Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2008
Инга Григорьевна Петкевич — прозаик, автор книг: “Лесные качели” (Л., 1985), “Плач по красной суке” (СПб., 1997) и др. Лауреат премии “Северная Пальмира” (1997).
Живет в С.-Петербурге.
ї Инга Петкевич, 2008
Инга Петкевич
Первый поцелуй
От окаянного моего сердца и помраченного ума моего…
В последний раз он пришел ко мне в сумерках ненастного дня на исходе белых ночей, в самое болезненное для меня время суток.
Он стоял посреди комнаты, чужой и громоздкий, исподтишка озираясь каким-то затравленным взглядом, будто недоумевал, как он здесь очутился. Он был в парадной форме морского офицера, с кортиком и прочими прибамбасами. Форма ему шла и сидела отлично, но я не узнавалa его. Не хотела узнавать. Мы расстались давно и необратимо. Я напрочь забыла его, вычеркнула из своей жизни.
В полном душевном раздрызге после вчерашних возлияний, немытая, нечесаная, в старом линялом халате и рваных тапочках, я бестолково бродила по квартире, и мне было совершенно все равно, какое впечатление я на него произвожу. Надо было срочно что-то делать, наводить какой-то порядок, мыть, чистить, подметать, но все валилось из рук, в голове плавал густой туман, мысли путались.
Накануне вечером в квартиру набилась целая кодла какого-то непонятного люда. Двое немцев из ГДР с упаковками пива, несколько левацких художников и поэтов с дамами и собакой, пара искусствоведов в штатском (так мы называли людей, подозреваемых в сотрудничестве с ГБ) и еще много всякой нечисти, которую я видела в первый и, надеюсь, последний раз в жизни. И все еще могло потихоньку рассосаться, если бы в квартире не объявился Зеленый с канистрой свежевыгнанного спирта… и понеслось. Сопротивляться Зеленому — все равно что бороться со стихийным бедствием.
В стране шла очередная антиалкогольная кампания, и лучшие силы общества дружно и самоотверженно встали в ряды сопротивления. Самогоноварением промышляло почти все трудоспособное население страны. Многие любители гнали исключительно для личных нужд, а излишками угощали друзей и знакомых. Они относились к делу с прохладцей, будто гнушаясь зарабатывать на этом. Некоторые вовсе не потребляли спиртного, а занимались этим рискованным промыслом просто так, за компанию, из любви к ближнему. Но были и настоящие профессионалы, фанаты и энтузиасты своего дела. Эти ставили производство на широкую ногу, то есть полностью переоборудовали свою квартиру в промышленный цех. В ванне настаивали брагу, в холодильнике производили лед, у стиральной машины было тоже свое таинственное назначение. К подобной категории заводчиков принадлежал и Зеленый, законно гордившийся отменным качеством и доступной ценой своего спирта.
Погруженная в свои похмельные размышления, я ненароком налетела на его неподвижную фигуру, которая по-прежнему торчала посреди комнаты.
— Похоже, ты тоже с бодуна? — из вежливости поинтересовалась я.
Он вздрогнул, словно проснувшись, и ничего не ответил. Но меня уже несло. За неимением другого собеседника я выплеснула на него целый ушат сведений о ничего не значащем для меня человеке.
— Ты даже представить себе не можешь, что это за монстр, — с похмельным пафосом вещала я, — потому что это вообще не человек, и нет в нем ничего человеческого, это барабашка какая-то, домовушка, лешак, или подвид, которому все забыли название, или, скорей всего, материализованный дух зеленого змия. Он гонит спирт канистрами, деньги гребет лопатами, при этом не пьет, не курит, женщинами не интересуется, драгоценностями тоже. Однажды он забыл у меня золотой браслет, которым якобы ему заплатили за его продукцию, причем, представляешь, настолько основательно, что даже не спохватился, пока я не вернула ему драгоценность. Оказывается, он даже не помнил, где его забыл. Точно так же он относится и к деньгам, его часто надувают, берут зелье в долг — он не возмущается, будто ему все равно. И зачем он это все делает — всем было неинтересно, им тоже пользовались не задумываясь. Деньги он держит под матрасом, на котором спит — спать ему больше было негде: вся остальная жилплощадь занята производством. Зимой и летом он одет во все тот же нейлоновый зеленый потрепанный комбинезон и резиновые сапоги на босу ногу. Главная мечта его жизни — добраться до Финляндии, чтобы сесть там в тюрьму. Он видел ее однажды по телевизору, и она потрясла его воображение… Я долго ломала голову над этим загадочным явлением природы, но оно не поддавалось осмыслению, в конце концов я выкинула его из головы. Он был примитивен, как амеба, а монстров и калек мы порождаем в избытке, и ничего интригующего в нем для меня не было. Загадкой оставалась только его способность одним своим появлением провоцировать черную пьянку, но подобными таинственными способностями обладают многие наши соотечественники.
Я еще долго вещала, постепенно тормозя под его хмурым взглядом, меня опять занесло, какое ему дело до всех этих городских сумасшедших. Мутный поток вдохновения внезапно иссяк, я в изнеможении плюхнулась на диван.
— Пива ты случайно не прихватил? — слабым голосом поинтересовалась я.
— Ты давно пьешь? — в упор, разглядывая меня, спросил он.
— Я пью не больше всех остальных, даже меньше, — обиделась я.
— Все остальные меня не касаются, — холодно заметил он.
— Пить мы начали вместе, — огрызнулась я.
— Нет, я никогда тебя не спаивал, — возразил он.
— Ты спаивал меня одним фактом своего существования! — в ярости выкрикнула я и, сорвавшись с дивана, бросилась из комнаты прочь.
В ванной я кое-как привела себя в порядок, переоделась, подкрасилась и приняла твердое решение избавиться от него навсегда немедленно.
— Даже за пивом сбегать не можешь, на что ты еще годишься? — с порога заявила я.
Странная судорога боли или гнева пробегает по твоему лицу.
— А помнишь, как я стащил на катке у тебя белые варежки? — тусклым голосом спрашиваешь ты.
Сколько раз в жизни ты задавал мне этот вопрос — примитивная форма заигрывания с беспомощным и сентиментальным слабым полом.
Я нехотя вспоминаю закрытый для посторонних спортивный каток на стадионе “Медик”, где на беговых дорожках, по кругу, скользили на “бегашах” стройные черные фигурки спортсменов, а детвора резвилась в центре. Иногда нас прогоняли, но чаще закрывали глаза на наше присутствие. Мы проникали на стадион через дырку в заборе, на большом темном пустыре, посреди которого возвышался длинный, посыпанный опилками массив ледника. Там было темно и страшно, там обитали хулиганы, которые порой нападали на нас, отбирая коньки и шапки, но вдалеке сверкал вожделенный, сияющий огнями и музыкой каток — и мы стремились туда, как мотыльки на огонь.
Не только для меня, но и для всех окрестных девчонок такой же огненной приманкой был ты. Многие слетались на каток, чтобы мельком увидеть тебя. И ты прекрасно сознавал это. Незаметно подлетев с тыла, ты опускал мне на плечи уже тогда властные и тяжелые мужские руки, и, с остервенением барахтаясь в твоих объятьях, я визжала, как поросенок. И когда ты отпускал меня, я неизменно плюхалась об лед и сидела оглушенная, сбитая волной неведомых страстей. Мне казалось, что весь каток видит мое смятение и откровенно издевается надо мной.
— Ну что, двоечница, расселась… Давай помогу, — и ты протягивал руку, которую я презрительно отвергала и в гордом одиночестве устремлялась к скамейке, под которой были зарыты мои ботинки. Дрожащими руками я снимала коньки, напяливала обувь и стремглав неслась домой, чтобы там, в тишине и покое целую неделю переживать свои впечатления. Я прекрасно знала, что подобные трюки ты проделываешь со многими девчонками нашего класса, но это было неважно — себе я была важнее.
Тренер между делом приглядывался к нам, и однажды в раздевалке мне предложили вступить в секцию и даже выдали на время шикарные “бегаши”, которые были мне малы, и я каждый раз отмораживала ноги, но терпела, гордо возвышаясь над мелюзгой. Наверное, впервые в жизни я тогда перешагнула через тебя, обошла на вираже. И, может, именно тогда началось наше безумное противостояние, беспощадное сопротивление друг другу.
— Неотразимый растет негодяй, — обращаясь к подруге, бросила наша воспиталка, которой было поручено надзирать за школьными танцами.
Это было еще в эпоху раздельного обучения, и ты, в компании таких же балбесов из ближайшей мужской школы, часто посещал наши танцевальные вечера. Почти все современные танцы были под запретом, поэтому одни девчонки прилежно исполняли в центре зала дурацкие бальные танцы вроде падеспаня и падипатинера, потом были разрешены вальс-бостон и танго. Но мальчишки по-прежнему не танцевали, сгруппировавшись в углу зала, они выпендривались друг перед другом знанием запрещенных танцев вроде твиста, буги-вуги и чарльстона (о рок-н-ролле мы тогда даже не слыхали). И только когда объявляли дамский танец, особо дерзкие девчонки направлялись в мужской угол, чтобы выбрать себе партнера; некоторые мальчишки нехотя сдавались и шли в круг. Исполнять бальные танцы они, положим, не умели, поэтому на потеху всего зала кривлялись и выпендривались как хотели. Я ни разу не осмелилась пригласить тебя на танец, тем более что ты шел нарасхват, а я плохо умела танцевать.
Для нас, заморенных войной блокадниц, которые еще донашивали платья и пальтишки, перешитые из гимнастерок и шинелей, ты был прекрасным принцем — эталоном первой любви. Сытый неуязвимый красавец, ты все военные годы провел в Америке, где твой отец был каким-то дипломатом. В сказочной Америке, где бутылки молока разносят по домам и оставляют на пороге перед запертой дверью, — в это трудно было поверить. Нас разделяла болезнь, именуемая войной, основные симптомы которой — голод, дистрофия, вши, чесотка, кровавый понос и неизбежные психические осложнения, в результате которых в сознании навсегда остается чувство какой-то космической обездоленности, несправедливости, а также страха, тоски, унижения, обид и разочарования. Изнуренные войной дети, вскормленные на объедках, жмыхах, подзатыльниках, насилии и лжи, мы никогда уже не поймем и не примем радостей жизни и будем всегда бороться с ней во всех ее проявлениях. Ты же не знал ничего подобного и был прекрасен в своем неведении. Рослый и обаятельный парнишка, пластичный и раскованный, с непринужденными манерами и благоприобретенными дворовыми замашками, ты каким-то чудом проскочил все болезни переходного возраста с его прыщами, подлостью и лживостью. Надо отдать тебе должное: ты всегда был удивительно благодушен и уравновешен, никогда не жаловался, не злился, не сплетничал, не ябедничал, никого не обличал, не презирал, не обижал словом, был бесподобен в образе прекрасного принца, и нам, сопливым пацанкам, оставалось только мечтать о тебе… А уж мечтать-то мы умели на полную катушку! Всю жизнь мы мечтали о хорошей еде, одежде, добрых и веселых матерях и не погибших на войне отцах, об умных и справедливых учителях, наставниках, мечтали о любви, о доблести, о славе. Мечта была введена в ранг основных советских добродетелей, наряду с честностью, гордостью, бдительностью, бескорыстием, принципиальностью и преданностью основным советским идеалам. Мечта окрыляет, мечта вдохновляет, мечта воодушевляет. Нас не предупредили, что мечта имеет опасное свойство рушиться и хоронить нас под своими обломками. В погоне за мечтой мы всегда упускали и отторгали настоящий момент времени, единственную пригодную для жизни реальность, и поэтому были всю жизнь обречены барахтаться в черной дыре между прошлым и будущим, навсегда зачеркивая неудачное прошлое, мечтали о светлом будущем, которое, как синяя птица, никогда не давалось нам в руки. И если случайно, ненароком нам удавалось ухватить ее за хвост, мы не узнавали ее, не понимали, что держали в руках свое счастье, потому что оно начисто не соответствовало нашим туманным представлениям о нем. Мы калечили, отторгали и зачеркивали свою судьбу, и она мстила нам за это вечным разочарованием.
Когда я вернулась из своего вояжа в прошлое, он по-прежнему торчал посреди комнаты. Громоздкий, отчужденный, такой неуместный в моем настоящем.
— Ты что-то сказал? — чтобы нарушить тягостное молчание, спросила я.
— А… что? — похоже, он тоже все это время отсутствовал.
— Ты опять что-то плел про белые рукавички…
— Ну и что?
— А то, что мне надоело слушать эту галиматью, — завелась я. — Можно подумать, что с тобой за все эти годы ничего существенного не произошло.
— Произошло, — глухо отозвался он. — Я пришел с похорон.
— И кого хоронили?
— Многих… почти всех… — голос его будто заглох на нижней ноте.
Мне показалось, что он готов заплакать, и я испугалась этого. Любая лишняя нагрузка была мне нынче не по силам. Случилось что-то необратимо чудовищное. И теперь мне придется… Нет, я не хотела ничего знать…
И, точно почувствовав мое смятение, он поспешил сменить тему разговора:
— А я только что вспоминал, как ты делала доклад на юбилее Ленина. Прикольное получилось шоу, ничего смешнее я в жизни не видел.
— Тебе смешно, а я тогда чуть не повесилась на чердаке.
— Какой была, такой и осталась. Двоечница. — Глухой смешок опять выводит меня из себя.
— Заткнись и оставь меня в покое!
— Покой нам только снится.
Я хотела сказать то же самое и теми же словами. Надо же, за несколько минут ты дважды угадал мои чувства и мысли. Ты и раньше не раз поражал меня знанием всех моих переживаний и настроений. Твой мозг, никогда не ведавший нагрузок, сохранил младенческую чистоту. Откуда же такая проницательность? Может быть, от душевного родства — может, мы были созданы друг для друга, предназначены… Нет, об этом лучше было не думать. Слишком поздно.
Он еще что-то сказал, но мысли мои были уже далеко. До чего же трусливое и подлое стало мое сознание — так и норовит улизнуть из опасного настоящего в какие-нибудь безоблачные дали. Впрочем, место и время, куда ретировало мое угодливое сознание, особым уютом и привлекательностью не отличались…
Однажды, классе в седьмом, мне поручили сделать доклад на очередном ленинском юбилее. Почему именно мне, не берусь сказать. Наверное, за звонкий, с театральным пафосом, голосок. Я любила декламировать с трибуны всякий напыщенный бред о беззаветной любви к Родине и ее вождям. Мне аплодировали. Но всякий раз после такого выступления меня долго не покидало чувство стыда и смятения, будто я нечаянно оголилась на людях. Но главный мой “триумф” был еще впереди.
Итак, мне поручили сделать торжественный доклад по биографии Ленина. Разумеется, я отнеслась к поручению с должной ответственностью: с большим энтузиазмом сняла с верхней полки полное собрание сочинений вождя, отыскала там биографию, которая занимала чуть ли не целый том, и добросовестно начала переписывать его в толстую тетрадь. Я трудилась много дней и ночей и часто впадала в отчаяние от непосильности этой задачи. А сроки уже поджимали. Потом тетрадь внезапно кончилась, не вместив в себя и половины жизненного пути вождя. Одновременно кончилось мое терпение и время. Я билась в истерике. Но отказаться от выступления было поздно — я не могла сорвать столь важное мероприятие и, как всякая двоечница, понадеялась на авось.
Почему-то никто не проверил мои конспекты и не заметил моего безумного состояния. А лично мне даже не пришло в голову, что нереально прочитать с трибуны доклад такого объема. О бедных слушателях я даже не подумала и, уж конечно, не могла себе вообразить ужас и отчаяние наших несчастных воспитателей и педагогов, которые не только не имели права стащить меня с трибуны, но даже не смели пикнуть в столь торжественный момент. Наши учителя не имели возможности без риска для жизни встрять в этот мутный поток патетического словоблудия и прервать его. Шел сорок девятый год, в городе раскручивалось “Ленинградское дело”, по нему были расстреляны Попков, Кузнецов, Вознесенский и многие их соратники; многие подверглись репрессиям — были посажены, арестованы, исключены из партии. Мои родители чудом уцелели, но страха натерпелись в избытке. Но об этом я узнала много лет спустя. В отличие от наших педагогов мы даже не подозревали, в какое время мы живем. Нас объявили свободными и счастливыми — и мы поверили в это.
Итак, меня вытолкали на сцену, взгромоздили на трибуну… и понеслось… Нет, мой проклятый пионерский голосок не изменил мне и трибуна не провалилась подо мной в преисподнюю…
В конце первого часа этого безумного марафона я стала понемногу уставать, потом изнемогать, но совсем не чувствовала времени: кошмарная паника перед надвигающейся на меня вселенской катастрофой парализовала все мои чувства, все, кроме голоса, который отдельно от меня продолжал звенеть над мертвой тишиной зала. Сколько длилось это испытание? Ровно столько, на сколько у меня хватило сил. Но все однажды кончается. На словах “Да, господа, тщетны ваши старания. Русская революция неизбежна. Она так же неизбежна, как восход солнца!” у меня от пафоса перехватило дыхание, я всхлипнула, впервые вскинула глаза на аудиторию и увидела бледные ошалелые лица и твои глаза, с космическим ужасом взирающие на меня снизу вверх.
Рыдая, я скатилась с трибуны, взлетела по черной лестнице на чердак, с твердым намерением там повеситься. “Стыд и позор! — твердила я сквозь слезы. — Стыд и позор! — но это было не главное. Ну, заморочила немного целую школу — ничего, перебьются, не такое видали; ну, опозорилась на полную катушку — с кем не бывает. Прорабатывать меня они, конечно, не будут, — а, собственно говоря, за что? Ну, перестаралась, идиотка, за это не наказывают. Разве что бойкот могут объявить — при этом не надо объяснять причины бойкотирования, бойкот объявляется просто так, из принципа. Зато они никогда не узнают, что я не справилась с заданием и добрая половина биографии не была законспектирована. Очень жаль — стоило их помурыжить еще немного”, — ехидный смешок сквозь слезы.
Но все это было ерундой по сравнению с моим главным потрясением. Тогда, на чердаке школы, в слезах, соплях, в краткий миг прозрения я нечаянно будто приоткрыла для себя запретную дверцу. Я почти ничего не успела разглядеть, но то, что я увидела, было настолько омерзительно и ужасно, что после этого не стоило жить. Дверца тут же захлопнулась, оставив меня в полном душевном смятении. Безумный мир взрослых на миг открылся мне — и стали вдруг понятны многие вещи, на которые раньше не обращала внимания.
Родители шептались ночи напролет. Их тревожный, пропитанный ужасом шепот проникал во все щели квартиры, как ядовитый газ. Их только что выгнали с работы, лишили пайков, лимитов и прочих льгот. В ожидании обыска они тайком по ночам прятали вещи у друзей и соседей. Несколько дней у нас скрывалась одна женщина, которой перед посадкой во что бы то ни стало хотелось починить зубы; ей не приходило в голову, что во время допроса их могут попросту выбить. Это было тревожное и опасное время — “Ленинградское дело”.
Это я узнала много позднее, только мне кажется, на уровне подсознания, я знала это всегда. Легковесная, я еще плавала на самой поверхности черного омута советской реальности. Впереди было глубоководное погружение. Достичь дна удавалось немногим, а кто достигал, уже никогда не появлялся на поверхности, и мир не узнал их тайны.
Но нет худа без добра. Моя лучшая подруга Галка объявила мне бойкот, зато я навсегда утратила вкус к публичным выступлениям, и до сих пор любая массовая аудитория приводит меня в панику. Меня не приняли в комсомол, думаю из-за родителей, зато твой интерес к моей особе почему-то заметно вырос. На катке ты несколько раз перепрятывал мои ботинки, постоянно дергал за косички, подставлял подножки — словом, недвусмысленно ухлестывал за мной. И когда я с визгом шарахалась от тебя, ты лишь ухмылялся неотразимо. Ох уж эта окаянная, чуть приблатненная улыбочка — она сводила меня с ума. И даже когда я поняла, что ты не годишься на роль доблестного защитника и покровителя, власть этой улыбочки надо мной была беспредельна. Разумеется, я понимала унизительность такой зависимости и боролась с ней, но силы были неравными, и я сдавалась на волю победителя, но сдавалась не полностью. Пытаясь обмануть неумолимые законы жизни, я только делала вид, что сдаюсь, оставляя при себе основные козыри, чтобы всучить их потом первому встречному. Безумная гордячка, кого я пыталась обмануть! — не иначе как саму природу.
И все-таки впервые в жизни я целовалась именно с тобой. Безнадежно описывать мои переживания, только скажу, что это было самое сильное сексуальное потрясение за всю мою сумбурную жизнь. Тогда, ранней весной, в парке Ленина, за “Стерегущим”, я была убеждена, что ни с кем в мире такого еще не случалось — я была первой и единственной. Целую неделю я жила в этой невероятной реальности — не ела, не спала, прикинувшись больной, не ходила в школу. Я и впрямь была не вполне здорова — все тело сладко ныло, сердце ухало, как на качелях, голова горела. У меня поднялась температура, и меня на время оставили в покое. На самом деле я ждала телефонного звонка. Он должен был позвонить, и он позвонил через неделю.
— Ну что, двоечница, может, прошвырнемся сегодня вечерком по Кировскому до “Стерегущего”, — предложил он своим легкомысленно-оскорбительным тоном.
Я молча бросила трубку и провалилась в пучину отчаяния.
С трудом сдав экзамены, я несколько недель вообще не вылезала из постели, погрузившись в беспробудную спячку. Все проявления жизни причиняли боль, тоску и отвращение. Спасение было только во сне, просыпаться было бессмысленно и необязательно. Обеспокоенные таким состоянием, родители поспешили отправить меня в южный город Таганрог к дальней родственнице Пелагее. Набрав с собой целый чемодан школьных учебников, я уехала, твердо решив никогда не возвращаться в наш гиблый город.
Маленький, аккуратный домик находился у самого моря, в абрикосовом саду. Море было соленым и довольно грязным, с едким дурманящим запахом йода, рыбы и водорослей, а солнца было так много, что оно вмиг растопило питерское обледенение моей души, вернув мне силы, бодрость и здоровье. Тетка выкрасила мне брови и ресницы урзолом, и я удивительно похорошела и даже целовалась однажды с соседским мальчишкой, не испытав при этом ничего, кроме брезгливого отвращения. Мое полное равнодушие удивило меня и даже почему-то огорчило, в душу закралось подозрение, что теперь я совсем другая и будто бы даже малость подпорчена. Любой опыт всегда отрицательный — в дальнейшем я не раз утверждалась в этой тогда еще робкой гипотезе. Да будь он проклят, этот пресловутый жизненный опыт…
По возвращении в Питер мы удивительно легко и быстро обрели друг друга и часто целовались в пустом и таинственном Лопухинском садике возле Каменноостровского моста. Целовались, пока обоим это не надоело. Дальше поцелуев дело не шло. Ты не настаивал, а я, опасаясь очередной боли, на большую близость не шла. Я уже не могла тебе доверять, а сексуальная близость, по-моему, подразумевает полное человеческое доверие.
Чем дальше, тем хуже — противно даже вспоминать.
Кое-как кончив школу, я ударилась в черный загул. Болталась по всяким сомнительным компаниям, случайно умудрилась потерять невинность и даже сделала аборт.
Пыльным и душным летом родители были на даче, а я в полном раздрызге и прострации валялась в пустой захламленной квартире и предавалась маразму и лени. От нечего делать мы с подружкой Галкой иногда звонили каким-то случайным проходимцам, и те приносили нам напитки и закуски, после чего сосед Коля врывался в квартиру под видом разъяренного мужа или на правах любовника и с большим скандалом выпроваживал наших незадачливых ходоков. По определению родителей, я катилась по наклонной плоскости. Я и сама так считала. Беспорядочное и бесцельное спаривание, где попало и с кем попало, бесило меня, и однажды в гневе я проткнула одного настырного негодяя вилкой, в другой раз перебила уйму посуды. Я всерьез опасалась, что однажды убью кого-нибудь под горячую руку, убью и сяду в тюрьму. Другого места в мире я для себя не видела. Спасти меня могло только чудо, и оно явилось, мое пьяное, непутевое чудо, но не одно, а в сопровождении таких же пьяных обормотов.
Ты всегда вторгался в мою жизнь и всегда заставал меня врасплох — немытую, нечесаную, ошеломленную твоим внезапным визитом. Мне казалось, наша детская любовь выгорела дотла и я начисто забыла тебя. Лихорадочно наводя марафет, застилая разобранную кровать, я удивлялась собственному смятению. Исподтишка наблюдая твое ленивое и вальяжное перемещение по моей запущенной квартире, я зорко отмечала изменения в твоем облике. По окончании школы, чтобы избежать призыва, тебя определили в военно-морское училище; ты сунулся, конечно, на подводные лодки, тебе выдали красивую форму, навсегда закабалив твою неприкаянную душу. Форма была тебе к лицу — подлецу все к лицу… Не мальчик уже, далеко не мальчик, ты по-прежнему играешь своей бесшабашной, окаянной ухмылкой. В детстве она казалась мне таинственной и непостижимой, но потом я поняла, что за ней ровным счетом ничего не стоит — просто привычная, удобная маска матерого самца-охотника. И все-таки я, как всегда, обмираю под твоим взглядом, и, когда твои руки опускаются мне на плечи, ноги у меня подгибаются, и неожиданно для себя я теряю голову, и я полностью теряю волю.
— Может быть, все-таки поженимся, — неуверенно произносишь ты.
— Этого только не хватало, — огрызаюсь я, беспомощно барахтаясь в твоих сильных объятиях. — Ты безнадежный ходок, мало я от тебя натерпелась. Да мы через неделю убьем друг друга!
Ты смеешься радостным смехом победителя, и мы еще долго кувыркаемся на смятой постели. Может быть, впервые в жизни мы счастливы — счастливы до изнеможения. Но счастье было недолгим, кому-то оно шибко не угодило — может быть, нам самим.
Мы еще валялись в постели, когда в квартиру набилась большая шобла пьяно галдящих вояк… Увольнительную им, казалось, дали впервые в жизни, и, опьяненные свободой, они чувствовали себя неотразимыми гусарами: щелкали каблуками, целовали дамам ручки, приглашали на танец, пили на брудершафт… И понеcлось…
Не помню, кто кого и за что обидел, но только ты оказался в постели с моей подругой Галкой, я же потом переспала с твоим приятелем… И все, все было разрушено. До чего же хрупкое чудо — эта пресловутая первая любовь. Все было кончено, не успев начаться. До чего же лихо мы распоряжаемся нашей единственной жизнью! Скучный и пошлый сюжет — слезы не выжмешь. И я больше не плакала, даже особо не переживала, будто знала заранее, что все этим кончится. Все было предрешено, все лучшее в нашей убогой жизни давно перегорело — и только обиженное сердце порой ныло тоскливо и тревожно.
Я удачно вышла замуж и так же удачно развелась. Родила девочку. По слухам, ты тоже женился и у тебя двое детей, на досуге развлекаешься охотой и рыбалкой.
В последний раз ты вторгся в мою жизнь лет десять тому назад, и, как всегда, ничего хорошего из этого не получилось.
Мы с подругой Галкой пили на кухне водку в компании московских поэтов. Трепались обо всем на свете и были вполне довольны обществом друг друга. В моих сердечных делах был долгий простой, поэтому я даже обрадовалась твоему неуместному вторжению в нашу теплую компанию. Твое чужеродное присутствие раздражало мужиков, зато женская половина отнеслась к тебе весьма благосклонно. И, по тому, в какое возбуждение пришла Галка, всем стало очевидно, что она давно и безнадежно влюблена в тебя. Ты снисходительно отвечал на ее неуклюжие заигрывания, фамильярно обнимал за плечи, смачно хлопал по ж… и шептал на ушко какие-то пошлости, от которых бедная Галка была готова сгореть со стыда. Все это делалось мне назло, но мне было безразлично — я была безответно влюблена в другого и ни капли в тебе не нуждалась. И, видно, ты понял это — твое поведение за нашим столом стало вызывающе дерзким и почти нахальным. Ты откровенно осуждал мой выбор друзей и даже, снисходительно насмешливым тоном, высказывал мне свои порицания. Вальяжно развалясь в кресле и вытянув поперек кухни свои длинные ноги, ты высокомерно игнорировал любые выпады в свой адрес. Твоя неуязвимая броня самодовольного превосходства бесила даже меня. Ты, так легко и небрежно перемахнувший через все колдобины и болячки переходного возраста, на этот раз вел себя как настоящий закомплексованный подросток.
В довершение всего ты стал травить свои военно-морские байки. Долго и нудно рассказывал про незадачливого капитана, который в течение профилактического ремонта своей посудины допился до чертиков, в результате чего решил установить в своем отсеке ванну, абсолютно не предусмотренную конструкцией лодки. В люк ванна, разумеется, не пролезла, и тогда, недолго думая, лихой капитан вспорол автогеном борт подводной лодки, втащил ее внутрь, после чего тщательно заварил борт, что являлось вопиющим нарушением всех технических норм и правил. Можно представить себе ужас и отчаяние начальства, которое, принимая лодку после капремонта, внезапно обнаружило в ней предмет, который никоим образом не должен был там находиться. Скандал был чудовищный, была списана лодка, разжалован капитан, полетел кое-кто из руководства.
Рассказчик из тебя был никудышный, поэтому слушатели откровенно скучали, перешептывались и пересмеивались у тебя за спиной. Я же постепенно наполнялась гневом.
По окончании рассказа все долго, недоумевая, молчали, этот дурацкий анекдот почему-то произвел угнетающее впечатление. Мир, который на мгновение приоткрылся нам, был настолько дик и беспощаден, что многим стало не по себе.
— И что только думал этот капитан? На что надеялся? — тихо заметил кто-то.
— Да ничего он не думал! — взорвалась я. — Их с детства обучают не думать. Они давно разучились думать самостоятельно. Зачем думать, если за тебя думает начальство. Получил приказ — и труби вперед на полную катушку, ведь приказы не обсуждаются. А что думают все эти военные сатрапы, запихивая наших лучших парней в эти идиотские консервные банки, которые и на поверхность всплывают раз в году?! Что они делают там, под водой, целый год? — они сходят потихоньку с ума. Кто сказал, что так надо? Кто приказал построить эти идиотские посудины, опасные для людей даже в мирное время? Кому понадобился весь этот военный хлам, противопоказанный здравому смыслу и человеческой сути?! Может быть, Жюль Верн виноват — ему скажем спасибо?..
…Потом мы еще выпили, и пара москвичей получили в глаз — драться ты умел лучше нас, — как видно, этому тебя обучали.
В конце концов я оказалась с тобой в постели и тут же пожалела об этом. И не могло из этого ничего хорошего получиться.
Вырвавшись из твоих постылых объятий, я остервенело набросилась на тебя.
— В семени проклятье! В семени! — яростно шипела я. — Да что ты о себе воображаешь? Мужик ты, прямо скажем, никудышный. Неужели ни одна баба не надоумила тебя, что в первую очередь надо заботиться о женщине!
— По-моему, все были довольны, — смущенно оправдывался ты.
— Да какое мне дело до всех! Меня лично ты совсем не удовлетворяешь!
Ты не отвечал. Молча оделся и покинул меня, я думала, навсегда.
И после всего этого… Какое имеет он право снова вторгаться в мою жизнь?! Да если и случилось что-то — смерть близких или развод с женой, — я-то тут при чем? Передо мной стоял очень знакомый и совсем чужой мне человек, от которого надо было срочно избавиться.
— Ты, может быть, не помнишь последнюю нашу встречу?
— Помню, — хмуро отвечал он.
— Значит, ты должен помнить, что я тебе сказала.
— Чепуха, — глухо откликнулся он.
От его высокомерного тона я опять взорвалась:
— Сам ты чепуха! Ну что тебя опять принесло, какого черта тебе от меня надо? Ты что, не понимаешь, что все давно кончено! У меня другая жизнь, и тебе в ней нет места! Немедленно убирайся и оставь меня в покое!
Он зыркнул на меня опасным предостерегающим взглядом. Мне знаком был этот волчий, прицельный взгляд — моя последняя собака порой так на меня зыркала: не балуй, мол, накажу! Собака была серьезной и кусачей. Я трусливо поджала хвост и потрусила на кухню ставить чайник. Там я быстро оправилась от испуга и возмутилась. Да что это делается, что он себе позволяет! Может, он пришел меня убивать? Чего вдруг — он никогда не был агрессивным. Может быть, он сошел с ума? И теперь бегает, ищет приключений на свою голову? В таком случае не надо нарываться. Но как бы поаккуратнее избавиться от него? Можно сказать, что надо срочно идти к маме за дочкой. И я стала переодеваться для выхода на улицу.
По возвращении в комнату я обнаружила его сидящим верхом на стуле. Он сидел опустив голову, и в сумрачном свете угасающего дня его поза как бы олицетворяла безнадежную скорбь и отчаянье. Я хотела зажечь свет, но он мне не позволил.
— Не надо огня, — глухо произнес он, с трудом поднимая на меня глаза. Его сумрачный взгляд добрался до моего подбородка, и я с ужасом обнаружила, что все лицо его странным образом сместилось, будто в кривом зеркале, а в черном омуте зрачков застыло тихое глубокое безумие.
И неожиданно для себя я вдруг обмираю под его тяжелым взглядом. В безвольной прострации я опускаюсь на кончик стула, и нас обоих обволакивает густая, сумрачная тишина. Мне делается страшно, но в то же время я ошеломленно замечаю, что ужас мой носит явно чувственный характер. Забытая детская страсть, некогда столь пугливая и трепетная, неожиданно тяжелой волной накатывает на меня. Как в тревожном детском кошмаре, я спиной чувствую его присутствие — оно не сулит мне ничего, кроме новых страданий и осложнений.
…В тихой сумрачной комнате время будто бы дало сбой, что-то сместилось в картине мира, с таким трудом выстроенной моим никчемным жизненным опытом, моим ожесточением и гордыней — вся эта изощренная конструкция стремительно рухнула. Как завороженная, я не могла отвести взгляда от его отчужденного, навсегда утратившего окаянную усмешку лица. Я боялась его, но уже ничего не могла с собой поделать, я вся была в его власти и уже не размышляла, погубит она меня или нет. Я видела, что он это знает, но даже намека на ответное чувство не было на его лице. Он глядел на меня будто издалека пустыми мертвыми глазами…
Молчание делалось невыносимым, но я не решалась прервать его. За окном, как метроном, каркала какая-то оголтелая ворона. И меня охватило чувство, которому я с трудом могла дать определение. Оно было сродни той боли, что охватывает нас при воспоминании о родных и близких нам покойниках, для которых при жизни мы не успели сделать чего-то очень важного. Словно приоткрылась вдруг некая створка души, давно замурованная и заваленная всяким хламом, она вдруг задрожала, заныла под натиском тоски и сожаления о необратимой горечи утраты, и наружу, как из давно зарубцевавшейся раны, хлынула горячая кровь подлинных чувств и страданий.
— Господи! — простонала я. — Что же мы натворили?! Что мы наделали с нашей жизнью! Несчастные, мы всеми средствами уничтожали нашу любовь, мы боролись с ней, как с дурной болезнью. С беспощадностью вивисекторов мы травили ее в зародыше.
— Любовь нельзя уничтожить, — вяло откликнулся он.
— Эта банальность принадлежит позапрошлому веку.
— Опять выступаешь с трибуны, — прервал он мои разглагольствования. — Собирайся, пойдешь со мной.
— Куда вдруг? — слабо возражаю я. — Можно остаться здесь.
— Здесь? — Он рассеяно оглянулся по сторонам. — Мне здесь неуютно. Нет, лучше пойдем ко мне. Я теперь живу у родителей, они на даче…
И вот мы бредем через пустой, призрачный город. В белые ночи экономят электричество. Но белая ночь затянута черными тучами, которые изредка освещаются то ли грозовыми зарницами, то ли какими-то работающими механизмами. Машины проносятся мимо, шурша шинами. Может быть, именно они освещают сумрак ненастной ночи, а может, сам город, как живой организм, дышит и светится изнутри.
Он молча вышагивает впереди, а я в каком-то безвольном оцепенении следую за ним. Он выше меня на голову, и его темный силуэт закрывает от меня весь мир. Порой по рассеянности я отстаю, но он даже не замечает этого, шагает себе, как механический робот, и, спохватившись, я трусцой догоняю его. Иногда из окон проезжающих мимо машин раздаются реплики и смех в наш адрес — как видно, со стороны мы являем собой довольно странную пару: лихой морской офицер при полной парадной форме и пигалица, ковыляющая следом.
Однажды мне делали операцию под общим наркозом, во время которого мне казалось, что я нахожусь в сером сумрачном помещении без окон и дверей. Это была камера пыток, где я была замурована в тревожном и беспомощном ожидании своего часа. Напряженную тишину порой нарушало позвякивание орудий пыток, которые швыряли в металлический таз. Вязкий ужас, казалось, заморозил мое сознание и заодно все мое тело. Это была преисподняя, где решалась моя судьба. Нечто подобное творилось со мной в этот сумрачный вечер, завершившийся безумной ночью, едва не отнявшей у меня остатки разума…
Порой, будто очнувшись, я удивляюсь своему поведению: Господи, да что же это происходит! Куда и зачем меня ведут и кому это надо? Но я не ропщу — я вся в его власти и буду идти следом, несмотря ни на что. С вялым недоумением отмечаю про себя, что мы прошли мимо его дома — в далеком прошлом я пару раз была там. Я не люблю ходить пешком, и мои силы на исходе… И зачем только я надела высокие каблуки?
— Вот мы и пришли, — тихо произносит он и останавливается так внезапно, что я врезаюсь ему в спину. Похоже, я малость задремала на ходу.
Оглянувшись, я обнаруживаю, что мы стоим у решетки нашего заветного Лопухинского садика. Этот таинственный скверик всегда приводил меня в замешательство. Пустынный, будто даже брошенный, с парой небольших прудиков в центре, с темным силуэтом старой виллы на пригорке, он был зажат между Кировским проспектом, Малой Невкой и какой-то улочкой наискосок и находился ниже уровня окружающих его улиц и даже вроде бы ниже уровня реки, и было не ясно, почему он не затопляется или даже вовсе не уплывает прочь. И вообще он казался мне нереальным, будто вырванным и перемещенным сюда из какого-то другого пространства — забытого и далекого, но желанного и родного.
Совсем недавно этот сад мне приснился, и, проснувшись, я долго не могла сообразить, есть ли этот сад на самом деле или это плод моего воображения. Мои жизненные маршруты проходили далеко от этого места, и вообще он не укладывался в моем сознании как нечто прекрасное, но нереальное, как наша детская любовь. И в очередной раз за вечер, будто читая мои мысли, он говорит: “Я люблю этот сад, потому что его не может быть — он находится ниже уровня моря. Зайдем?” — И он впервые берет меня за руку и помогает спуститься по лесенке, ведущей в сад.
Здесь все осталось по-прежнему, и даже наша любимая скамейка осталась на прежнем месте. Он тяжело опускается на нее, ленивым властным жестом сажает меня себе на колени и, обняв, крепко прижимает к себе. И сквозь тяжелое, горячее дыхание я слышу страшные слова, сказанные почему-то по слогам: “ Я не-дав-но це-лую лод-ку тру-пов при-вел”.
— Молчи! — зажав в зубах мое ухо, шипит он и, уткнувшись лицом мне в плечо, стискивает меня так, что у меня трещат кости. Так мы сидим довольно долго, потому что, когда я открываю глаза, над рекой встает ярко-красная полоса заката или рассвета — я уже не знаю, где у нас восток и запад и какое теперь время суток.
Как мы добрались до его квартиры, я не помню. Только вдруг обнаружила себя сидящей на громадном кованом сундуке в довольно обширной и захламленной прихожей. Господи, чего тут только не было: и оленьи рога у меня над головой, и объемистый гардероб красного дерева, и петровские канделябры над круглым столиком в углу, и допотопная керосинка на том же столике, и детский велосипед над одной из дверей, и громадное трюмо в позолоченной раме в простенке. Я знала, что я у него дома, но не представляла, куда он сам подевался. Внезапно я с изумлением обнаружила в углу над столом большую икону Николая Чудотворца в позолоченном окладе и висящего прямо над ней, тоже позолоченного, купидона…
Почти с благоговением я рассматривала все эти предметы, будто впитывая в себя атмосферу его детства. Все способы защиты и обороны против него рухнули. Частокол гордыни и гнева, рвы недоверия, бастионы чести и самолюбия, ревности и обид — все растаяло перед лицом все той же, прежде трепетной и пугливой, теперь же грозной и опасной детской страсти. Но теперь к ней прибавилось и захлестнуло еще более сильное и горячее чувство — это была безграничная нежность и жалость. Пожалеть — значит полюбить. Извиняюсь за банальность, но это факт…
Словом, когда он появился в прихожей, я рыдала как ненормальная.
— Господи, что же они с тобой сделали, гады! Как можно так издеваться над людьми! Кому все это нужно и зачем?! — сквозь слезы причитала я.
Он молча наблюдал, как я реву. Судорожная гримаса боли на мгновение исказила его лицо. Оно стало чужим и страшным. “Господи, — пронеслось в голове, — я же не знаю этого человека. Что с ним стало, через какие муки ада ему пришлось пройти?”
— Ну, что, рыжая, испугалась? — горько усмехается он. — Не плачь, я сам боюсь. Я был в аду, но это еще не повод для панихиды. Иди ко мне — я хороший, я больше никогда не обижу тебя. — И с этими словами он легко подхватывает меня на руки и, прижав к груди, баюкает, как ребенка.
— Скажи, ты ранен или контужен? — шепотом спрашиваю я.
— Не бойся, я абсолютно здоров, — тихо отвечает он. — Наверное, малость облучен, но теперь неважно.
В это время в прихожей появляется женщина с грустным лицом сестры милосердия, не жена и не мать.
— Познакомься, — говорит он, — это моя сеструха.
Протягивая мне руку, женщина глядит мне прямо в глаза каким-то скорбным, даже обреченным взглядом. Похоже, она умоляет меня не обижать брата.
— Я приготовила вам комнату, — говорит она. — Если вам что-то понадобится — я же не сплю…
Где-то бьют часы — мелодичный антикварный звон…
Полутемная комната, в которой мы оказались, была тоже порядком загромождена старой мебелью. Окна скрывались за старыми портьерами, полукруглая тахта была аккуратно застлана белоснежным, может быть, даже накрахмаленным бельем, у изголовья причудливый круглый столик являлся в то же время торшером. Затейливо изогнутая виноградная лоза перегибалась над столиком и была увенчана неслыханной красоты стеклянным плафоном, который бросал свой свет на очень аппетитно сервированный столик, а также на нарядный арсенал винных бутылок под ним.
Разумеется, мы начали с шампанского и бутербродов с черной икрой.
— Это все сеструха хлопочет — не знает, чем мне угодить, — горько усмехнулся он.
— Ты собираешься выпить всю эту батарею? — я кивнула в сторону бутылок.
Он долго не отвечал, будто собираясь с мыслями.
— Нет уж… Да уж… Разумеется… Да, конечно, я собирался пить. — Слова давались ему с большим трудом. — Сначала я хотел надраться, но потом понял, что это не поможет. — Он снова замолчал, нерешительно заглянул мне в лицо. — Раньше мы много пили, поэтому у нас ничего не получалось. Мы больше никогда не будем пить…
Я слушала его, затаив дыхание. За скупыми словами стояло нечто куда более важное, и все-таки я не сдержалась от ехидного замечания:
— Ты слишком часто произносишь слово “никогда”.
Он слегка поморщился: “Не то, мол, совсем не то…” И, будто набравшись смелости, внезапно выпалил:
— Я больше не хочу пить. Я хочу тебя — я всегда тебя хотел.
— Это похоже на объяснение в любви, — смущенно хихикнула я.
Он хрипло перевел дыхание, глубоко и протяжно вздохнул…
Затем отчаянным и властным жестом привлек меня к себе.
…И была ночь — и день, и еще одна ночь — и день, а на третью ночь он умер от остановки сердца. Стиснул меня в объятиях и умер. Я думала, что он заснул, и тоже задремала. Когда я очнулась, он был совершенно холодный, и я поняла, что лежу в объятиях мертвеца. Надо было что-то делать: звонить в “скорую”, будить сестру, но я не могла пошевелиться. От ужаса у меня свело живот. Боль была невыносимой, и я потеряла сознание.
Когда сестра заглянула к нам в комнату — по утрам она приносила нам кофе, — мы оба не подавали признаков жизни, и она решила, что мы совместно покончили жизнь самоубийством.
Не волнуйся, дорогой, я с тобой, я с тобой…