Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2008
ї Андрей Арьев, 2008
АНДРЕЙ АРЬЕВ
КОГДА ЗАМРУТ ОТЧАЯНЬЕ И ЗЛОБА…
Вы пишете хорошие стихи, верите, что Христос воскрес. Чего же еще? Зинаида Гиппиус, в разговоре |
Еще хотелось, чтобы и близкие ему люди и дальние усвоили непреложно: заповедь “не убий!” священна, в нарушении ее не повинен — ни стихом, ни духом.
Странно, казалось бы, русскому поэту заботиться о прописях. Георгия Иванова в последние годы жизни они одолевали всерьез. 20 октября 1955 года он, прочитав в нью-йоркском “Новом журнале” (1955, кн. XLII) статью о себе Романа Гуля, останавливает настороженное внимание на ее ненароком вкрапленном тезисе. Вот что его обеспокоило:
“Только одно недоумение в оркестре восторга: └Последней конкретной темой, часто звучащей в оркестре ивановской поэзии, является… тема убийства“ (курсив мой). И дальше еще удивительнее — └К ней Г. Иванов возвращается чрезвычайно напряженно, как к галлюцинации…“ Развожу руками, хлопаю глазами. Ну, где, скажите на милость, и когда? И откуда Вы, дорогая душка, это взяли? Кроме однажды оброненного — └Сегодня меня убили, завтра тебя убьют“, слово └убийство“, как и глагол └убивать“, мной, кажется, вообще в стихах никогда не употреблялось. А что касается └даже датированной“ └Черной крови из открытых жил“, так это, между прочим, любовное. О самоубийстве от влюбленности (в стихах, а не на самом деле, как Маяковский). Разве Вы не поняли — └Так давно, что забыла ты“? Или Вам казалось, что тут упрек соучастнице мокрого дела, забывшей, как она помогала мне тащить по скользкому льду мертвое тело в прорубь?
Я шучу, но тема об убийстве в моей биографии меня действительно начинает беспокоить <…> И сходить в могилу убийцей не хочется, знаете. Никогда никого не убивал. Чем-чем, а этим не грешен. Не только в жизни, но даже в стихах, тем более в мыслях <…> Так что прошу — верьте на слово — не убивал и не галлюцинирую убийствами.
Конечно, знаю, откуда ветер дует. Без меня меня женили. И Русская Мать была в этой клевете очень деятельной посаженой матерью. Если Вас вся эта история интересует, напишу Вам совершенно конфиденциально разъяснение с непреложным доказательством моего неучастия в этом, действительно имевшем место в феврале 1923 г. (четыре месяца после моего отъезда) └мокром деле“. Если дадите мне слово молчать — <…> даже посоветуюсь с Вами на случай, что меня не станет!”1
Ветер дул издалека, из довоенного Парижа. Юрий Терапиано запомнил и решил не утаивать, как Владислав Ходасевич предостерегал его летом 1926 года, еще до начала своих открытых действий против Георгия Иванова:
“Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей… Он горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол”.2
Пожалуй, не меньше Георгия Иванова Юрию Терапиано следовало опасаться самого автора этой характеристики. Литературная, даже и “убийственная”, ругань — это еще куда ни шло — в сравнении с тем, что тот же Терапиано засвидетельствовал частным образом.
В 1928 году между Георгием Ивановым и Ходасевичем возникла недобрая ссора, длившаяся шесть лет. Немного времени спустя после цитирован-
ного октябрьского письма, 16 декабря 1955 года, Терапиано так описывает
В. Ф. Маркову военную операцию против Георгия Иванова со стороны Ходасевича: “…во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: └знаете…“. Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи └преступников“, но └большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам“”.3
Если такой запрос с советской стороны был на самом деле, то французы правильно подумали. Нетрудно представить судьбу всех троих, окажись они по этому “случаю” снова в Cовдепии. “Достоверность” информации Ходасевича, имевшего к советским источникам доступ через М. Горького и его сомнительное окружение, свидетельствует между тем и в пользу обвиняемых. Понятно, в чьих интересах было сеять подозрения и вносить раскол в эмигрантскую среду.
С Ходасевичем у Георгия Иванова в 1934 году был заключен, так сказать, “холодный мир”. Еще через пять лет противника Георгия Иванова не стало, потом началась и кончилась война, слухи вроде бы рассеялись.
Одни рассеялись, другие появились, прежних не краше.
Не удалось прописать Георгия Иванова по ведомству чека, почему бы тогда не ославить его как пособника гестапо?
Всю Вторую мировую войну Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой провели в Биаррице, ставшем с 1940 года оккупированной зоной. Явным репрессиям со стороны немцев не подверглись. Следовательно… Следовательно, им служили.
Ни в одном фашистском или коллаборантском печатном органе Георгий Иванов не сотрудничал, ни в какое издание военных лет не передал ни строчки. Тем не менее даже толерантнейший Борис Зайцев, председатель Союза русских писателей и журналистов в Париже, приостановил после войны его членство в этой организации — до тех пор, пока Георгий Иванов не “…оправдается от возводимых на него обвинений в дни оккупации”.4 Задача не только малоприятная, но и бессмысленная — оправдываться в поступках тебе самому неведомых. Право, легче ответить за деяния совершенные.
Самое же досадное, что слухи — не в пример клевете — на чем-то да зиждятся. В данном случае они подогревались двумя обстоятельствами.
Во-первых, Ивановы жили в Биаррице более или менее безбедно (примеряясь, конечно, к оккупационным нормам). Объяснялось это просто — была собственная вилла, снималась квартира, оставалось и золотишко (Одоевцева перед войной получила значительное наследство). Ну а где золото, там и “шикарная жизнь”. Каковая и на самом деле велась до самой оккупации Биаррица. Отдел “Светской хроники” (“Carnets mondains”) “La Gazette de Biarritz” пестрит в 1939—1940 годы упоминаниями четы Ивановых — рядом с именами собравшейся на юго-западном побережье Франции русской аристократии: великий князь Борис, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др.
28 октября 1939 года “La Gazette de Biarritz” оповещает, что в Биаррице обосновались “…господин Иванов, известный поэт, с женой, также известной в литературном мире под именем Одоевцевой”.
10 января 1940 года газета считает нужным сообщить о “чае и бридже в интимной обстановке” у Ивановых.
5 февраля “супруги Ивановы устроили в отеле └Мажестик“ вечеринку для друзей, получивших увольнительную” (то есть для тех, кто служит во французской или английской армиях).
А вот 2 марта: “Вчера вечером г-н и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле └Мажестик“ просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра…” И т. д.
Во-вторых, Ивановы все-таки люди литературной, а не аристократической среды. Для писателей же — тем более в эмиграции — обеспеченная жизнь никогда не была нормой. Из русских авторов в это время в Биаррице находятся Мережковский с Гиппиус, Тэффи… Но даже несравнимо более известные, чем Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и несравнимо больше зарабатывающие литературным трудом Мережковские вынуждены жить в Биаррице много скромнее своих младших коллег. Поселившиеся было в том же Рокайе (Rocailles), аристократическом квартале Биаррица, где обитали Ивановы, они вскоре вынуждены были покинуть его из-за дороговизны.
Чувства, накатывавшие на них при общении с Ивановыми, вполне отражены в записях дневника Гиппиус и ее письмах. Вот, к примеру, 10 ноября 1939 года:
“Г. Ив. и Пигалица (Одоевцева. — А. А.), в ожидании перебивки своей мебели желтым шелком и приемов герцогинь Цетлиных и пр. — он ходит в синема, она — в институт красоты. Грустно. Или что?”.5
А то, что не одна “метафизика” или, тем паче, “политика” создают в нашем воображении образ той или иной личности. И такие неординарные представители рода человеческого, как Зинаида Гиппиус, раздражаются на людей по соображениям вполне кондовым. Близкой к ней шведской художнице-теософке Грете Герелл Гиппиус пишет 1 декабря 1939 года из того же Биаррица, перенося свое навязчивое раздражение с Одоевцевой и на ее мужа, к которому в целом относилась с приязнью:
“Признаюсь тебе, что я иногда завидую Иванову и Пигалице, богатой и никчемной, завидуя, презирая себя, равно как и ее саму”.6
А вот взгляд со стороны. В августе 1940 года Тэффи в письме к Зайцевым описывает весьма колоритную сцену, кое-что проясняющую в сложившейся ситуации и ивановской дальнейшей репутации:
“Иванов и Одоевцева рассказали Мережковскому о том, что с переходом Риги к новым владельцам (Латвия вошла в состав СССР. — А. А.) они теряют свои доходы. Мережковский закатился восторженным хохотом и долго каркал, — Ага! Значит, и вы сидите без денег. Так вот и надо. Я г’ад! Я очень г’ад!
Они обиделись”.7
Еще бы не обидеться: после десяти дружеских лет общения под одной “Зеленой лампой”, неизменным председателем собраний которой был Георгий Иванов.
В описываемое Тэффи время немцы уже вошли в Биарриц — 27 июня 1940 года.
Очевидно, еще раньше, в начале июня (к сожалению, нет точной даты), Ивановых посетил в Биаррице их добрый парижский знакомый писатель Юрий Фельзен. Пораженный увиденным, он послал Георгию Адамовичу вырезку из “La Gazette de Biarritz” c описанием беззаботной жизни его друзей. Предположительно — в ответ на письмо к нему Адамовича из армии от 25 мая 1940 года, в котором Адамович спрашивал об Ивановых: “…где они? я все хочу ему написать, с начала войны ничего о нем не знаю, а несмотря на все, я его люблю, и ее тоже, не за дела, а за желания”.8
Адамович в сентябре 1939 года записался добровольцем во французскую армию и получил письмо Фельзена, когда Биарриц был уже оккупирован. Скорее всего, оно попало к нему после его демобилизации (в сентябре 1940-го), через несколько месяцев после того, как было отправлено. То есть тогда, когда он укрылся в Ницце, где постоянно жил. Адамович решил, что его старинные друзья совсем пали — распивают чаи и дуются в бридж с оккупантами, обласканы немецким генералитетом…
Был ли Адамович так наивен, что не смог разобраться, к какому времени относится присланный ему текст, или намеренно его интерпретировал в худшую сторону, как знать? Последнее — не исключено. В политических взглядах со своим ближайшим другом Георгием Ивановым он к 1939 году заметно разошелся. Да и не только в политических взглядах. Кому же не станет досадно: мыкаешься, защищая обретенное отечество, а твои приятели напропалую прожигают жизнь во вражеском стане!
От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета.
Сейчас можно совершенно определенно сказать: басня лживая. “Светская хроника” исчезла со страниц “La Gazette de Biarritz” на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла — и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п.
Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года “La Gazette de Biarritz” призывает “мировую общественность” отметить семидесятипятилетие Мережковского, каковое он и не усомнился отпраздновать (“в семьдесят пятый раз”, острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся “активность” Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения “текущего момента” — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух “наиболее благотворных для Европы” латинской и германской рас…
Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиотти, Владимира Кривуца… И совершенно ничего — об Ивановых.
Разумеется, в Сопротивление ни тот, ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым): “Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну” (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.).
Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что “общественности” разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:
“…Шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в └Круге“ покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел”9.
“Хамление Бердяеву” объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, “…смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъявить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в └Круге“ бедного Фондаминского”.10
“Некоторые надежды” — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле “разделяли многие”. И все же, повторяет Георгий Иванов, — Марку Алданову:
“Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же”.11
В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:
Она летит, весна чужая,
Она поет, весна.
Она несется, обнажая
Глухие корни сна.
И ты ее, покойник храбрый,
Простишь иль не простишь —
Подхвачен солнечною шваброй,
В канаву полетишь.
И как простить? Она чужая,
Она, дитя зимы,
Летит, поет, уничтожая
Все, что любили мы.
Это сочинилось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший перед тем стихов минимум семь лет.
Бубня любимого Тютчева — “Весна идет, весна идет!” — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнанку. “Весна чужая” здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации на Биарриц весной (в конце марта) 1944 года принадлежавшей Ивановым виллы “Парнас”. Безнадежный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.
Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как “пособнику оккупантов”, а, напротив, как “большевизану” — при всем его “антибольшевизме”.
В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском “Советском патриоте”, газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово “Бог” с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: “Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…” И т. д. Но все же… Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.
На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить “дарами родины” и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР о “восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции”.
“Дарами” Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского “Постановления о журналах └Звезда“ и └Ленинград“”, площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем “антибольшевизме” утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.
С Буниным, считавшим Георгия Иванова хотя и в “зачатке”, но “настоящим поэтом” в отличие, скажем, от “шарлатанки” Зинаиды Гиппиус, у поэта после войны отношения сложились даже лучшие, чем в довоенное время. И вот что записывает 16 января 1948 года в своем дневнике В. Н. Бунина:
“Вчера полчаса вечером посидела с Ивановым <…> Он сказал мне: └Я ни одного немца не знал, не был знаком во время оккупации“ — и перекрестился.
А когда он написал в Лит. Фонд в Нью-Йорке, чтобы им послали посылку, письмо в дружеском тоне было обращено к М<арку> Ал<ександровичу>, то в ответ получил на официальном бланке ответ, что он должен судом чести опровергнуть обвинения, а какие, он не знает, и подпись — Зензинова и Алданова.
Кто же писал доносы?”12
В самом деле — кто? До сих пор не известно.
Зная, с какой прытью в послевоенной Франции клеймили и преследовали “коллаборантов”, утверждениям Георгия Иванова можно верить.13
В общем, к 1950 годам ни “фашистское досье” на Георгия Иванова, ни “чекистское” никакими документами не обросли, но “в канаву” они с Одоевцевой “полетели”. В бытовом отношении их жизнь уже не налаживалась до смерти поэта: не только виллы, дачи или квартиры — собственной комнаты ни в Биаррице, ни в Париже у них никогда больше не было.
Зато, как у всякого эмигранта, врагов “из своих” нашлось сколько угодно. И сам Георгий Иванов был врагом многих и многих. Но многое и понял. 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:
“Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее └всю“, но еще и └общественно“ она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и └ошибалась“. Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от других. └А судьи кто?“ И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей └гражданский мир“, взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится, — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии”.
В послевоенные годы именно “по цветаевской линии” у Георгия Иванова все и пошло. Неудивительно, что вновь всплыла довоенная версия с “мокрым делом”. Ветер снова задул и снова издалека.
“…Галлюцинаций у меня на этот счет не имеется, — писал он Гулю 25 октября 1955 года. — Но вопрос — пущенный <…> именно Ходасевичем — на старости лет меня начинает беспокоить: не хотелось бы, все-таки, иметь в биографии ентакого пункта”.
Самого Ходасевича уже не было, но общий довоенный “круг” не вовсе распался. Разносчица давней клеветы, “Русская Мать” из цитированного письма, — это, по версии поэта, Татьяна Ивановна Манухина, прозаик, мемуаристка, литературный псевдоним — “Таманин”, жена одного из известнейших в эмиграции врачей, доктора Ивана Ивановича Манухина. Оба хорошо знали и Мережковских, и Ходасевича. Манухина была даже много ближе к Гиппиус, чем к Ходасевичу, высмеявшему один из ее романов. От чего Георгию Иванову было не легче, а тяжелее. В 1955 году она была еще жива.
В статье Романа Гуля о Георгии Иванове радетелем, выступившим от имени “Русской Матери”, предположительно назван Ходасевич. Будто бы тот после выхода в 1938 году ивановского “Распада атома” обратился к П. Н. Милюкову, редактору парижских “Последних новостей”, основной газеты первой русской эмиграции, с письмом, содержащим “мольбу”: “…во имя сохранения русской семьи в зарубежьи, во имя всех лучших традиций русской общественности обойти молчанием └Распад атома“. Обращение было анонимно. Подпись: └русская мать“. Мольба Ходасевича, как └русской матери“, на П. Н. Милюкова подействовала”14. Пафос, на Ходасевича совершенно не похожий, а вот к Манухиной, обрабатывавшей до войны мемуары митрополита Евлогия, — подходящий. Георгий Иванов тут же указал автору на его ошибку, так что из статьи Гуля, предваряющей последний стихотворный сборник поэта (он вышел через две недели после его смерти), имя Ходасевича вымарано, взамен появился “кто-то”.
Неясно, кого в 1950 годы хотели очернить больше — Георгия Иванова или Георгия Адамовича, интенсивно сотрудничавшего во второй половине 1940 годов в Париже с просоветскими “Русскими новостями”.
В 1940 годы неразлучные “Жоржики”, какими они предстают в массе мемуаров о “серебряном веке”, никакой пары давно уже не составляли, вряд ли и виделись сколь-нибудь часто: в Биарриц, где до 1946 года жили Ивановы, Адамович не заглядывал. В 1945 году на запрос Алданова, сотрудничал ли его друг с оккупационными властями, “ручательства” дать возможным не счел. Впрочем, позже, встретившись наконец с Георгием Ивановым, пишет о нем тому же Алданову 1 ноября 1946 года: “Мне кажется, он за последнее время изменился во всех смыслах. Вы его знаете — это странный и сложный человек, по-моему, даже больной. Если в результате этого моего письма что-либо улучшилось бы в Вашем отношении к нему, я был бы искренно рад”.15
В 1950 году Георгий Иванов завершил разрыв статьей в парижском журнале “Возрождение”, озаглавив ее просто: “Конец Адамовича”. Герой охарактеризован в ней как “большевизан”. Особенное раздражение Георгия Иванова вызвало следующее, вынесенное им на эпиграф, соображение Адамовича из его французской книги “L’autre patrie” (“Другая родина”, Париж, 1947): “…Там (в СССР) нет ни эксплуатации человека человеком, нет ни праздных, ни привилегированных… не будем же говорить о пролитой крови…” Не говорить “о пролитой крови” — это цинизм, выходящий за рамки суждения о привлекательности того или иного политического строя. Именно Адамовичу “о пролитой крови” следовало бы постоянно думать — таков подспудный тезис Георгия Иванова. За обвинением в “большевизанстве” стоит нечто большее, не высказанное прямо.
Слухи о совместном преступлении “то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце” сильно действовали на ивановское импульсивное, питаемое горьким жизненным опытом воображение. Он ведь сам и вывел некогда формулу: “Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом”.
При очевидном разрыве отношений с Адамовичем Георгий Иванов в начале 1953 года решается на интимную с ним встречу — для получения от него следующей расписки:
“Подтверждаю, что Георгий Иванов, живший в моей квартире в 1921—1922 г. г., уехал из Петрограда за границу осенью 1922 г. Я лично с М. В. Добужинским присутствовал при его отъезде на пароходе из Петрограда.
7/I — 1953 Г. Адамович”.
Расписка сохранилась в бумагах Гуля, присланная ему Георгием Ивановым. Она удостоверяет, что поэт уехал из Петрограда на полгода раньше Адамовича. Главное же, она подтверждает: зимой 1922—1923 года его на берегах Невы и Мойки не было.
Расписка несколько утешила и утишила поэта. Последовало новое сближение с Адамовичем, и через год с небольшим, 10 мая 1954 года, Георгий Иванов пишет главному конфиденту последних пяти лет своей жизни:
“Ну вот. Мы помирились с Адамовичем. Нежно и └навсегда“”.
Кавычки тут более чем уместны. Спонтанно помирившись “нежно и └навсегда“”, оба друга тут же стали “расставаться вечным расставанием”.
И отзывались о своих отношениях без всякой изысканности:
“Вот почитайте Адамовича в └Опытах“ — какое солдатское сукно и тут же иллюстрацией его же стихи вроде как └Из Мюссе“, └Вестник Европы“ 1900 года. Тридцать лет ломанья, и притворства, и тона. А король голый” (письмо к Гулю от 15 июня 1955).
И еще раз о той же публикации, тому же корреспонденту:
“Обратили ли Вы внимание на стишки Адамовича в └Опытах“? С требованиями его к поэзии рядышком в его же статье. └Либо снимите крест, либо наденьте трусики“ — получается неувязка” (июль 1955).
Дальше — в том же духе:
“Адамович как удав, гипнотизирующий кроликов └парижской ноты“” (8 августа 1955).
“Наш великий критик органически не выносит талантливых людей, и его, как черта от ладана, корчит от всякого проявления таланта. Зинаида (Гиппиус. — А. А.) говорила ему: собрание Ваших статей, Георгий Викторович, как сундуки гоголевского художника, полны изрезанными картинами. Очень проницательно, уверяю Вас” (ноябрь 1957).
Такими же инвективами полнятся письма Георгия Иванова ко второму его постоянному адресату последних лет жизни В. Ф. Маркову:
“Я этого человека знаю как облупленного больше сорока лет. Его основа — ненависть и лютая зависть ко всему даровитому и живому. Сколько подножек он тихомолком подставил, сколько плевков искательно утер, сколько └вех“ сменил. Писать об этом, так получилась бы толстая книга”.16
Пожалуй что достаточно. Невольно получается перебор.
Адамович вел себя сдержаннее, может быть, — умнее. Но не иначе.
Не сдержался он, только прочитав “Конец Адамовича”, да и то выбранился не публично, а частным образом — в письме к Василию Яновскому от 21 ноября 1950 года: “А относительно моего └друга“ Жоржа Иванова — его статейка — нечто столь патологическое, что я даже и сердиться на него не могу. Что он подлец и предатель, я догадываюсь уже 30 лет, но это все-таки меня поразило”.17
Видать, недаром еще в 1928 году, никаким обстоятельствами не понуждаемый, он в письме к Зинаиде Гиппиус от 16 августа спешит предварить реакцию авторитетной писательницы на вышедшие только что “Петербургские зимы”: “Получили ли Вы том шепеляво-теневого └радотажа“?”.18 То есть, попросту и по-русски говоря, том “вздора”. Называя этот “вздор” “шепеляво-теневым”, Адамович солидаризируется с Игорем Северяниным, с его неврастеническим фельетоном “Шепелявая тень”, направленным против автора “Китайских теней”, серии газетных очерков, предшествовавших “Петербургским зимам”.
“У меня с ним никогда не было много общего…” — считал он необходимым проинформировать Юрия Иваска 7 июля 1954 года.19
А тому же Гулю писал незадолго до смерти своего петербургского друга, 23 апреля 1958 года: “Ивановы, и он и она — люди └по ту сторону“ если не добра и зла, то чего-то вроде…”20
Это поразительно, потому что в те же самые дни Адамович высказал одно из самых проникновенных суждений о поэзии Георгия Иванова, в том же самом, редактируемом Гулем “Новом журнале”:
“…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет…”21
Статью эту по достоинству оценили и Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. 11 мая 1958 года она писала Гулю: “Адамовича статья <…> очень хороша. Вполне оба удовлетворены”.
Самой Одоевцевой 21 октября 1957 года Адамович и вовсе писал то, что позже любили применять к разным поэтам разные их поклонники в виде оригинального и высшего комплимента: “Кстати, Ж<орж> не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный…”22
Опять “получается неувязка” — между “искусством” и “жизнью”, “стремлением” и “переживанием”, “общей идеей” и “единичной сущностью”… Можно много еще найти антиномий, которыми полнилось существование людей “серебряного века”, Георгия Иванова с Георгием Адамовичем в их числе.
Добавим для окончательной “ясности” еще и такое признание Адамовича о Георгии Иванове, сделанное в письме к Иваску 29 ноября 1957 года, то есть как раз тогда, когда он собирался начать работу над статьей и только что написал приведенные выше слова о “единственном” поэте: “Нет поэта, который был бы мне более чужд сейчас, чем Ив<анов>, хотя он действительно хороший и подлинный поэт”.23
Во внешних отношениях с другом Георгий Иванов старался сохранить решпект. Не дожидаясь печатных комплиментов от Адамовича, стал писать о нем, уведомив Гуля 12 сентября 1955 года: “Чтобы не забыть: я хочу, если с Вашей стороны не имеется препятствий, написать рецензию о новой книге — в Чех<овском> Изд<ательстве> — Адамовича. Прошу подтвердить, если Вы на это согласны, чтобы не трудиться даром”.
“Написал бы коротко и прохладно-лестно”, — добавляет он 25 октября.
Рецензия на “Одиночество и свободу” Адамовича была тут же написана и опубликована в “Новом журнале” (1955. Кн. XLIII).
Пока эта рецензия печаталась, Георгий Иванов как раз и прочитал статью Гуля о себе, с которой мы начали эту историю, не забывая попенять ее автору и в дальнейших посланиях:
“Я всегда, кстати, удивляюсь, отчего это Вы бухнули в своем капитальном труде о моем творчестве, что это на тему убийства. Это любовный стишок (“Черная кровь из открытых жил…” — А. А.), мил<остивый> Государь!” (21 января 1957).
И 9 сентября того же года — категорически, разумеется, сильно подсластив пилюлю:
“Это лучшее, что обо мне до сих пор написано. Только переделать └убийство“ на самоубийство”.
“Переделать” — в статье, которую Гуль должен предпослать собранию стихов Георгия Иванова, издаваемых “Новым журналом”. На предисловие, естественно, пошел уже готовый текст, в котором, повторим теперь словами Гуля, утверждалось: “Только четыре совершенно конкретных темы еще остаются жить в беспредметной поэзии Иванова. Это — Россия, эмиграция, Петербург, убийство”.24
И под самый занавес: “Последней конкретной темой, часто звучащей в оркестре ивановской поэзии, является тема убийства. К ней Георгий Иванов возвращается чрезвычайно напряженно, как к галлюцинации, причем иногда даже датирует ее годом ухода из России. └Черная кровь из открытых жил — / И ангел, как птица, крылья сложил. / Это было на слабом весеннем льду / В девятьсот двадцатом году“”.25
Возникает естественный вопрос: не питалась ли сплетнями “проницательность” самого автора этой статьи?
Питалась. Сначала Гуль стал было отговариваться, — дескать, тема убийства в стихах его конфидента есть — и нашел для примера строчки: “Чья-то кровь на кривом мухоморе” (“Здесь в лесах даже розы цветут…”, 1953), “…Без прицела и без промаха, / А потом домой шажком…” (“Это было утром рано…”, 1954) и “мн. др.” (письмо от 28 октября 1955).
Гуль, как ни странно, прав: нетрудно отыскать у Георгия Иванова и “многие другие” стихи, сюжетно связанные с “темой убийства”. Рассмотрим одно из них, Гулем упомянутое:
И черемуха услышит
И на дне морском простит…
О. Мандельштам
Это было утром рано
Или было поздно вечером
(Может быть, и вовсе не было).
Фиолетовое небо
И, за просиявшим глетчером,
Черный рокот океана.
…Без прицела и без промаха,
А потом домой шажком…
И оглохшая черемуха
Не простит на дне морском!
Стихотворение посвящено памяти Осипа Мандельштама, что понятно уже и по эпиграфу. Лексика в нем тоже отчасти мандельштамовская, из его стихотворения 1937 года: “На меня нацелилась груша да черемуха — / Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха”. Стихотворение это в начале 1950-х напечатано еще не было, но могло уже распространяться в списках, о чем убедительно свидетельствуют прямые реминисценции в стихотворении Георгия Иванова, его “бьющие без промаха” рифмы и подразумеваемое слово “бьет” в значении “стреляет”. Ведь каков смысл приведенных Гулем строк? Простой и страшный. Георгий Иванов пишет о гибели петербургского друга, расстрелянного, как ему представлялось, где-то в лагере, далеко на востоке, у океана. “Без прицела и без промаха” бьет палач, стреляя жертве в затылок (целиться тут не надо и промахнуться невозможно), а потом, неотличимый от прочих граждан, тихо шагает домой — “чай пить”. Как на самом деле погиб в дальневосточном лагере Мандельштам, Георгию Иванову известно не было (да и сейчас об этом безусловных сведений нет). Вот его воображению и предстала метонимически воплощенная в стихотворении картина.
“Тема убийства” в стихах Георгия Иванова есть. Но это тема обыденности мирового зла, ставшего для людей ХХ века “нормой” жизни: “Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья!..” (“Лунатик в пустоту глядит…”, 1948). Взамен рефлексии соучастника злодеяний, как следует из вольной или невольной трактовки Гуля, стихи Георгия Иванова настояны на переживании зловещего абсурда современной поэту жизни, они написаны об ужасной ловушке, в которую угодил цивилизованный, “широко информированный” человек двадцатого столетия. Именно об этом одно из лучших поздних стихотворений поэта “Полутона рябины и малины…”, напечатанное в том же редактируемом Гулем “Новом журнале”, в том же 1955 году:
Сияет жизнь улыбкой изумленной,
Растит цветы, расстреливает пленных…
Прискорбно, но Гуль в своей статье вместо анализа одной из реальных тем стихов Георгия Иванова исходил в их оценке из сплетен и слухов, из “легенды”, как он деликатно выражается.
“…Я на это обратил внимание в поэзии, — продолжает он оправдываться. — И подумал — а не легенда ли тянет — и это как-то в меня вошло <…> И вот сейчас я расскажу Вам, как это все └я услышал“. Не помню точно, когда приехал в первый раз заграницу Костя Федин, году, кажется, в 25-м, а м. б., в 26-м. И как-то, говоря о Цехе поэтов (к вам ко всем он относился — не сочувственно — как к лит. течению) <…> он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь когда они переезжали границу, в квартире А<дамовича> нашли труп матроса. Поднялось дело. В лит. кругах заговорили. Известно было, что власти хотели их вернуть, предъявив, т. е. то, что надо. Но потом власти решили дело замять. Я спрашиваю, почему же? Да, наверное, не хотели скандала — все-таки писатели, поэты Сов. России, выезжали, и вдруг на весь мир эдакий скандал. Поэтому, как говорили, дело и решили └замять для ясности“. И замяли. Вот что я слышал от Кости. Дальше. В Париже после войны кто-то из богемы что-то мне плел на эту тему, но неточно и неясно. Но в том, что рассказал Костя, в истине этого сомневаться не приходилось. О том, что Ход<асевич> что-то говорил на эту тему — я не слыхал. Вот Вам докладываю как на духу, что мне известно было. И хоть тут главная роль приписывалась не Вам, конечно, а В<ашему> другу, но все ж я допускал, конечно, что что-то └было, было, бы…“ Да, запамятовал. Я, помню, сказал Фед<ину>, ну, знаешь, не думаю, чтоб А<дамович> был бы на это физически способен, это, наверное, не так просто — └мокрое“-то. Я могу его представить в роли, м. б., отравительницы Локусты, но — так, всерьез, не верится… А Костя говорит — да никто же толком не знал — как там это произошло — Локуста или Лангуста — но факт на лице… Вот Вам — для сведения. Если Вы хотите со мной, как Вы пишете, посоветоваться └для истории“ — пишите. Посоветуемся”.
Теперь становится яснее, почему эта “история” так волновала поэта до самой кончины. Пускай сам сюжет с “убийством” из предисловия Гуля к ивановской, оказавшейся посмертной, книге26 изъят, понятно теперь и то, почему автор исключил из ее состава стихотворение “Это было утром рано…”. Во избежание прочтений в духе Гуля. Иначе не объяснишь: само по себе стихотворение — своего рода шедевр герметичной изобразительности. Исключил, не поддавшись доводам Гуля, завлекавшего его такими, например, залихватскими максимами по “вопросу убийства и самоубийства”: “…для меня убийство романтичнее (для Вас, увы, нет), для меня самоубийство банальнее…” (письмо от 16 сентября 1957). От “философии” Гуль перешел к уговорам: “…с болью в сердце заменил черемуху. Почему? Ведь это потрясное стихо? Я, конечно, понимаю, почему и отчего, но, по-моему, это зря… это зря…” (письмо от 12 апреля 1958).
“Понимая”, Гуль как раз толковал это стихотворение превратно, полагал, что его сюжетная тайна — медитация “героя-преступника”, того, кто, совершив злодеяние, преспокойно затем отправляется “домой шажком”, на ходу сочиняя о содеянном стишок.
В твердом решении не перепечатывать стихотворение у Георгия Иванова была, как видим, логика: если ближайший толкователь и редактор твоих сочинений извлекает из них смысл облыжный, то чего же ожидать от остальной публики? Тем более от публики заведомо к тебе пристрастной, каковой и на самом деле была послевоенная литературная аудитория Георгия Иванова.
То, что здесь рассказано об отношениях между Георгием Ивановым и Георгием Адамовичем, — все еще преамбула. Основной текст вот-вот последует.
Через полмесяца после поведанной Гулем “истории” и его совета — “пишите”, 14 ноября 1955 года, Георгий Иванов сообщает своему конфиденту:
“…Пока не поздно, я хотел бы доверить в действительно хорошие — дружеские верные руки маленькую рукопись, излагающую некие факты. Я, конечно, помирился с Адамовичем и все такое, но соучастником убийства └входить в историю“ не охота. Если Вы на это согласны — я хочу вручить Вам несколько страничек. Для прочтения Вами и с просьбой поступить с ними, как Вы найдете правильным, когда я помру. Все, что передавал Вам Федин, и его догадки, почему дело было замято, — глупости. Никакого матроса и вообще романтики не было”.
Гуль, нужно сказать, появление “маленькой рукописи” всячески поощряет, прямо-таки провоцирует поэта на ее изготовление — в таких выражениях (письмо от 21 января 1956 года): “А Вам, маэстро, необходимо написать что-то большое, протяженное — строк на двести или даже строф, └катренов“ на двести. Ей Богу — это будет последний памятник <…> Возьмите, к примеру, дело на Почтамтской улице — да ямбами его! амфибрахиями! всякими диссонансами — ассонансами! Правда, правда — чудно получится. В частности, об этом мне вдруг стал говорить не очень давно один наш общий знакомый <…> Я говорю, ах, да что Вы, это же говорили какую-то чушь совсем про другого Жоржa. А он говорит — нет, простите, это именно эта Жоржa. Я вылупил глаза и сказал, что ничего подобного не знаю, и не слыхал. Видите. А вот Вам бы следовало бы — написать поэму или лучше балладу └Преступление и наказание“ — или там — └Преступление без наказания“ — это уж как хотите <…> да если бы это Вы рассказали своими стихами — да вспрыснули купоросцем └Распада атома“ — вот получилось бы большое монументальное произведение. Подумайте!”
В ответ, 25 января 1956 года, Георгий Иванов, сомневаясь, все-таки заверяет:
“Балладу Почтамтской улицы я, увы, не напишу. Но то, что Вам обещано написать для хранения, хочу написать обязательно <…> └Только факты, сэр“. И такие факты, что никакого атомного купороса не потребуется”.
И, в конце концов, в феврале 1956 года:
“…Чтобы Вас развлечь, посылаю, вместо └Баллады о Почтамтской улице“, начало романа-фельетона на эту захватывающую тему. Этот способ — самый исполнимый — буду Вам регулярно посылать └продолжение“. И, имейте в виду, ни капли Dichtung’а* нет. Все протокол-документ.
Приложенное собственноручное письмо знаменитого героя └баллады“ (приведено выше. — А. А.) спрячьте в сейф или, если его у Вас нет, во фрицебер. В свое время, после бурного объяснения я его получил от нашего популярного властителя дум, не без мордобоя.
Без шуток, я очень рад, что оставлю Вам для потомства это опровержение моей страсти к убийству, отмеченное компетентной мировой критикой”.
К письму приложено следующее сочинение:
“Почтамтская 20, богатый буржуазный дом стиля 90 годов. Напротив — окна в окна дворец Фредерикса, министра двора. Чопорно-аристократическая улица, начинающаяся с Исаакиевской площади и здесь кончающаяся, упираясь в казармы Л. Г. Конного полка.
Квартира № 2, в бельэтаже — петербургский пьедатер С. С. Белей и ее покойного мужа (миллионера — косте-обжигательные заводы) Н. Н. Белей. В адресной книге у них еще два, основных, адреса: └Петергоф — зимняя резиденция“ и └Петергоф — летняя резиденция“. Там лакеи, конюшни и — в те времена! — три автомобиля. Здесь же └уголок“ — три комнаты на пятом этаже, точно такая же квартира под челядь.
Вот план:
Квартира маленькая, комнаты очень большие. Отделана и обставлена с хамской роскошью. Двери и окна корельской березы и красного дерева с бронзой. Фальшивые ренессансы. Люстры из ананасов и граций, разные ониксовые ундины и серебряные коты в натуральную величину.
В 1921 году весной, собираясь жениться, я искал квартиру. Нашел было подходящую — в Доме искусств — “бывшем” особняке Елисеевых. Точнее б<ывшую> Елисеевскую баню с предбанником. Баня Елисеевых не уступала в └роскоши“ квартире Белей. Предбанник во вкусе 1001 ночи. Помпейский уголок, особо. К тому же в самой бане красовался мраморный └Поцелуй“ Родена. Просвещенный сынок — приобрел в Париже. Родители, за неприличием сюжета, установили его в бане.
Но тут подвернулась Почтамтская — тетка Белей, отбывая за границу, оставила пьедатер племяннику Адамовичу, а тот предложил мне ее поделить. Я, в свою очередь, уступил свою баню Гумилеву. Там его осенью того же года и арестовали.
Адамович, обосновавшись, завел на своей половине — спальня-столовая — салон. Эстетически-педерастический.
Если бы описать этот салон, была бы особая баллада. Но к делу. Все шло хорошо, пока главным └другом дома“ был некто К. Медведский, в недавнем прошлом лейб-гусар, а теперь опальный разжалованный за превышение власти комендант Гороховой 2. Молодой человек, лет 23, сын редактора └Вечернего времени“. Ангельски-невинная наружность. Прелестно пел, подыгрывая очень музыкально. С элегической грустью вспоминал иногда прошлое:
└Эх, Сашка и Петька — чудные были ребята — на глупом деле влипли на Марсовом поле — член откусили“.
Но в июне или в июле 1922 года (я хлопотал уже об отъезде — Одоевцева была уже за границей) Медведский отошел в тень. Его затмил новый друг Андрей фон Цурмюлен. Сын важного генерала, мичман Гвардейского экипажа. Он был уже посажен на барку с другими морскими офицерами — барку отвозили, обычно, на буксире в море — потом по ней давался залп и она тонула. В последнюю минуту на барку явился могущественный кронштадтский расстрельщик (не помню, то ли Федоров, то ли Федорчук). Увидел Цурмюлена — и снял его с барки: coup de foudre*. Свирепый расстрельщик оказался нежнейшей души жопником. Дальше все пошло как в стихах Горенского: о замерзающем мальчике и доброй старушке, которая
Приютила, обогрела,
Напоила коньяком,
Уложила спать в постельку
И сама потом легла.
Видно добрая старушка
Прямо ангелом была.
Цурмюлен не дал полного счастья сентиментальному Федорчуку. Из Кронштадта — где его постоянно держала └партейная работа“ — он писал Адамовичу, который очень интимно └дружился“ с обоими: └…Андрей со мною жесток, постоянно я из-за него плачу. Он нарочно говорит по-французски, что<бы> я не понимала, и когда я подаю ему одеваться, бьет меня носками по лицу“. И подписался: └Ваша несчастная фон-Цурмюлина“. Федорчук он считал своей девичьей фамилией.
Вот почему — когда вскоре после отъезда Адамовича за границу Уголовный розыск раскрыл убийство и переарестовал правых и виноватых (об этом дальше) — Че-ка вмешалась, изъяла это дело из ведения Уголовного розыска и замяла его.
(Продолжение следует).
Георгий Иванов”
Через месяц с небольшим, 2 апреля 1956 года, Георгий Иванов посетовал:
“Я пожалел потом, послав Вам начало Почтамтской. Вот почему: вспоминая начало Почтамтской, относительно невинное, я взял легкий тон вроде └где слог найду, чтоб описать прогулку“. Между тем все дальнейшее неподдельный ужас. Совершенно верно: дружба наша с Ад<амовичем> лопнула раз и навсегда, когда я все узнал. Не мог ентого освоить. Какие там политические распри — курам на смех! Это уж мой контрагент, малость обидевшись на мою реакцию на его └дельце“ (как он сам └это“ игриво называет), стал в свой черед ужасаться моему └фашизму“ и вольно или невольно раздул его до абсурда. Но всего не переговоришь письменно. И наших с ним отношений я не буду касаться, по безмерности, в продолжении. └Только факты, сэр“. И факты эти, если бы, к примеру, я бы их нес на своей совести — задушили бы меня своей тяжестью задолго до возникновения и └поколения“, и └Чисел“, и фашизма с прочим. Откровенно скажу — будь я на месте А<дамовича> — не иначе как бы
из чувства самосохранения
на кушаке своем повесился —
бы еще в Штетине или на крайность в Берлине весной 1924 г. — но Ваш новый прославленный сотрудник, что и говорить, └железная личность“. └Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей“. Для опыта — когда получите от меня продолжение, прикиньте умственно все это к себе и решите — продолжали ли бы Вы потом └нормальный образ жизни“ десятки лет с фельетончиками, деланием поэтических репутаций, посещением специальных бань и даже смиренно-самодовольным сознанием, что самое важное в его жизни — христианство (его убеждение). Или повесились бы в нужнике? Вот прикиньте, потом, на досуге.
Вы скажете — чего рассуждаешь — ты бы лучше сразу прислал это самое увлекательное └продолжение“. Я пришлю, граф. Мне самому хочется — и даже └требуется“. Но повторяю — не так начал писать и об этом жалею. Напишу и пришлю. И Вас прошу хранить и если, как надеюсь — меня переживете, составить после моей смерти соответствующий меморандум для потомства”.
Гуль реагирует тут же, 8 апреля, едва взяв в руки письмо: “И вот дохожу до └неподдельного ужаса“. Верю. Но теперь уж прямо прошу, читательски прошу — напишите Христа ради же! Заинтриговали насмерть. Хочу, чтоб был именно ужас. <…> Я верю, что он был, Вы пишете об этом очень уверенно”.
Продолжение истории последовало вскоре, отправлено из пансионата “Beausйjour”, в котором Георгий Иванов пребывал последние три с половиной года своей жизни. На конверте почтовый штемпель: “HYИRES 13 — 4 — 1956 VAR”. В конверт вложен следующий текст:
“Почтамтская 20, кв. 2.
(Продолжение)
В конце августа 1922 г. Одоевцева уехала за границу. Я жил на отлете: командировка от Адриана Пиотровского (сына Ф. Ф. Зелинского) — паспорт, визы, место на пароходе, поездка в Москву. В жизни Почтамтской почти не участвовал. Она стала очень оживленной и многолюдной — проходные казармы. А. фон Цурмюлен играл первую роль. Одну из наших комнат отдали └под жильца“ спекулянта Васеньку (описан в └Третьем Риме“), очень польщенного, что попал в блестящее общество. В числе новых друзей оказались Лохвицкий-Скалон, сын Мирры, и некто Б. Ф. Шульц, мой однокашник, б<ывший> гвард<ейский> офицер, теперь скрывшийся от призыва, голодный, несчастный. Он был первым красавчиком в классе, теперь с горя готовым └на все“. Анонимный племянник своего дяди появился, может быть, при мне, я не помню. Имени его я так и не узнал. └Страшный человек“ — называл его Адамович.
Новая компания бурно играла в карты и пьянствовала. До этого Ад<амович> не пил ничего и не держал колоды в руках. Теперь стал завсегдатаем клубов. (Клуб имени тов. Урицкого. Клуб Коминтерна. Пролетарский клуб имени тов. Зиновьева — швейцар в ливрее, весь в медалях, высаживает гостей. Лихачи с электрическими фонариками на оглоблях. Зала бакарра. Зала шмен де фер*. Рулеточная зала. Ужины, девки, педерасты. НЭП в разгаре.) Часто играли — и очень крупно — и на Почтамтской.
— Очень весело стало жить, — повторял Адамович. — Как жаль, что ты уезжаешь.
— А ты не уедешь, ведь собирался?
— Не знаю. Может быть. Вряд ли. Мне и так хорошо.
Однажды он вдребезги проигрался — где взять денег. Отдать было необходимо до зарезу — нравы были крутые, полубандитские — не отдашь, могут избить до полусмерти, а то и плеснуть кислотой. Он был в панике.
— Да продай теткину спальню (за нее предлагал что-то очень большие деньги какой-то скоробогач).
— Что ты! А если тетя узнает — как я ей посмотрю в глаза! Никак я не сделаю этого.
И как-то выкрутился, ничего не тронув в квартире.
Когда, после отъезда Адамовича за границу, недели две спустя, на кв. № 2 нагрянул уголовный розыск, переарестовав всех ее обитателей — Шульца, Васеньку, прислугу Марианну — обстановка была целиком вывезена — одной из эмигрантских забот Адамовича стала сложнейшая паутина └писем из Петербурга“, сообщавших, что на Почтамтской все в сохранности, ковры выбиваются, бронза чистится, статуя каррарского мрамора переставлена на лето в тень, чтобы мрамор не пожелтел. Тетка верила, напоминала — └напиши, чтобы проветривали пуховые подушки…“ Канитель эта кончилась сама собой спустя несколько лет: тетке внушили, что переписываться запрещено и, чего доброго, верных людей, хранящих ее квартиру, могут за переписку арестовать, тогда и пуховые подушки пострадают…
В └Красной газете“ начала марта 1923 г. можно отыскать заметку приблизительно такого содержания: └На льду реки Мойки против б<ывшей> протестантской кирхи, рядом с прорубью обнаружена шкатулка накл<адного> серебра фирмы Фраже с инициалами В. Б. В шкатулке, завернутая в наволочку с теми же инициалами, оказалась отрубленная голова мужчины средних лет с большой черной бородой“.
С этой заметкой Адамович впервые познакомился в редакции └Всемирной литературы“. Кассир, платя ему гонорар — протянул ему только что вышедший №:
— Георгий Викторович, ужасти-то какие и совсем рядом с Вами — вот прочтите — голова, прорубь…
Что ответил Адамович, не знаю. Прорубь он сам предварительно нашел. Но мельхиоровую шкатулку с инициалами тетки — В. Б. — Вера Белей, бросил неудачно — мимо проруби на лед. Место было действительно рядом: налево за угол от Почтамтской 20 Б<ольшая> Морская кончается под острым углом, сливаясь с набережной Мойки. Прорубь была как раз наискосок особняка, облицованного розовым гранитом — особняка Набоковых, описанного в воспоминаниях Сирина.
Труп был найден несколько дней спустя в багажном отделении Николаевск<ого> вокзала. Вскоре обнаружился и маклак татарин, которому └неизвестный гражданин небольшого роста“ продал пальто, костюм, ботинки и шапку убитого. Продавец был Адамович.
Труп рубили на куски в ванне, роскошной белой ванне на львиных лапах, в роскошной ванной комнате кв. 2 по Почтамтской 20. Клеенка и корзинка были заранее припасены, но упаковали плохо — в багажном отделении обратили внимание на просочившуюся сквозь корзинку кровь. Стенки ванной комнаты, разрисованные кувшинками на лазурном фоне, забрызганы кровью, белоснежный кафельный пол залит, как на бойне. Кругом креслица, тумбочки, шкафчики, буржуазный уют конца XIX века.
Роли были распределены — один рубил, другой хлопотал с корзинкой, Адамовичу как слабосильному дали замывать кровь. └Страшный человек“, племянник убитого, свирепо командовал:
— Быстрей — а это что? поворачивайтесь.
И несчастный Ад<амович> в одних подштанниках, на коленках, хлюпал по полу окровавленной тряпкой и выжимал ее в ведро, пока другие рубили и впихивали в корзину. Голову решено было бросить в прорубь, чтобы трудней было доискаться, кто убитый. Для упаковки головы подошел └как раз“ дорожный погребец накладного серебра. Голова лежала потом в погребце сутки. Погребец был с ключиком. Ад<амович> закрыл на ключик и поставил пока на прежнее место в столовой лжеренессанс и с люстрой из ананасов.
Убили часа в три. └Работали“, рубя, упаковывая, замывая, торопясь, └нервничая“. Главарь-племянник, богохульствуя и похабствуя, орал на всех. Жильцу, спекулянту Васеньке, заранее сказали, чтобы до 7 вечера не возвращался. Но к 7 он обязательно явится. Ад<амович> заикнулся, что если Васенька явится, когда еще не все будет └убрано“ — он выйдет и уведет его куда-нибудь.
— Дудки, — ответил племянник. — Явится не вовремя — и его топором. Пойдут две корзины в Омск └Осторожно. Стекло“ и дело с концом. И колечко наше будет.
На пухлом мизинце Васенька носил └брульянт четыре карата чистейшей воды“. (См. “Третий Рим”.)
Васенька на свое счастье запоздал. Все было в порядке — все блестело. Явилась и Марианна — стала накрывать на стол веджвудский столовый сервиз м-м Белей. Друзья └участники в деле“ — пять человек заперлись в комнате Адамовича. Главный лихо распорол тряпичный пояс, снятый с голого мертвого тела дяди с большой черной бородой. Из пояса посыпалась валюта: покойник собирался удирать в Польшу и доверился об этом и о поясе — племяннику.
(Продолжение следует)
Георгий Иванов”.27
Продолжения не последовало. Оставив сейчас несколько в стороне реальный комментарий (справки о каждом из персонажей, о месте действия и т. п.), попытаемся оценить степень достоверности этого “доноса перед вечностью”.
Сам Георгий Иванов, как видим, категоричен: “Ни капли Dichtung’а нет. Все протокол-документ”. Нехорош только “легкий тон” повествования.
Однако спустя три месяца он начинает колебаться, вместо “продолжения” пишет Гулю 9 июля 1956 года:
“Ну о Адамовиче прийдется отложить └на завтра, на потом, на послезавтра — на когда умрем“. Где уж мне писать, хотя хотел бы и Вас развлечь и самому малость очиститься перед потомством”.
Но тут же и вскидывается:
“Адамович, кстати, блаженствует. Налгав, что он └окончил Петербургский университет“, он, как Вы знаете, шикарно устроился (не зная ни бе ни ме по-английски) в Манчестерском. Переводит по черной бирже денежки во Францию, держит квартиру в Париже, а с июня по сентябрь пирует на Ривьере. И все с него как с гуся вода. Статья его о Блоке бездарна”.
Трудно еще чем-либо объяснить эти филиппики, кроме как раздражением: ни одним из приведенных здесь способов добычи денег Георгий Иванов и сам бы в эту пору не пренебрег. Да и знание английского, которым владел едва ли лучше Адамовича, здесь ни при чем: преподавал последний все-таки русскую литературу, а не английскую… Кроме того, можно много разных изъянов найти в критической манере Адамовича, но уж “бездарными” ни в коем случае его писания не назовешь, в том числе статью “Наследство Блока”, которая здесь имеется в виду (“Новый журнал”. Кн. XLIV. 1956).
И все же знали оба приятеля друг друга, знали. О том, что ему все “как с гуся вода”, Адамович и сам писал Юрию Иваску 14 мая 1955 года, за год до процитированного письма Георгия Иванова: “…честное слово, └сгусяводизм“ — одно из природных моих свойств”.28
Через две недели, 23 июля 1956 года, Георгий Иванов вновь решается:
“М. б., и я, очухавшись, <…> пришлю продолжение Адамовича. Этот мой друг <…> блистает теперь в Ницце — прокучивает накопленные за свой профессорский сезон денежки. И ведь как рискует — поймают на незаконном ввозе денег из Англии <…> в тюрьме посидеть можно. Ничего не боится. Я бы вообще с его прошлым давно бы удавился от стыда. А ему ничего. Эх золотая тема вообще <…> кроме Почтамтской, чего только он не проделывал и не продолжает проделывать. Одно распределение гвоздей в бытность его начальником канцелярии по гвоздям чего стоило. Всякого бы давно расстреляли. Орел, а не человек”.
С Адамовичем Георгий Иванов в эти последние годы жизни продолжает общаться, нечасто, конечно, ибо более или менее прикован к пансионату. Изредка Адамович сам появляется в Йере, возобновляется не затухающая до самой смерти поэта переписка… За годы пребывания Ивановых в Йере (1955—1958) Адамович написал им около шестидесяти писем.29 Надо полагать, приблизительно столько же получил в ответ (эти письма или не сохранились — Адамович имел привычку получаемые письма уничтожать, — или до сих пор хранятся в чьем-то недоступном исследователям собрании).
Все письма Адамовича написаны в непринужденно-доверительном тоне, как пишут старым и неизменным друзьям (в основном, правда, адресованы Одоевцевой, но предназначены и для прочтения Ивановым). Может быть, на вкус Георгия Иванова, в тоне слишком игривом, особенно в случае, когда Адамовичу пришлось объясняться на предмет распространенных не без его участия слухах о “пособничестве фашистам”: “Ах, Мадам, стоит ли все о том же говорить и вспоминать, тем более что все это на 99 % (ну, м. б., не на 100) чьи-то выдумки” (письмо от 3 апреля 1955).30 Георгий Иванов мог легко себе представить, что один процент приходится здесь на “чьи-то выдумки”, а остальные девяносто девять — на совести его друга.
Письмо к самому Георгию Иванову Адамович начал 22 октября 1955 года со следующего обращения: “Дорогой Жорж или Жоржинька, уж не знаю, как Вас называть после того, как помирились мы └нежно и навсегда“, согласно Ром<ану> Гулю. Кстати, откуда он взял эту идиотскую формулу?” “Формула”, как помним, из письма самого Георгия Иванова. У него она звучит иронично — с забранным в кавычки “навсегда”. Переданная Гулем Адамовичу как объясняющая суть заново возникших отношений, она, конечно, звучит “идиотски”.
При всей остроте иных литературных характеристик Адамовича, в его письмах к Ивановым все же заметно душевное расположение к давним друзьям и желание им помочь. Общий их тон неизменно примирительный и шутливый: “Поцелуйте Жоржа и скажите ему главное, чтобы приободрился. Все болезни на 1/4 физические, на 3/4 — духовные неполадки” (26 февраля 1957); “…хотя мы с Вами пребываем в дружбе давно, хоть и с перерывами, я ощутил прилив нежности, получив сейчас Ваше письмо <…> Шлю Вам самые нежнейшие чувства, обоим. Не скучайте, ибо скучно везде” (9 марта 1957); “Я в жизни хочу помнить только хорошее и забыть плохое. В этом (как во всем) надо тренироваться, а в особенности ежедневно повторять: └яко же и мы оставляем должником нашим“” (27 июня 1957).31
Георгию Иванову утихомирить себя до конца не удалось. Хотя и он пытался, судя по некоторым ответным письмам Адамовича. Вот один важный пример, 3 декабря 1957 года:
“Дорогой друг Георгий Владимирович,
Письмецо Ваше о └грехе, нежности и грусти“ получил и с великим трудом разобрал. Что за почерк! Вроде Наполеона или Маклакова. Сплошные блохи и кружочки. Ну, а теперь — ответ, └чему следуют пункты“, для ясности:
1) Откуда Ты взял, что я в жизни всего └вкусил“ и катался как сыр в масле? Меня это глубоко поразило, как и то, что я тебя └не понимаю, как сытый голодного“?! Я в сто раз более голодный. У тебя красавица-жена, семейная жизнь, на столе самовар и прочее. А я мыкаюсь, неизвестно зачем и для чего. Ты меня уверял в последний разговор наш, что я — └как Бердяев“. Во-первых, меня наоборот, все шпыняют и называют дураком, а во-вторых — и в-третьих, и в-сотых: что с того! Ну, я — Бердяев, а Ты — Пушкин, а дальше? На этом — точка.
<…> Стихи Твои очень хорошие, правда, и я это все опишу, не навязывая pour une fois* своих взглядов ни на что.
Я все вспоминаю, что было сто лет назад. Вот под конец два слова совсем всерьез: не думай, что я и правда обижаюсь, если Ты никогда не пишешь и т. д. Я все понимаю и все знаю, хотя и не Бердяев. Т. е. слишком знаю тебя (за 45 лет!), чтобы не знать всего и в Тебе, с └грязью“ включительно (и литературным зудом).
Твой Г. А.”32
Что Георгий Адамович понимал и что знал о Георгии Иванове, он в двух недалеких от истины словах сказал уже после его смерти — в июне 1960 года Юрию Иваску: “…Иванов ждал: что-то блеснет в жизни и все оправдает…”33
И, само собой, — в добрых традициях людей “серебряного века” — не замедлил тут же рассказать о своем друге парочку скабрезных историй.
Каким бы Георгий Адамович человеком ни был, как бы Георгий Иванов его ни клеймил, сколько бы “откровенных” на сей счет писем ни отправил, других более близких ему людей (включая Гуля) у него не нашлось. Конечно, он и сам это в иные минуты хорошо понимал, почему и писал Гулю ровно за год до смерти, 27 августа 1957 года: “…дружбой с Адамовичем не хотел бы └посмертно“ жертвовать и вот сам не знаю, как мне все-таки быть — опять-таки └улететь в окно“ (т. е. “умереть”: автоцитата из стихотворения “Смилостивилась погода…”. — А. А.) с репутацией убийцы не хочется. Вот одна из дружеских услуг, которую Вы мне можете оказать. Как быть. Во всяком случае легкомысленные записки о └деле на Почтамтской 20“ в таком виде, как они попались Вам, └будущему историку литературы“ (короче └будущему Глебу Струве“) оставлять нельзя. Ответьте серьезно на этот вопрос”.
Гуль, реагируя на оба фрагмента, уже писал Георгию Иванову за год перед тем, 15 августа 1956 года, правда отчего-то веселясь, в каком-то гаерском тоне: “…знаете, что я хочу Вам сказать. Мое впечатление о подсудимом внезапно стало оборачиваться в его пользу. Ну да, конечно, участвовал, в подштанниках там лазил, подтирал, все так… Но позвольте, господа судьи! Вина моего подзащитного небольшая — он — посмотрите на него! — он типичная жертва среды… Он был принужден, вынужден, по слабости характера, вернее по бесхарактерности вовсе — ему некуда было податься от этих паханов… Взгляните на него, господа судьи,… и т. д. <…> нет, это не закоренелый преступник, господа судьи, это несчастная жертва обстоятельств, среды и безнравственного, конечно, поведения…” И прочее, в том же роде.
Самое странное в этом пассаже то — и это почему-то осталось вне поля зрения Георгия Иванова, — что он воспроизводит начало статьи Гуля о нем самом из “Нового журнала”, сохраненное и в предисловии к сборнику стихов: “Даже как адвокату Георгия Иванова, положа руку на сердце, мне не пришлось отрицать преступлений своего подзащитного, и я только просил о некотором милосердии”.34 Конечно, речь в обоих вариантах статьи идет об общем духе поздних стихов Георгия Иванова (“этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла”35), как их понимали “собеседники” Гуля, а не о реальных преступлениях. И все же как-то у Гуля все подбирается одно к другому…
В журнальном варианте статьи Гуль не просто необдуманно “бухнул” в ее конце о “преступлении” — мотив “преступления” умышленно окольцовывает тему статьи, заявлен с самого начала. Этот известный композиционный прием прошел мимо внимания Георгия Иванова, взволнованного прежде всего словами об “убийстве”.
Эмигрантскую среду Георгий Иванов знал хорошо и опасался слухов не понапрасну. Если кто и не задержал внимания на журнальном варианте статьи Гуля, то получившееся из нее предисловие к ивановскому сборнику мимо заинтересованных глаз не прошло. И истолковано было соответствующим образом — даже без выброшенных пассажей о “теме убийства” в его стихах. Так, например, Дмитрий Кленовский 5 ноября 1958 года, не успев подержать в руках книгу, делится своими соображениями с Марковым, обсуждая приведенную выше фразу об “ужасном маэстро”: “…знакомые сообщили мне любопытную цитату из предисловия Гуля <…> Не странно ли и не многозначительно ли, что даже самые убежденные почитатели Г. Иванова испытывают потребность его оправдывать? Не свидетельствует ли это о том, что и для них в Г. Иванове что-то неблагополучно и это, в конечном счете, несмотря на все восторги, не дает им покоя?”36
Адамович об отношениях между Романом Гулем и Георгием Ивановым отозвался сначала с законным недоумением (“Между прочим, он Жоржа называет └Джорджио“ и пишет, как о старом братишке-приятеле!”37), а затем с той долей иронии, что хлеще всякой ругани: “Он почему-то стал мне писать длиннейшие письма — о том, как ему опостылела литература и т. п. Я, в сущности, считал его чем-то вроде колбасника, а он оказывается с неврастенией и запросами”.38
Все же, когда через двадцать лет после смерти Георгия Иванова Гуль стал публиковать в “Новом журнале” кое-что из их переписки, до “почтамтских” страниц он добираться не стал. Но и просьбу Одоевцевой, убеждавшей его после смерти мужа вернуть ей эти страницы или сжечь их, не выполнил. Между тем, по чести, должен был бы как минимум вернуть вдове “мемуар” — сразу же после того как она ему написала 6 октября 1958 года, то есть через месяц с небольшим после смерти Георгия Иванова:
“Посылаю Вам свои стихи, посвященные Адамовичу. Он оказался настоящим другом и очень поддержал меня. Он приезжал прощаться с Г<еоргием> В<ладимировичем>, и Г<еоргий> В<ладимирович> после этого свидания совершенно изменил к нему отношение.
Он просил Вас уничтожить все, что он Вам писал о └деле на Почтамтской“. Все, исключая бумаги, свидетельствующей, что Г<еоргий> В<ладимирович> покинул Петербург в августе 22-го года.39
Г<еоргий> В<ладимирович> хотел, чтобы я это Вам сказала бы лично, т. к. он думал, что я очень скоро после его смерти уеду в Америку.
<…> Это меня очень беспокоит. Поступайте, как найдете удобнее — или верните мне все └о деле“, или сожгите его сами. Но, во всяком случае, очень прошу Вас — если решите сами уничтожить — сообщите мне об этом. И если можно, не очень откладывая”.
Напоминала Одоевцева об этом Гулю и в дальнейшем: 12 декабря 1958 года, 17 октября 1959-го: “…пришлите мне, пожалуйста, Дело на Почтамтской. Мне хочется перечесть — ведь это писал Жорж. Перечту и сама сожгу…”
Не ответил Гуль внятно и на приведенные выше сомнения самого Георгия Иванова. После чего тот в конце августа—начале сентября 1957 года пишет ему снова:
“Я бы хотел привести в порядок доверенное Вам дело └Почтамтская 20“. Т. е. просил бы Вас помочь мне в этом. Именно, когда найдете время перещелкнуть на машинке то, что мною Вам в свое время послано, и прислать мне. И копию записки Адамовича. Я дополню пробелы, и придам более серьезный тон, и пришлю Вам на хранение с таким расчетом, чтобы после моей смерти Вы передали это куда-нибудь в верные руки. Это отчасти и Ваша обязанность, т. к. Вы, друг мой, ни к селу, ни к городу в высоколестной и авторитетной статье — ткнули в меня пальцем — └вот, мол, убийца!“ А мне все-таки очень не хочется └в лунном свете улететь в окно“ с такой репутацией — здорово живешь. Т<ак> что исполните эту просьбу, тем более, что и развлечетесь, прочтя все полностью. А я непременно хочу дописать — иначе буду являться к Вам с того света <…>
Вы бы могли сделать еще вот что — да ведь Вы вечно заняты! Зашли бы в Вашу Нью-йоркскую Публичную библиотеку или куда, где можно найти └Красную газету“, март—апрель 1923 года, и списали бы оттуда о происшествии — все было: и голова против дома Сирина, и пр.”.
Близко к марту—апрелю, 2 мая 1923 года, в “Красной газете” похожая информация нашлась. Вечерний выпуск, раздел “Происшествия”, заглавие “Загадочное преступление”:
“Еще 8 февраля сего года из реки Фонтанки был извлечен железный ящик, в котором оказалась завернутая в разные тряпки голова мужчины, на вид лет сорока пяти, с черной бородкой, бритыми щеками, на голове плешь, с волосами на затылочной части. Одной из характерных примет является то, что во рту жертвы имеется на коронных зубах 13 золотых коронок, по-видимому недавно выполненных. С головы сделан фотографический снимок.
Неопознанная никем голова, до сих пор сохранилась и находится в покойницкой больницы имени профессора Нечаева (б. Обуховская), для осмотра и опознания. Дело об этом преступлении ведет Нарслед 10 отделения гор. Петрограда и уголовный розыск”.
2 мая 1923 года Георгий Адамович был и от Фонтанки, и от Почтамтской за две тысячи верст — в Ницце, как раз у своей тетушки Веры Белей. Так что никто ему у кассы в издательстве └Всемирная литература“ ничего сказать об этой заметке не мог. Да и не содержится в ней никаких указаний на подразумеваемое Георгием Ивановым место преступления. Более того — найден “железный ящичек” в Фонтанке, а не в Мойке. То есть довольно далеко от Почтамтской. Мойка видна из окна квартиры 2 на Почтатской, 20, да и полноводная Нева — к ней много ближе, чем Фонтанка. И добраться до Фонтанки, минуя Мойку, невозможно. Не слишком рациональный поступок, если принять версию Георгия Иванова о заранее обдуманной акции: тащиться с уликой к Фонтанке через две реки — Мойку и Екатерининский канал.
Не стоит теперь и обсуждать все эти художественные завитки с “домом Сирина”, “мельхиоровой шкатулкой”, “дорожным погребцом накладного серебра”, “инициалами В. Б.” и проч. Воображение Георгия Иванова становится тут уж “чересчур рысистым”. В литературе подобный род недуга блистательно описан Гоголем. У него Ноздрев в сцене с губернскими чиновниками в очередной раз не мог не соврать, “…потому что представились сами собою такие интересные подробности, от которых нельзя было отказаться”…
Вроде бы время тихо поставить точку.
Слегка удерживает руку одно обстоятельство: все-таки 8 февраля 1923 года Адамович еще находился в Петербурге. А затем — рука тянется написать: “стремительно” — исчез. В Берлине он появился уже полмесяца спустя. Первая документально подтверждаемая дата — 28 февраля 1923 года, его выступление на вечере Цеха поэтов вместе с Георгием Ивановым, Николаем Оцупом, Ириной Одоевцевой… В газетных отчетах, посвященных этому событию, об Адамовиче пишут как о “только что приехавшем” из России.
И вот что еще. Слишком легок для опознания портрет мужчины “лет сорока пяти” из уголовной хроники. Если были у этого человека какие-то близкие ему, помимо злодея-племянника, люди, то опознать, даже не заходя в Обуховскую больницу, пропавшего родственника им труда бы не составило. Тому же стоматологу, прочитай он заметку в самой распространенной в ту пору петроградской газете, тоже ничего не стоило сообщить о своем недавнем пациенте “куда следует”. А установив личность пропавшего, можно было установить и его последний прижизненный маршрут.
После отъезда Адамовича какие-то слухи о его темных делах на невских берегах все же витали. Видимо, предназначались они не только для распространения за границей, как в случае Ходасевича и Федина. В дневнике П. Н. Лукницкого есть, например, запись от 19 декабря 1924 года о разговоре с Анной Ахматовой: “Говорили об Адамовиче и о тяжком преступлении, в котором его подозревают”.40 Заметим, что это уже 1924 год, следствие после газетной публикации могло чего-то добиться, пожалуй, вернее, чем “по горячим следам”.
Георгий Иванов в доказательство своей невиновности приводил неоспоримое, с его точки зрения, свидетельство: в его стихах “тема убийства” отсутствует. Утверждать, что все тайные злодеяния так или иначе вырываются у художников наружу в их творениях, дело, конечно, рискованное. Но если с этой точки зрения просмотреть стихи Адамовича, то одно стихотворение со странным “смертоубийственным” сюжетом у него найдется. Причем как раз того времени, которое нас сейчас интересует. Через год после отъезда из Петрограда он публикует в парижской газете “Звено” (3 марта 1924 г.) стихотворение “Лубок”. Когда оно было точно написано, неясно, но сюжет отнесен автором к 1921 году:
Есть на свете тяжелые грешники,
Но не все они будут в аду.
Это было в московской губернии,
В девятьсот двадцать первом году.
Комиссаром был Павел Синельников,
Из рабочих или моряков.
К стенке сотнями ставил. С крестьянами
Был, как зверь, молчалив и суров.
История для революционных лет не удивительная. Удивительна притча, к которой она сведена. Исчезнувшего Павла “видели с месяц назад” в монастыре:
Там, навеки в монашеском звании,
Чуть живой от вериг и поста,
О себе, о России, о Ленине
Он без отдыха молит Христа.
Если быть сторонником применения психоаналитического метода к анализу поэтических текстов, то тут много чего можно предположить. Но я не из психоаналитиков. К тому же есть в стихотворении загадка не менее основополагающая, чем тайны сублимации: отчего это Павел молится о Ленине? То ли это фиксируемая автором тонкая духовная эмпирика: просветленный убийца готов молиться за человека, вдохновившего и пославшего его убивать, то ли это Адамович с самого начала приехал в Париж отчасти “большевизаном”… Боюсь, что и оставался таковым все долгие годы — на манер многих французских интеллектуалов. И в самое позднее время, вскоре после смерти Георгия Иванова, он все еще не может избавиться от желания написать “…о том, почему меня мутит от Сов<етской> России, при согласии с ее идеалом и конечной целью”.41
Судя по первой части “мемуара” Георгия Иванова, квартира 2 на Почтамтской, 20, и впрямь стала “нехорошей”. Скорее всего, с того момента, когда ее покинула Ирина Одоевцева, с Георгием Ивановым разойдясь после одиннадцати месяцев (по ее же собственным словам) совместной жизни на Почтамтской. Это случилось летом 1922 года. Георгий Иванов, как видно из текста, даже нетвердо знал, когда его жена исчезла — то ли в “июне—июле”, то ли в “августе”. Одоевцева на мужа тоже махнула рукой: писала в книге “На берегах Сены”, что уехала из Петрограда двумя неделями позже Георгия Иванова. “Балладу” об этом эпизоде из жизни обоих поэтов мы тут сочинять не будем: в Берлине они вновь сблизились и в 1923 году уехали во Францию, где и прожили вместе до конца дней поэта.
Покидая Почтамтскую, Ирина Одоевцева имела основания предъявить некий счет не только своему мужу, но и его другу. И вот, едва обосновавшись в Париже, она публикует в газете “Звено” довольно банальную, но для нас загадочную “Петербургскую балладу”. Загадочную из-за ее топографии, из-за конкретно обозначенного места действия — неподалеку от Почтамтской:
Вышло четверо их.
Хлопнула дверь.
— Улик никаких,
Ищи нас теперь.
Небо красно от заката,
Над Мойкой красный дым.
— По два карата
На брата.
Портсигар продадим.
Четверо, каждый убийца и вор,
Нанимают мотор.
“В театр и сад
Веселый Ад,
Садовая пятьдесят!”
Кончили дело —
Гуляй смело.42
Дальше для нас неинтересно — про некую Ниночку. Интересно же — из какой квартиры вышли четверо? Почему упомянута Мойка, а не обычная в подобных ретроспекциях Нева? Если дело в принципах акмеистско-цеховой школы, требующей точного, конкретного описания, или в балладном жанре, также ориентированном на “особые приметы”, то к Садовой, 50, ближе Фонтанка, упомянутая вдобавок в газетном отчете, а не Мойка. Но вот, если автор местом преступления полагает Почтамтскую улицу, 20, дом, одним торцом выходящий прямо на Мойку, то отсюда на Садовую, 50, можно попасть, только переехав эту речку. И Мойка же фигурирует в ивановском сюжете (напомним и о “брульянте четыре карата” — у Одоевцевой удвоенной ценности: “По два карата / На брата”)… Но не будем делать преждевременных заключений.
Георгий Иванов мог не только наблюдать холостяцкую жизнь обитателей квартиры на Почтамтской, но и участвовать в ней месяца два — с момента, когда Одоевцева их “пьедатер” покинула, и до конца сентября 1922 года. Устраивался он у Адамовича и прежде — с июня 1921 года. Так что до женитьбы на Одоевцевой в сентябре этого года тоже мог много чего увидеть и много чем соблазниться.
При всей легкости тона первую часть его “мемуара” оспорить гораздо труднее, чем вторую. Не только владелица квартиры, тетка Адамовича Вера Белей (Г. И. в одном случае пишет ее инициал с ошибкой — “С. Белей”), — лицо реальное, но и беллетризованный “Цурмюлен” тоже. Ему — Андрею Цур-Милену — посвящено одно из стихотворений Адамовича (“За миллионы долгих лет…”), помеченное 1918 годом, но опубликованное как раз в 1922-м — с таким останавливающим внимание пророчеством: “Нам голос прозвучит с кормы: / └Здесь ад был некогда, — он вам казался раем“”.43
Но главное в “мемуаре” — вторая часть. Прежде всего нужно иметь в виду, что быть свидетелем описываемых событий Георгий Иванов ни в каком случае не мог. Все рассказанное — или почерпнуто из уголовной хроники, или услышано от кого-то — достаточный повод для беллетристической затеи.
На последнее указывают следующие художественные особенности текста. Центральная, “бесповоротно” уличающая Адамовича сцена (в “мельхиоровую шкатулку с инициалами тетки”, должно быть, не раз виденную самим повествователем, Адамович “упаковывает” отрубленную голову “мужчины средних лет с большой черной бородой” и бросает ее в прорубь на Мойке) подозрительно напоминает не только кровавые сюжеты массовой литературы, но и… собственную прозу Георгия Иванова — четвертьвековой давности.
В рижской газете “Сегодня” 22 января 1933 года он опубликовал беллетризованный очерк “Александр Иванович”, посвященный не менее колоритному, чем Адамович, персонажу, литератору А. И. Тинякову. Этот не раз задевавший воображение Георгия Иванова его петербургский знакомый рассказывает автору практически ту же самую историю с расчленением трупа, перевозимого в чемодане по железной дороге. В одном из чемоданов голова: “череп проломлен и густая черная борода”. Замечательно, что слабонервная преступница, когда Александр Иванович, в нее влюбленный, произносит ненароком: “Приедешь, не узнаешь меня, отпущу к свадьбе большую черную бороду”, — невеста эта тут же “└Ах!“ — и в обморок” (ибо поблизости, в чемодане, лежит с такой же бородой голова). “Большая черная борода”, как помним, повторяется в “Почтамтской 20” дословно…
В 1950 годы Георгий Иванов Тинякова в памяти держать не переставал, а 29 июля 1955 года, отвечая Гулю на вопрос о “Распаде атома”, писал: “└Заимствовал“ же я многие └образцы“ — мертвая девочка и пр. — у бессмертного Ал. Ив. Тинякова-Одинокого <…> Я его поил водкой, и он изливал душу. Очень было любопытно и органически неподдельно”.
Так что история “преступления” Адамовича — во всех смыслах “с бородой”.
То же самое можно сказать о мелких деталях — метках с инициалами на шкатулке и наволочке, в которую завернута голова: более древний прием “узнавания” в романистике вряд ли сыщешь. Известен в литературе с античных времен.
Не стыкуется и хронология. Адамович в начале мая 1923 года об “ужастях” из газетной хроники, подобных описанным его другом, слушать в редакции “Всемирной литературы”, как уже говорилось, не мог.
Явная брехня и “дословные” показания “маклака татарина” — откуда их можно было выудить, кроме как из следственного дела?
Понятно, что и о существовании анонимного “племянника” и его чернобородого “дяди” никаких сведений нигде не сыщешь.
Не поставить ли точку теперь? Не ясно ли наконец: ивановский °uvre — пестро расписанная развязная подделка под “документальный очерк”, чистой воды утка из нечистого литературного пруда…
Сама ведь Одоевцева и поощряла того же Гуля интерпретировать “биографический жанр” соответствующим образом — 26 сентября 1953 года: “Если же Вы вздумаете сромантизировать на наш общий с Жоржем счет, мы будем только польщены. Выдуманные биографии часто интереснее настоящих…”
Но есть “литература” и есть “жизнь”. С обычной, житейской, точки зрения при истолковании ивановского текста возможно одно допущение, которое неясно пока, как опровергнуть. Что, если Георгий Иванов, настигнутый в Париже разлетевшимся слухом, приступил к Адамовичу и добился от него некоего “отчета” об этом “дельце”? Мимо ушей пропустить что бы то ни было — не в его характере.
Не мог Георгий Иванов не попытаться выведать, замешан его ближайший друг во вменяемом им обоим преступлении или все это навет? И тогда — не дай, конечно, бог, — получив “признательные показания”, не воспользовался ли “правом беллетриста” вплести в историю о Тинякове подходящий к случаю сюжет? (Заодно пощекотав им нервы Адамовичу.)
Против того, что Адамович участвовал в преступлении, говорит, мне кажется, как раз главная обличающая его улика — шкатулка и наволочка с метками В. С. Белей. Если у человека хватило решимости на участие в убийстве (причем обдуманном, о чем свидетельствует заранее выбранная прорубь, в которую можно бросить труп — и тогда донести его хоть до Фонтанки), то вряд ли бы он не сообразил: хорошо знакомые ему вещи, используемые для сокрытия преступления, легко могут его же и выдать. А вот посторонние люди могли бы взять для этой цели в квартире что угодно, в том числе “погребец накладного серебра”.
Возможно, какое-то преступление на Почтамтской, 20, и произошло. Но весьма и весьма сомнительно непосредственное участие в нем Адамовича. Представляется, что и сам Георгий Иванов Адамовича в убийстве не обвинял, в воображении ему мерещилось нечто в духе его прежних полубеллетристических фельетонов. “Ох, написал бы я об этом └Зиму“ и какую! Да ведь нельзя!” — фантазировал он в письме к Гулю 25 октября 1955 года.
То, что ему казалось достоверным, сводилось первоначально к следующему:
“Было мокрое дело с целью грабежа. Прекращено оно было по приказанию Че-ка. Уголовный розыск все раскрыл — и сообщил сведения газетам — замолчал по приказу оттуда. Я тут не более при чем, чем примерно Вы или президент Эйзенхауэр”. Это из уже цитированного письма Гулю от 14 ноября 1955 года.
И только после этого письма Георгий Иванов стал расцвечивать сюжет, украшая его различными персонажами.
“По приказанию Че-ка” дело могло быть закрыто, конечно, не из-за участия в преступлении мало известного властям сомнительного литератора, а из-за какого-нибудь “Федорчука-Федорова”, если принять персонажей Георгия Иванова за реальных лиц, облеченных той властью, которая им в “мемуаре” приписана. Но даже и “Федорчуку-Федорову” вкупе с “Цурмюленом” в той части ивановского “мемуара”, где описывается само преступление, места не нашлось.
Ситуация могла бы разъясниться, достань мы “выездное дело” Адамовича из недр малодоступных и вовсе недоступных архивов. Но пойди его получи (если оно вообще сохранилось)! Информационный центр ГУВД по Санкт-Петербургу ответил 5 декабря 2007 года на наш запрос о преступлении на Почтамтской, 20, индифферентно: дескать, они “…сведениями об осуждении Георгия Викторовича Адамовича, 1892 года рождения, не располагают”. На дополнительный запрос не ответил вовсе. Также и Центральный архив ФСБ “…сведениями в отношении Адамовича Георгия Викторовича, в т. ч. о привлечении его к уголовной ответственности, не располагает” (письмо от 29 января 2008 г.).
Кто конкретно остался в апартаментах Белей на Почтамтской, 20, после отъезда ее племянника, мы не знаем. Наверное, люди не вовсе Адамовичу неизвестные. Возможно, в покинутой им квартире какое-то преступление совершено было. Возможно даже, что еще и в не покинутой: тетке Адамовича принадлежали в доме две квартиры — одна в бельэтаже (нынешний второй этаж) и одна на самом верху. Но это и все, что мы имеем право предположить.
Какая бы версия сегодня ни казалась нам в той или иной степени убедительной, удручает сам текст Георгия Иванова, уничижительный авторский тон, издевательские “подробности” вроде “хлюпающей по полу окровавленной тряпки” в руках “несчастного Адамовича”. С такой отчужденной игривостью можно было бы написать о каком-нибудь невылупившемся фюрере, о каком-нибудь неоперившемся мафиози, а не о человеке, бок о бок с которым “прошла жизнь”. Объяснимо это одним — отчаянием, экзистенциальным ужасом, накатывавшим на Георгия Иванова в последние, предсмертные, как он сам хорошо понимал, годы его пребывания в Йере, в пансионате для престарелых с обманным названием “Beausйjour” — “Прекрасное пребывание”, “Чудный отдых”…
“Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?”
Что же делать, если напоминанием об этом обмане рядом с тобой неумолчно звучит имя, о котором ты вспоминаешь одно: “А когда-то я его очень и слепо любил”?44
Что же делать, когда ты и сам этого человека “обманул”, отдав свое сомнительное сочинение о нем в чужие руки?
Ивановский °uvre о Почтамтской, 20, — это “страшная месть”; себе самому, быть может, еще в большей степени, чем своему герою.
В окружавшем поэта лучезарном мире Георгий Иванов переживал прежде всего свою глухую оставленность, покинутость. Днями и неделями он отдавал себя во власть черной неврастенической меланхолии — со срывами в отчаяние и злобу.
И не всегда утешался паскалевским, несомненно ему близком, суждением о “ничтожестве человека” как источнике его “величия”.
Вряд ли иного можно было ожидать от поэта, в “главном” своем стихотворении написавшего, что “…никто нам не поможет / И не надо помогать”. Будь даже он, по его собственному признанию, которому я полностью верю, в глубине души “прост как овца”.
Адамович знал об этом и даже свидетельствовал — в письме к Зинаиде Гиппиус от 21—22 июля 1927 года, припомнив эпизод из жизни на той самой Почтамтской, 20: “Я когда-то жил на одной квартире с Георгием Ивановым и позвал его из другой комнаты, вечером: └Поди сюда“. — └Подожди, я молюсь Богу!“!! В простоте душевной он был прав, пожалуй, — но я глубоко возмутился”.45
И вот как реагировала на это Гиппиус: “…то же, о чем вы говорите (недаром соединили тут с молитвой), называется целомудрием и вытекает из тонкого — непременно тонкого! — ощущения праведной человеческой самости. Слово └целомудрие“ — очень хорошее слово, необыкновенно широкое и, при широте, не теряющее своей глубины. Оно распространяется на любовь, решительно на всякую, на материнскую, на какую угодно (и на молитву, еще бы!)”.46
Замечателен для нашей темы и ответ Адамовича, противопоставляющего сказанному Гиппиус свою версию “целомудрия”: “Но лучше, т. е. легче, рассказать про себя все самое гнусное и чудовищное, чем признаться: └Молился Богу“…”47
Записки Георгия Иванова об Адамовиче делались не для печати, не завершены и не могли быть завершены. Романа Гуля он в конце концов просил свою “игру пера” уничтожить или вернуть.
О себе самом он правды не страшился. Но именно правды. Пускай эта правда могла оказаться “черной”, Георгий Иванов не сомневался открыть ее и врагу, написать, например, ближайшей к Ходасевичу Нине Берберовой 31 октября 1950 года:
“…Наше знакомство было главным образом цепью всяких недоразумений. Вина не Ваша, а моя, я это прекрасно знаю. От └Защиты Ходасевича“ — до всего прочего — моя. <…> Отвечать Вам мне, разумеется, нечего. Но не поймите превратно мой └акт“, т. е. это письмо. Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого), считаете меня большой сволочью. Как все в жизни — Вы правы и неправы. Дело в том, что └про себя“ я не совсем то, даже совсем не то, каким └реализуюсь“ в своих поступках”.48
И той же Берберовой через год о своем “подлинном отношении к людям и событиям”: оно “…всегда └на дне“ было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах, тоже очень не всегда”.49
“Средь детей ничтожных мира” Георгий Иванов не усомнился стать “всех ничтожней”.
Потому что только в это и верил: “Когда замрут отчаянье и злоба, нисходит…” Нисходит то, что делало и сделало его в “земной дали” — поэтом:
В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца — самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
То, что блеснуло в его жизни, то ее и оправдало:
А что такое вдохновенье?
— Так… Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки:
“Оратор римский говорил…”
Чего же еще?
1 Переписка Георгия Иванова с Романом Гулем, большей частью неопубликованная или опубликованная с ошибками, хранится в архиве Йельского университета: Roman Gul’ Papers. General Collection, Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Цитируется по ксерокопиям, за содействие в получении которых благодарю Наталью Скиарини и Александра Долинина.
2 Юрий Терапиано. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974). Париж—Нью-Йорк, 1987, с. 110.
3 Минувшее. Кн. 24. СПб., 1998, с. 283.
4 Устами Буниных: Дневники. Т. 1—3. Frankfurt am Main, 1982. T. 3, с. 188.
5 Зинаида Гиппиус. Дневники. 1919—1941 // Собрание сочинений. Т. 9. М., 2005, с. 253.
6 Temira Pachmuss. Inellect and Ideas in Action. Selected Correspondence of Zinaida Hippius. Mьnchen, 1972, c. 617 (оригинал по-французски).
7 Благодарю Эдит Хейбер (Edythe Haber), приславшую нам относящиеся к жизни Георгия Иванова в Биаррице неопубликованные фрагменты писем Тэффи к Зайцевым.
8 См.: О. А. Коростелев. Эпизод сорокапятилетней дружбы-вражды. Письма Г. Адамовича И. Одоевцевой и Г. Иванову (1955—1958) // Минувшее. Кн. 21. М.; СПб., 1997, с. 395—396.
9 Новый журнал. Кн. 203—204. Нью-Йорк, 1996, с. 141. Цит. по оригиналу: в журнале письмо воспроизведено не совсем точно.
10 Минувшее. Кн. 21. М.—СПб., 1997, с. 497.
11 Там же.
12 Русский архив в Лидсе: RAL MS 1067/423. Благодарю Ричарда Дэвиса (Richard Davies) за выписку: в издании “Устами Буниных” этот фрагмент опубликован с купюрами.
13 Благодарю Е. П. Кушкина за помощь в работе над французскими материалами для этого очерка.
14 Новый журнал. Кн. XLII. Нью-Йорк., 1955, с. 115.
15 Цит. по статье О. А. Коростелева в “Минувшем” (Кн. 21, с. 397).
16 Georgij Ivanov / Irina Odojevceva. Briefe an Vladimir Markov. 1955—1958. Kцln—Weimar— Wien, 1994, S. 38.
17 Новый журнал. Кн. 218, Нью-Йорк. 2000, с. 215.
18 Письма Г. В. Адамовича к З. Н. Гиппиус. Публикация Н. А. Богомолова // Диаспора III. Париж—СПб., 2002, с. 507.
19 Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску. Публикация Н. А. Богомолова // Диаспора V. Париж—СПб., 2003, с. 424.
20 Новый журнал. Кн. 214. Нью-Йорк, 1999, с. 203.
21 Георгий Адамович. Наши поэты. Георгий Иванов // Новый журнал. Кн. LII. 1958, с. 61.
22 Минувшее. Кн. 21, с. 455.
23 Сто писем Георгия Адамовича…, с. 504.
24 Новый журнал. Кн. XLII. 1955, с. 121.
25 Там же, с. 125.
26 Георгий Иванов. 1943—1958 Стихи. Нью-Йорк: Издание “Нового журнала”, 1958. Книга появилась в сентябре 1958 — через несколько дней после кончины поэта во Франции,
в интернациональном пансионате для престарелых на побережье Средиземного моря.
27 Под заглавием “Дело Почтамтской улицы” обе части этого повествования, собранные путем своевольной перестановки абзацев в единый текст, были опубликованы Григорием Поляком в нью-йоркском Королевском журнале (1997. № 3) и перепечатаны в “Митином журнале” (1997. № 55). Помимо произвольной композиции, эти публикации грешат не всегда верным прочтением рукописи и недостаточными к ней пояснениями.
28 Сто писем Георгия Адамовича…, с. 457.
29 Опубликованы О. А. Коростелевым в цит. выпуске “Минувшего” (Кн. 21).
30 Минувшее. Кн. 21, с. 405.
31 Там же, с. 441, 443, 450.
32 Там же, с. 461—462. (Одно слово исправлено по оригиналу: нужно “грехе” вместо опубликованного “грязи”.)
33 Проект “Акмеизм”. Вступительная статья, подготовка текста и комментарии Н. А. Богомолова // Новое литературное обозрение. № 6 (58). М., 2002, с. 149.
34 Новый журнал. Кн. XLII, с. 110; Георгий Иванов. 1943—1958 Стихи, с. 5.
35 Там же.
36 “…Я молчал 20 лет, но это отразилось на мне скорее благоприятно”: письма Д. И. Кленовского В. Ф. Маркову. 1952—1962 гг. Публикация Олега Коростелева и Жоржа Шерона // Диаспора II. СПб., 2001, с. 658—659.
37 Минувшее. Кн. 21, с. 464. (Письмо к Одоевцевой от 21 декабря 1957.)
38 Там же, с. 467. (Письмо к Одоевцевой от 22 января 1958.)
39 Как следует из заметки в Вечернем выпуске “Красной газеты” от 27 сентября 1922, Г. И. уехал из Петрограда 26 сентября 1922: “Вчера с грузом и пассажирами из Петропорта ушел в Германию правительственный пароход └Карбо“”. Г. И. писал, что на пароходе с таким именно названием он покинул Петроград. Первая отмеченная посторонним свидетельством дата его появления в Берлине — 30 сентября 1922 (Владислав Ходасевич. Камер-фурьерский журнал. М., 2002, с. 32).
40 П. Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Париж., 1991, с. 13.
41 Сто писем Георгия Адамовича…, с. 518 (письмо от 16 ноября 1958).
42 Звено. № 45. 10 декабря 1923, с. 2.
43 Цех поэтов. 3. Пг., 1922, с. 5. В вышедшем в том же году сборнике Адамовича “Чистилище” посвящение снято и слегка изменена строчка: вместо “голос слышится”, стало “зов послышится”. То есть предупреждение отнесено в неопределенное будущее время.
44 Письмо к Маркову от 9 декабря 1956, через полгода после отправки “Дела Почтамтской 20” Гулю (Georgij Ivanov / Irina Odojevceva. Briefe…, S. 46).
45 Письма Г. В. Адамовича к З. Н. Гиппиус…, с. 464.
46 Там же, с. 466.
47 Там же, с. 470.
48 Н. Берберова. Курсив мой: Автобиография в двух томах. Т. II. New York, 1983, с. 552. (Цит. по оригиналу, Берберовой часть слов прочитана неверно.)
49 Там же, с. 557.