю? О! Школьницей я была от них без ума. Джаз, свобода, Америка — все это пьянило. Потом стало казаться, что “настоящая” свобода — это Советский Союз, в студенческие годы все мы были “левыми”, но это я уже рассказывала. Вообще веришь в то, во что хочешь верить. После Римини меня больше всего терзало: как же сама-то не догадалась? Ведь все было как на ладони. “Венеция”, куда мы хаживали после концертов, было известным местом сбора геев. Они проводили там вечера, знакомились, строили глазки. Но меня это не смущало. Туда приходили не только мужчины, но и обыкновенные парочки. Мы все очень любили выставлять напоказ широту своих взглядов. И потом: многие из голубых были талантливы, артистичны, умны, мне самой было интересно с ними. Ночью, после того как этот негодяй Диего выплеснул мне в лицо всю правду о Мануэле, я кусала подушку, вспоминая, как мы частенько сиживали вчетвером, смеялись, шутили, и я любовалась пластичностью Маттиаса, густыми ресницами Ханса… С кем из этих двоих он спал? С обоими? Или он все-таки не унижал меня так жестоко, и связи были с другими, кого я не знала и кто не знал обо мне. В том, что были, теперь сомневаться не приходилось. Его торопливость. Нежность. “Нет, я пойду, тебе завтра рано вставать, олененок”, — говорил он, проводив меня до дому, и я умилялась. Дура! Почему я не догадалась тогда?! И почему все это должно было всплыть сейчас, когда берлинские воспоминания были моим единственным прибежищем. Моя сияющая юность, моя grand amour! Если всего этого не было, что у меня оставалось?
Я так завелась, что долго еще не могла успокоиться. Снова вспомнилось все, что я вытерпела от Рольфа фон Раушенбаха; мои усилия, мои жертвы,
и потом этот knock-down, когда вдруг выясняется, что утонченный страдалец пользуется отнюдь не только моими услугами. Все это было, конечно, в далеком прошлом, но ведь и настоящее не радовало. Миф о великой любви с Мануэлем рассеялся — я оказалась в незавидном положении. Работа с какого-то времени начала утомлять, раздражать. Бюрократия, горы бумажного хлама. Ребенку было понятно, что если программы, которые мы создавали, и помогали чьей-то там адаптации, то выглядело это все куда скромнее, чем мы расписывали в отчетах. Но как не расписывать? Чем убедительнее рапортуем, тем больше выделят денег. Думать об этом было противно, я старалась переключаться — и сразу же натыкалась на мысль о Жан-Поле, который даже и не пытался скрывать, что плюет на мои интересы, и очень исправно заботился
о своих. Это было несправедливо, хотелось сквитаться. Но как?
Оба мы понимали, что разрыв будет болезненным в первую очередь для меня. Мне нужна была пара, стабильность, уверенность в будущем, а Жан-Поль все это имел и легко шел на любые эксперименты в периферийных, так сказать, областях жизни. Ко мне выходил на прогулку, а жил в собственной башне из слоновой кости. Очень удобное положение, но и опасное. Занявший его, часто теряет способность видеть себя со стороны. Потерял ее
и Жан-Поль. Обласканный и захваленный, он, несмотря на свой ум, заболел примитивнейшим нарциссизмом. Наверное, это было и раньше, но развивалось уже у меня на глазах. В сорок пять лет он буквально влюбился в свое, вообще говоря, абсолютно обыкновенное тело. Гордился своей стройностью. Грудью, ногами, животом, ляжками. Когда речь заходила о его статях, он терял всякий здравый смысл. Проглатывал любые комплименты, пил их, даже не удивляясь, что они хлещут словно из рога изобилия. А я, сохраняя серьезный вид, в душе заходилась от смеха, глядя, как он тихо млеет и раздувается. То, что в эти моменты он абсолютно беспомощен и пляшет под мою дудку, на какое-то время давало мне ощущение передышки… Но этот театр для себя я устраивала нечасто. Ведь я любила его. Больше чем Мануэля, больше чем Рольфа. Моя покойная подруга Лиззи уверяла, что страсти по-шекспировски — результат недостаточного сексуального опыта. Она была сексопатологом, и опыта у нее было значительно меньше, чем у меня.
А мой опыт, что уж тут говорить, был грустным.
У французов был интересный совместный проект с одним американским университетом. Жан-Поль сумел привлечь к нему меня, и дважды мы вместе летали в Штаты. А потом я приехала одна. Имела успех (в общем, неудивительно, я была неплохим специалистом и вполне привлекательной женщиной; не забудьте напомнить мне показать фотографии, вы должны это видеть), и Джерри, этнограф-африканист, начал явно за мной ухаживать.
У него были великолепные зубы, и однажды на вечеринке я вдруг подумала: а почему бы и нет? Я никогда не давала Жан-Полю клятв верности, он безусловно не блюдет верность мне. Смущало, что все мы коллеги, но мне было уже не тонкостей: просто вихрь подхватил. Джерри повез меня в мотель. Все было прекрасно, луна светила, но он оказался ужасно плох как любовник. Никогда не поверила бы, что в постели можно просто зевать от скуки.
А Джерри этого не заметил. Был весел и пел, как птичка. На другой день спросил, куда мы поедем ужинать. Я сказала, что никуда: у меня начались обильные месячные. Он был шокирован, дал понять, что в таких случаях надо ссылаться на мигрень. А мне ни на что не хотелось ссылаться. До сих пор не пойму, почему эта идиотская история так сильно на меня подействовала. С тех пор я не откликалась ни на какие авансы, но и надутую морду не делала. Просто кокетничала, все сводила к игре, а потом вдруг узнала, что у меня создалась репутация опасной женщины. Это было забавно и даже немного польстило. Решив поднять ставки, я купила обтягивающий костюм: довольно откровенный, но безупречно имитирующий строгость. Этот костюм стал соломинкой, сломившей спину верблюда, а именно моего шефа, имевшего репутацию безупречного семьянина. Он пригласил меня в загородный ресторан. Прямо скажем: вечер был неприятный и трудный, но мне показалось, что я сумела все свести к шутке. А месяца через три меня перевели в другой отдел, и я оказалось на нудной и абсолютно бесперспективной работе. И вот тогда я и возненавидела Жан-Поля.
Вдруг стало ясно, что по его милости я уже много лет живу неестественной смешной жизнью, а маскируя ее, делаю массу глупостей. Он же имеет все, что хочет. Все выстроено так, как удобно ему. Каким-то образом он убедил меня, что иначе и быть не может, я согласилась, и вот теперь так ужасно расплачиваюсь. Нужно немедленно это исправить. Пусть выплатит мне компенсацию, пусть поможет найти другую работу, пусть сделает что-нибудь!
Я вся кипела, но внешне все оставалось по-прежнему. Два раза в месяц я приезжала к нему в Париж. Гуляли, ужинали, ходили в кино. И однажды, когда мы сидели в “Chвteau de Fleur” и Жан-Поль с каким-то особенным удовольствием ел рыбу под белым соусом, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, что моя жизнь — бесконечно старый и уже много раз прокрученный фильм. Протестовать — поздно, исправлять — тоже. Потому что меня больше нет, я труха, которую можно ладонью стряхнуть со стола, и скатерть останется чистой. “У тебя что, дурное настроение?” — спросил Жан-Поль, когда мы вернулись уже домой и лежали. Я ничего не ответила, встала и пошла в ванную. Я даже не отдавала себе отчет в том, что делаю. Просто хотелось уйти от него, не видеть, не слышать голоса. Я плотно закрыла за собой дверь, подошла к раковине, посмотрела в зеркало. Лицо, которое я увидела, было бледным и неприятным. Отупелым, безжизненным. Как давно оно у меня такое? Я всматривалась в себя, стараясь заполучить ответ, я что-то вытягивала из себя и вдруг почувствовала, как к горлу подкатил мерзкий, тяжелый комок. Пытаясь избавиться от него, я низко нагнулась над раковиной, включила воду, чтобы заглушить это утробное, собачье, лающее.
Он вошел, когда тишину нарушал уже только звук льющейся из-под крана воды. Весьма импозантный в длинном махровом халате. В меру пристойно озабоченный. “Это наверняка шоколадный десерт, — сказал он, — я ведь предупреждал тебя, в него явно была намешана всякая дрянь”. Он стоял у меня за спиной. Корректный, воспитанный, неуязвимый. Хотелось взвыть, кинуться на него с кулаками.
Но как ни мсти, отомстишь только самой себе. В ту ночь он был у меня, как жук на булавке, извивался, стонал: “Ги, Ги…” А я была словно фурия: била, щипала, царапала. Уничтожала-а! Сколько во мне было ненависти! И я ее всю вбивала, вбивала, вбивала. Потом, как ни странно, заснула. Мгновенно, как вырубилась. А когда открыла глаза, было уже такое la-la веселое утро и стоял поднос с завтраком: кофе, мед, масло, croissants. А Жан-Поль, выбритый и пахнущий лосьоном, сидел на краю кровати в том самом вчерашнем халате и ждал, пока я проснусь. Прелестная до тошноты картинка. Но, к счастью, у меня все чувства притупились. Хотелось только одного: аккуратно собраться и поехать прямо на вокзал. Но оказалось, что сделать это непросто. Жан-Поль, всегда такой сдержанный, принялся уговаривать меня остаться еще на сутки. “Зачем?” — спросила я. “Ну, хотя бы затем, чтобы иметь еще одну такую ночь”. В голосе у него уже слышалось раздражение: действительно, как же так, почему я не проявляю восторга; но сомнения в том, что такая же ночь может быть в ноль минут устроена по заказу, не было даже и тени. Раз была, значит, может быть снова, французы очень рациональны.
“А что же тебе так понравилось этой ночью?” — я задала этот вопрос через силу, понимала, что он сейчас скажет что-то, от чего мне всегда будет больно, и все же спросила. Он встал и попытался меня обнять: “Это был восхитительный секс”. — “Не дотрагивайся!” — Я отшатнулась от него, как от лягушки, и поднос с завтраком опрокинулся. Кофе, мед, масло… И всё. Больше не было ни звонка, ни даже открытки на Рождество. Конечно же, я ушла от него сама, но если б не Мартин, не знаю, как бы я тогда выжила.
Кажется, я сегодня выплачусь на год вперед. Знаете, так внимательно меня еще никогда не слушали. Хотя нет, Мартин слушал. Мы познакомились с ним на концерте. Публика очень консервативна, и когда исполняют Веберна или Шенберга, народу в зале кот наплакал. Но Мануэль развил мой вкус, во время нашей “заочной встречи” я продвинулась еще дальше, а Мартин просто любил современную музыку и прекрасно в ней разбирался. В профиль он показался мне юношей вертеровского типа, хотя волосы с проседью, лоб в глубоких морщинах. Пятьдесят или даже за пятьдесят. И все-таки было что-то такое во взгляде и — словно облачко, легкое романтическое облачко… Вы сейчас думаете: сентиментальная немка, да еще выпила лишнего. Но это не так: я могу много пить и никогда не пьянею. А что касается немки, то это я помню крепко, так что сентиментальность всегда контролирую, а сейчас и вообще не сентиментальна и на историю с Мартином смотрю трезво, может быть, даже чересчур трезво. Выпьем еще по бокальчику?
С Мартином я всегда чувствовала себя легко. Все было с ним совсем иначе, чем с Жан-Полем. Тот был гурманом. Еда и вино — главные темы бесед. Они мне, пожалуй, и нравились: со специалистом высокого класса всегда интересно. Поговорить об устрицах и сыре “бри” — ну что ж, прекрасно. Но вообще-то я клевещу на Жан-Поля. Конечно, мы разговаривали о многом, он ведь был настоящий интеллектуал. И все же о чем бы мы ни разговаривали, это был кулинарный диалог: мы препарировали тему, как можно препарировать овощи или мясо. А когда Мартин рассказывал о свиных отбивных, которые его бабушка всегда жарила по воскресеньям, — это был разговор о детстве, о Шварцвальде, о смешных стариках, живших в их городке. И вспоминалось собственное детство, а самое главное, вспоминалось только хорошее и смешное. Мартин умел поднять настроение. И все-таки спать с ним я начала не потому, что нам было хорошо вместе, и не потому, что мне не хватало той сексуальной жизни, что мог дать Жан-Поль, а потому что он был немного горбат и чудовищно, безобразно хром. Смесь Вертера с Квазимодо — как вам такой кентавр?
Кажется, наконец-то мне удалось вас удивить. Но чем, собственно? Разве эмансипированная женщина не может иметь романа с калекой? Шучу (впрочем, не очень удачно). А если серьезно, то легла с ним в постель я не чтобы попробовать, каково это — обнимать горбуна, а чтобы получить секретное оружие против Жан-Поля. Я знала, как его унизит, что ему изменяли с хромоногим горбуном, и, когда было особенно горько и тяжело, утешалась, рисуя себе в подробностях, как выдам ему напоследок этот подарочек, полюбуюсь на его отвалившуюся челюсть и уйду посмеиваясь. Но куда уйду —
к Мартину? Нет, конечно, — в работу. Я ведь считала тогда, что еще иду наверх. У меня было много оригинальных идей. Казалось, что, освободившись от Жан-Поля, я все их реализую. “Ты такая здоровая!” — кричал Рольф, но я и тогда не была уже так здорова и в отличие от него у меня не было никакой помощи. Никто не трясся над моими нервами, но я верила, что сама справлюсь. Жан-Поль хотел, чтобы я была всегда в форме. Как-то сказал: “Держи себя в узде, Ги. Немки часто бывают квашнями и распустехами”. То, что я немка, он не забывал. Временами брезгливо кривился: “Ну, это уже что-то вагнеровское!” Да, немцы большое зло. В немцев, чуть что, тычут пальцами. Немцы поднапряглись и все вместе родили Гитлера. Родили австрийцы, но об этом все как-то помалкивают. Да, был фашизм, да, здесь есть наша вина, и мы каемся, полвека каемся, все, даже те, кому в сорок пятом было два месяца. Мы каемся, а австрийцы что, лучше? А голландцы, которые отдавали своих евреев? Теперь вот королева Беатрикс покаялась, и все очень довольны. Простите, не знаю, с чего это я завела о политике. Ведь мы говорили о Мартине. Я расскажу вам о нем сейчас, как еще никому не рассказывала. Да и с кем откровенничать? Моя подруга Лиззи умерла, с Минной и Клаусом я рассорилась. Все это шло постепенно. Я не рассказывала им о неприятностях у себя на работе. Но они сами разглядели или кто-то на хвосте донес. И сразу все изменилось. Тоже, можно сказать, повели себя по-немецки. Ни тени прежнего заискивания, никаких тебе сладких улыбочек. Я опять сделалась белой вороной, черной овцой, уродом в семье. Как-то на Рождестве Минна стала вдруг выяснять, почему я не выхожу замуж. Очень хотелось сказать: потому что гляжу на вас с Клаусом, но я сдержалась, перевела разговор на другое. Потом за обедом — были еще брат Клауса с женой — поехало: феминизм, турки, наркотики. Мне надоело, я что-то ответила, и тут Клаус изрек: “Конечно,
в этих проблемах ты разбираешься лучше нас, Ги”. Правильно было ответить, что в наркотиках лучше всех разбирается их обожаемый сынок, но у меня уже совсем слетели тормоза. Это ужасно смешно. Выпьем, и я вам расскажу все в подробностях.
Когда у нас в Центре сменилось начальство и появился тот самый шеф, что загнал меня в гнусный Отдел статистической обработки, начались кроме всего прочего бесконечные методические заседания. Лажа это, конечно, полная, и все понимали, что лажа, но пикнуть боялись, а значит, вставали и с умным видом несли ахинею. А остальные слушали. С внимательно-заинтересованными лицами. Какие актеры, думала я, какие замечательные актеры, и где это они так натренировались! У меня внутри просто булькало все от злости. “Как показали проведенные в третьем квартале исследования… тенденции развития… математический обсчет данных… условный индекс…” Они сами не понимали, что говорят, и каждый раз, когда мне задавали вопрос или же приглашали “присоединиться к обсуждению”, единственное, что хотелось сказать: “Слушайте, а идите вы в задницу!” Но я понимала, что так нельзя. Ведь каждый решил бы, что намек на его “обстоятельства”. Голубые обиделись бы как голубые, турки как турки, гэдээровцы как гэдээровцы, ну и так далее. А зачем обижать людей, если они и так закомплексованы? И вот тут, на семейном обеде у Минны и Клауса, я осмотрелась и вдруг поняла: да! можно! “Слушайте, а идите вы в задницу!” Слова грохнули, будто выстрел, и, прежде чем они опомнились, я уже вышла из-за стола и сразу же уехала. Отличная была минута, но где теперь проводить “теплый семейный праздник Рождество”?
Я тогда словно мосты за собой сожгла. Долго еще никого не хотела видеть. Вечерами сидела у телевизора или решала какие-нибудь кроссворды. Было понятно, что я одна и одна уже на всю жизнь. Коллега посоветовала мне сходить к врачу, но я и к врачу идти не хотела. Мартин звонил мне, я объясняла, что занята. Зачем мне был Мартин? Но он проявлял большую настойчивость. Рассказал, что работает над статьей “Символика растений” и ему нужна помощь. Чтобы изучать эти растения в полевых условиях, стал возить меня в разные живописные места. Несмотря на свою хромоту, он ходил хорошо, и часто я уставала первая. Тогда он расстилал плащ. Мы садились, слушали, как жужжат насекомые. Однажды вспомнилось, как в детстве я часто ходила в гости к сторожу яблоневого сада. Он был одноногий, сидел у себя в хибарке и замечательно вырезал ножом кукол. Минна его боялась,
и я ходила к нему одна, а он угощал меня постным сахаром и говорил: “Смотри, Дик, наша деточка пришла”. Дик — это был его пес. Большой и очень мохнатый. Когда к нам вернулся отец, мать запретила мне ходить к этому одноногому, и я даже не спрашивала почему, а потом вскоре и сторожа, и его сад, и Дика забыла. Но, сидя, прислонясь к толстому стволу и слушая, как Мартин подпевает полевым птицам, вдруг вспомнила, как мне там было хорошо, и спросила у Мартина: “Кукол из дерева ты вырезать не умеешь?” — “Нет. Почему ты спросила?” — “Да просто так!” Я посмотрела на часы, и мы пошли в Швалленберг, где оставалась машина и куда мы собирались вернуться обедать. А потом прошло две-три недели, и он позвонил мне и сказал:
“Ги, у меня для тебя подарок. Я рядом. Можно зайти?” Голос звучал как-то странно. Я немного встревожилась и сказала: “Извини, Мартин, но мне не до гостей”. — “Я всего на минуту”.
Он появился так быстро, что я не успела даже переодеться. И это меня раздосадовало. Прошли в гостиную. Я села около стола, а он поклонился, сказал: “Gnдdige Frau, я хочу кое-что показать вам”, и, как фокусник, вынул откуда-то длинную, завернутую в рождественскую бумагу коробку. “Но ведь до Рождества еще далеко!” — удивилась я. Он ничего не ответил и только весело улыбнулся. А я открыла коробку и вынула из нее деревянную куклу. Пиноккио? Но нос у куклы не был особенно длинным, а улыбка… морщины на лбу, да и все лицо безусловно напоминало Мартина. “Можно его подарить тебе?” — спросил Мартин, и мне стало страшно.
Когда он заговорил о женитьбе, я рассердилась. “Да что с тобой, Мартин?! Детей нам заводить поздно. Покупать дом? А зачем? У меня очень хорошая квартира. Мне в ней нравится. У тебя тоже очень хорошая квартира. Если мы вдруг поселимся вместе, начнем ссориться. Посмотри на своих друзей Хайнеке. Они даже и при гостях шипят друг на друга”. Но Мартин не унимался. Просил, умолял. И в конце концов так надоел мне разговорами о свадьбе, что я вскипела и велела ему никогда не затрагивать этой темы. “Ты меня так в могилу сведешь”, — сказала я. “Замуж!” — от этого слова у меня начинается сердцебиение, а я уже не так здорова, чтобы позволить себе это. Доктор при нашем Центре говорил: “Ничего угрожающего, фрау Везелер, но вы должны быть внимательны и беречь сердце”. Два раза в год мне прописывали инъекции. Мартин знал это… и все же смотрел иногда такими глазами, что было не выдержать. И когда он предложил мне вместе поехать на море, я отказалась. Возможно, и его хромота роль сыграла. Надеюсь, он так не думал. Иначе зачем бы стал рисковать?
После моего возвращения мы виделись уже редко. Я постаралась разумно заполнить жизнь. Регулярно ходила в бассейн, слушала курс архитектуры в Вечернем университете для взрослых. Там все занятия бесплатные, иначе, конечно, я не смогла бы это себе позволить. И все-таки иногда делалось тяжело. Я открывала бутылочку, садилась к телевизору, смотрела все равно что… Однажды в такой вечер пришел молодой человек, который присматривает за электричеством. Как это называется? Да, да, монтер. Что-то он объяснил, какая-то профилактика. Мы немножко поговорили. Он был поляк, в Германии только год. Много проблем, но он надеется со временем их все решить. Я предложила ему глоток виски. Просто так, за успех. Он выпил, потом подошел ко мне, обнял за плечи и сказал: “Я могу остаться… на полчасика”. Надо было ответить шуткой или сказать: “Нет, это никак нельзя, ко мне сейчас придут”, а я взяла да брякнула: “Не говорите глупостей, ведь я гожусь вам в матери”. Он извинился и ушел, а я расплакалась. Он точно годился мне в сыновья. У меня мог бы быть такой взрослый сын. Несколько месяцев я поджидала, что он придет. Я занималась бы с ним немецким. Давала бы полезные советы. Иногда мне казалось, я чувствую на плече его руку. А потом вдруг сообщили, что Мартин покончил с собой. Повесился у себя в квартире. Просто так, без причины. Говорят, что его сестра обвиняет во всем меня. Это глупо! Мне очень жаль Мартина. Я ведь сказала, что мы познакомились на концерте? Он, как и я, любил музыку. Но понимал ее лучше. На другой год после знакомства мы вместе слушали Малера. Дирижировал Эшенбах. Потрясающе. На обратном пути, в машине, мы оба молчали, а потом Мартин сказал вдруг: “Какой жестокий и страшный мир, но как он прекрасен”. Aber wie schцn… Я сказала, что только музыка schцn, и он ничего не ответил. Я плохо помню его, он был какой-то странный. Хромал с детства, может быть, из-за этого.
В прошлом году я попыталась помириться с сестрой и зятем. Съездила даже к ним на Рождество. Но ничего из этого не получилось. Они мещане.
У меня с ними ничего общего. Я говорила вам, что доктор Вернер сулил мне блестящее будущее? Что ж, и большие ученые иногда ошибаются. “Когда на то нет Божьего согласья…” Странно, что мне вдруг вспомнилось это. Никогда не верила в Бога. Да. “Неисповедимы пути Господни”.