Из цикла «Жизнь вокруг». Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2008
Владимир Васильевич Кавторин (род. в 1941 г.) — прозаик, публицист, автор восьми книг прозы, исторического исследования “Первый шаг к катастрофе” (СПб., 1989) и книги документальных биографий “Санкт-Петербургские интеллигенты” (СПб., 2002). Живет в С.-Петербурге.
ї Владимир Кавторин, 2008
Владимир Кавторин
ВЕСЕЛЫЙ ПРОЗЕКТОР
Из цикла “Жизнь вокруг”
I
Чего ему не хватало там, в его благословенной Америке? Разве что Ленки Пчельниковой?.. В тамошних прериях, утверждала Катюха, такие не водятся. Все прочее, чего жаждут люди, отправляясь за океан, он получил там играючи. С годик покувыркался, а потом все путем — подтвердил диплом, работу нашел непыльную, зато денежную, купил дом, машину. С языком освоился так, что в судах выступал с блеском. Даже по части аплодисментов, к чему был он тайно неравнодушен, за океаном все обстояло наилучшим образом — пел во всяких там русских клубах, выпустил пару дисков…
Да и Ленкино место, понятно, не пустовало. Особенно Розочка Цукер такая старалась. Он мне как-то фото прислал: в каком-то там клубе они выступают. Эстрадка, микрофоны, гитары… И взгляд этой Розочки, на него устремленный, до того обожающий, что сразу видно: только мигни… А Розочка, хоть и была здесь дурочкой из Бобруйска, там до того поумнела, что открыла частную клинику.
Короче, жизнь складывалась: живи — не хочу. А он не хотел и скучал. И на пятом году стал думать о возвращении. О чем одно время много у нас толковали. В таких толках вообще-то нет ничего интересного. Ну не любят у нас уезжающих. Оно и понятно: нехорошо в беде родину покидать — а Россия, как известно, всегда в беде. Но еще больше не любят и совершенно не понимают у нас тех, кто сюда возвращается. Какую-нибудь интер-дурочку еще могут понять. Но если человек за бугром неплохо освоился, с чего б ему возвращаться? Не иначе как с умыслом, а каким? Труп, даже и генеральский, особых государственных тайн не содержит, но все-таки…
Нет, наши до подозрений, конечно, не опускались — компания все-таки интеллигентная, в основном врачи. Но и понять не могли: он что — запасся бабками на всю оставшуюся жизнь?.. Ах, соскучился? Да по чему же, простите, что тут у нас такого особенного?
Впрочем, это я только так говорю: наши, у нас… Я к этой компании приткнулся в позднезастойные времена и по обстоятельствам совершенно случайным. Но как-то прикипел душой, особенно с Левкой сошелся, с Геркой… Думаю, потому, что компания-то была студенческая. А студенческая компания, она студенческая и есть, даже в профессорском возрасте. Если выживает, конечно. У них — выжила. Кроме некоторых жен и мужей, все тут были из Первого медицинского, семидесятого года выпуска. Был у них свой молодой профессор, была парочка кандидатов — один по горлу и носу, другой совершенно наоборот, но в основном — участково-дежурная шелупонь. Что не мешало не только всем пить, есть и веселиться на равных, но и в работе оставаться неким единством, довольно дружным.
Левка, с которым я сошелся как-то быстрей и ближе, чем с прочими, утверждал, что крепость медицинских компаний есть простое следствие социализма, плановости его и бесплатности. “Возьми, — говорил, — хоть бы и тех, кто уехал. В каком-нибудь Козлодранске многих лекарств нет по определению. Так? Госплан их распределяет вагонами. А больному вагоны к чему? Ему маленькую такую коробочку — десять ампул, двадцать таблеточек, и он уже жив и тебе благодарен. А коробочку твоему однокашнику выслать из Ленинграда пара пустых. Десяток случаев, и у тебя, извините, авторитет. А авторитет и доход в медицине, как Ленин и партия, — близнецы-братья. Да и тут, в Питере, кто тебя к Семенову на Песочную может устроить, кроме его однокашников? Или к профессору Стародубскому? Аркашка, между нами, эскулап фиговый, но ведь профессор! А сознание, что лечит тебя профессор, — оно уже лечит!.. И учти: врачи, которые лечащие, никогда на свои оклады не жили и жить не будут, не беспокойся!” — “А ты?” — “Ну, скажешь! От моих жмуриков какая же благодарность? Разве что во сне явится, и то — без бутылки!.. Ты пойми: вся наша медицина — единая сеть! Один я в нее не попался, потому что урод!..” — и хохотал.
Он был мужик легкий, мастак за пивом или водочкой потрындеть о политике, проехаться по нашим порядкам, душа нараспашку. Хохотал заразительно… Одно слово — “веселый прозектор”. Эту свою кликуху более чем оправдывал. Даже теорию подводил: все, мол, патологоанатомы люди веселые, ибо — с чего им грустить? Вот Алик у нас Семенов — хирург блестящий, но под его персональное кладбище шести дачных соток поди уже маловато? Во-от! А на моем столе еще ни один не умер, никто! А Натаха и Эллочка — диагностки-диагностички? Но не их, а только мой диагноз считается окончательным, только мой!.. И тут же про какое-нибудь “интересное вскрытие” рассказывал, потирая руки и не отрываясь от закусок — большой был любитель пожрать в гостях: его Ленка кулинарные изыски от души презирала, поскольку, как он же и говорил, сама даже сосиски варила неважно. Короче: все с хохотком, душа нараспашку, всем лепший друг…
О чем только мы с ним не трепались! Но действительно важные вещи о нем я всегда узнавал стороной и с большим опозданием. Представьте: чуть не на третьем году знакомства, уже мы друзья закадычные, пуд соли съели, поскольку под пиво идет все соленое — рыбка, сухарики, — и вдруг узнаю от жены (а она из какого-то разговора с Геркиною Катюхой), что наш “веселый прозектор”, беззаботный наш резчик трупов, на самом деле детский хирург и даже поступал по этой специальности в аспирантуру, и чуть не с готовой уже диссертацией, но потом что-то там не срослось, какая-то операция была неудачная, пошли разборки… Вот тут-то, мол, и бортанула его Ленка, да так, что он сорвался, не отработав положенное, за что его чуть не исключили из комсомола, и только Аркашке Стародубскому как-то удалось историю эту замять, устроив старого приятеля в морг. Разумеется, для начала. Но он там прижился, и вот уже девять лет…
То есть то, что с Ленкой они разбегались, а потом, хоть и сошлись, официально все еще состояли в разводе — это я знал. Но все же рассказ меня озадачил: что-то тут не срасталось с ними — и всё! Я даже решил его об этой истории расспросить. При встрече. А встречались мы в Офицерском садике, выгуливая собак. У него был здоровенный рыжеватый овчар Барс — умная, исполненная собачьего достоинства псина. У меня же — маленькая черная дворняжка, трусиха и истеричка. Но и они подружились, терпеливо сидели у бара “Медведь”, привязанные к одной водосточной трубе.
Там-то, в баре, я и спросил его: было? “А то! — сказал он с некоторой даже гордостью. — Но так давно, что почти уже и неправда!” — “Выходит, и на твоем столе умирали?” — “Да ты что?! Как бог свят — ни разу! Я ж в Пушкине тогда оперировал. Детская ортопедия… Но хромота у девчонки осталась. Чудная, между прочим, была девчушка. До меня ее резали дважды — и только хуже. Но хромота осталась и у меня. К тому же и дурака я свалял большущего! Подрастет, сказал, сделаем еще одну операцию, и тогда… А папаша ее был кто-то там… Высоко! И покатил на меня бочку. Поверишь, я только через пару лет и расчухал, с чего это он. Наше начальство у него под эту операцию кое-что вымаклачивало. И не кое-что, а солидно. Ну, он и решил, будто я нарочно, так сказать, оставил задел… В виде ее хромоты. А я еще совсем был дурак. Принципиально в такие дела не лез. Моей, мол, медицины это никак не касается! А как покатил он на меня бочку, начальство мое ее с радостью подхватило — я им не нравился. Молодой, а воображаю… К мастерству светил-пердил без всякого, значит, почтения… Да мало ли! Если ты что-то делаешь, всегда найдется, за что тебя не любить! И так это все меня прикрутило!..” — “Ну, хорошо! А диссер? Его-то было зачем бросать?” — “А намекали! Почти в открытую: хорошо, мол, коли обидчику такого папаши дадут жить, защититься — и не надейся!” — “И ты поверил? Просто намекам?” — “Главного у нас, сам знаешь, впрямую не скажут! Да и херня это — диссер. Не в ём суть! Просто все так сошлось — ну, не стало мне воздуху!.. Нет, не шучу! Такое накатило — только рвануть рубаху: да идите вы все!…” — “И рванул?” — “Не рубаху, конечно, — тряпка не виновата. Рванул шабашить со знакомыми пацанами, на все лето! Думал, свободный я человек, а вышло — молодой специалист, три года не отработал. Они обрадовались: лишить диплома, то да се… Такая пошла заварушка, без Аркашки я б из нее и не вынырнул”. — “А потом? Науку свою что — так и бросил?” — “А что за нее цепляться? Ну, уцепился б… Нервы себе помотал, язву нажил… Ради лишней полсотни в месяц? Сказано ведь: отойди от зла и сотворишь благо!” — “Но все-таки, — бормочу. — Наука, она…” — “Наука у нас не пропадает, ты не боись, — смеется он, похлопывая меня по плечу. — Годика через два все солидным куском в одну докторскую вошло”. — “И ты?..” — “А что я? Я случайно узнал. Да и в самом-то деле — не пропадать же добру? Там всего-то и было, что полторы мыслишки, и те недодуманные… Но у нас всё подбирают, всё! Я ж тебе говорил: наша медицина — это целая сеть! Только я вам не рыбка и тем более — не ловец. Я ускользнул… Сковороду читал? — спросил, отсмеявшись. — Зря… Хитрющий мужик был. └Мир, — пишет, — ловил меня, но не поймал!“ Вот так-то!”
Только выйдя на улицу и попрощавшись, я вспомнил, что так и не спросил, что ж у них с Ленкой тогда получилось, неужели она… Но Левка был уже далеко. Барс изо всех сил тащил его по бульвару. Небо висело тяжелое, фиолетово-черное, и только далеко в створе улицы узкой полоской догорал уголь заката. Собаки спешили удрать от надвигающейся грозы. И, глядя в Левкину спину, я вдруг подумал, как это несправедливо, что именно легким людям Бог легкой-то жизни и не дает! Не знаю, почему эта мысль у меня с ним связалась, — ведь я не знал еще многого. Все открывалось мне как-то случайно, боком.
Помню, на Геркином юбилее… Ему первому среди наших стукнул полтинник, это всех завело, все возжелали отметить сие с возможной по тем скудным временам пышностью. Впрочем, глядя на стол, никто б не подумал, что на дворе гайдаровская весна, что цены уже сорвались с цепи, а мясо еще в дефиците. “Мил мой, при чем тут твой дефицит! — хохотал Левка, подкладывая мне и себе ветчинки. — Он же хирург! А что ж хирург — не найдет, где мясца отхватить? Посмотри, как он гостей, гад, оглядывает… Видишь? Явно прикидывает: что у кого отрезать…”
Впрочем, к случившемуся скандалу его кладбищенские шуточки отношения не имели. Да я, признаться, так тогда и не въехал, что за скандал. Мирно сидим, вдруг с кухни какие-то крики, дамские слезы… Все вскочили, за куртки, за шапки… Ну, и я со всеми. На улицу. А там, господа, весна! Хоть и гайдаровская, а почки набухли, пахнут, солнышко греет, недопившему народу расходиться не хочется. Одни Стародубские сразу же удалились с видом оскорбленной невинности. Остальные высыпали на бульвар, кто уселся на скамейку, кто вокруг топчется — все гадают: что это с Катюхой стряслось? Конечно, благоверный ее ходок еще тот, но что ж она — ничего не знала или сама без греха?..
— Ребята, — говорю, — может, нехорошо, что мы так вот… смылись? Может, надо вернуться, как-то их… Ну, не знаю! Поговорить, помирить…
— Сиди! — хлопает Левка меня по коленке. — Чего их мирить? Это если люди двадцать лет душа в душу прожили, а потом вдруг разодрались, то могут и разбежаться. А если двадцать лет как кошка с собакой живут, но так и не разбежались, то их уже и водой не разлить!.. — И на Ленку свою косится.
Та даже и не смутилась.
— Мы с тобой, — говорит, — не кошка с собакой, а два петуха в одной клетке.
— Или два крокодила в одном заливе… Да, мужики, — говорит Левка, — видно, сегодня нам не допить, — и гитару пощипывает. — А не допить, так хотя бы допеть! Я куплет допою-у…
— Погоди! — говорит его Ленка. — Давай по всей форме. — Снимает с него кепчонку и кидает перед скамейкой.
— А что? — подмигивает мне Левка. — Это идея!
Он прикрывает глаза, гитара рокочет с нарастающей скорбью, и Левка вступает размеренно, с искусственной хрипотцой и неподдельным отчаянием: “Над обрывом, по-над пропастью, по самому по краю я коней своих нагайкою стегаю-у!”
“Погоня-ю!” — взлетает легкое Ленкино сопрано.
Сердце мое замирает, летит куда-то, терзаемое этой прощальной скорбью о прелести мира: “Хоть немного еще постою-у на краю-у!” Я слушаю, как сходятся и расходятся в воздушном танце их голоса, и кажется мне, что самая тайная, самая нежная суть союза мужчины и женщины льется, вьется меж этими голосами, ткет свой волшебный узор, и ничего нет прочней и прекрасней его…
Пели все подряд — и Высоцкого, и Визбора, и Галича, даже Левкины собственные… Своим у них всегда было главное — неповторимый спор голосов, в котором хрипловатый баритон всегда вел, а высокое, чистое сопрано словно резвилось, то взлетая ввысь, то почти исчезая, и вдруг выпархивало, звеня…
Народ замедлял шаги, слушал, даже нарядная публика от Дворца бракосочетания потихоньку подтягивалась. Кто-то бросил в Левкину кепку новенькую красную десятку. Я дернулся сказать: забери, мол, но Левка, не открывая глаз и продолжая петь, наступил мне на ногу. Десятка была видна издалека, всем, и уже потому не могла оставаться в одиночестве, деньги стали кидать после каждой песни — и стоявшие вокруг, и шедшие мимо. Целый комок слипшихся трешек, мелочь, и еще десятка, и полусотня… Странным образом я не испытывал от этого никакой неловкости, даже одобрительно кивал, когда бросали стЛящую купюру, и из компании нашей никто не дергался — аплодировали со всеми.
Не помню, сколько продолжался этот уличный концерт и сколько мог продолжаться еще, — мне было хорошо, не было ни малейшего желания его обрывать. Но после очередной песни всех привел в чувство звонкий мальчишеский голос:
— Вы чё тут — кормиться уселись?!
Мальчишка лет тринадцати стоял прямо напротив нашей скамейки, шагах в пяти, и гневно сжимал кулачки. Чистенький, мамин, но чуть косящий уже под блатного. Кажется, я видел его позавчера у открывшегося на углу частного магазинчика. Он вышел оттуда с целым кульком “Марсов” и одаривал ими мальчишескую компанию, дисциплинированно поджидавшую его на улице…
Левка тоже посмотрел на него с интересом:
— А что, нельзя? — И позвал вполне дружелюбно: — Иди-ка поближе.
— Иди, мальчик, иди, не мешай, — посоветовала какая-то из дам.
Тот даже с места не двинулся, только выкрикнул еще громче:
— Это наше место, понятно?!
— Не, — сказал Левка. — Нас на понял не возьмешь! Ты что — купил его, это место?
— А хотя бы!
— И квитанция есть?
— Какая еще квитанция? — опешил пацан.
— На покупку места.
Кто-то засмеялся. Обидчивый пацан порозовел от злости:
— Валите давайте! А то крышу вызову!..
Левка смотрел на него с возрастающим интересом.
— Так серьезно у тебя дело поставлено? — И вдруг хохотнул: — Ладно, пацан, не грусти. На пиво соберем и слиняем. Как думаешь, есть в парке пиво?
— Собрали уже на пиво, хватит! — сурово сказал пацан.
— Думаешь?
Левка подтащил ногой к себе кепку, выгреб все, кроме трех и мелочи, и стал пересчитывать.
Народ почему-то не расходился.
— А вы чем тут кормитесь? — кротко спросила мальчишку Ленка.
Пацан не удостоил ее ответом.
— Они тут молодоженов речевками поздравляют, — подсказал кто-то. — Их тут целая бандочка…
— Увы, — вытянув ногу и заталкивая деньги в брючный карман, сказал Левка, — не хватит тут всем на пиво. Еще на пару сотенок надо напеть…
— Вот! Только мотайте. — Пацан шагнул к скамейке и протянул купюру, оказавшуюся, к моему удивлению, новенькой двухсотрублевкой, только что введенной тогда в оборот. Я такие еще только по телеку видел, а у пацана она уже была.
— Ну что ж, — сказал Левка, беря купюру, — это по-деловому.
— Ты что?! — возмутилась Ленка. — Верни ребенку. Сейчас же!
— И не подумаю. — Левка отправил купюру в карман. — Он не ребенок, а начинающий бизнесмен. Деловой человек. Если не заплатит, чтоб мы ушли, то ночь спать не будет, боясь, что мы завтра снова придем. А так — все по-честному, правда?
Мальчишка сурово кивнул. Но по мордочке было видно: двухсотку ему все-таки жалко. Почти что до слез.
— Господа, концерт окончен! — Левка встал, отряхнул кепчонку и, закинув на плечо гитару, повел редеющую компанию к Таврическому.
До кафе, недавно открытого в бывшей игротеке, нас дошло всего пятеро, но пиво и шашлыки здесь стоили столько, что вдобавок к Левкиному гонорару пришлось нам солидно скинуться. Ленка еще подъелдыкнула: хитрый пацан, всех надул, мол, недоплатил, и если мы захотим еще по кружечке, Левке придется стать не только уличным, но еще и ресторанным певцом…
Левка ей не ответил. Он уселся у самого края терраски и все смотрел в сад, в его еще бестелесную, но уже явственно ощутимую, как бы растворенную в медленно густеющих сумерках зелень. Все как-то примолкли, шашлыки обрастали перламутровыми бляшками остывшего жира — праздник выходил из нас, как воздух из шарика.
— Ты чего? — спросил я, кладя руку на Левкину.
— Так!.. Этот пацан… Он одного кореша мне напомнил. Из нашего класса.
— Поэтому ты его двухсотку зажал? — вяло подначила Ленка.
— Встречу наедине — отдам! — сердито заверил Левка. — А на людях мужику надо держать фасон, поняла?
И минуло лето, серенькое такое — без гроз, без особой жары, без привычных сборищ. Как-то разом у всех стало много забот, тревог, растерянности — время кружило… Кажется, за все то лето только и собрались, что у Стародубских — их огромная, дорого и тяжеловесно обставленная квартира казалась океанским кораблем, способным одолеть шторм любой перестройки. Левка пришел — пел, смеялся, рассказывал, как сильно обогатил свою практику извлечения пуль из головного мозга — второй случай за одно лето, а раньше за десять лет только один, да и то не пуля была, а гаечка, сорвавшаяся с какого-то там станка, — вот оно вам, ускорение! А анекдот насчет трех этапов перестройки слыхали? Ну, значит, так: перестройка, перестрелка, перекличка… Все смеялись, только Аркадий Ильич насчет переклички не въехал — пришлось Левке разъяснять: в лагере, мол, перекличка: “Гайдар!” — “Я!” — “Бурбулис!” — “Я!” “Ну, зачем же так мрачно? — профессор почти что обиделся. — Увидите: все еще утрясется!” — “А я о чем? — изумился Левка. — Все утрясется, все будет как было! — И, ко мне повернувшись: — Вянет соображалка ученого мужа. Раньше была пошустрей!..”
Впервые очутились они в этой квартире не у Стародубских, а еще у Анечки Глинской, юристочки-первокурсницы, и такой сказкой показался им этот стол… Они на него спикировали, как соловецкие чайки, все расклевали, отяжелели, и тут хозяйка тащит еще гуся! С яблоками!! Представляешь? “Здесь собачкой хорошо, ну а зятем лучше. Я б в зятья сюда пошел — пусть меня научат!” — это он тогда прямо на лестнице сочинил, в перекур. Все хохотали, один Аркашка помалкивал, а к весне — бац! — свадьба. Быстро сообразил. “А тебе что помешало?” — “Мне? То же, что и всю жизнь, — язык да Ленка!” — “Увела тебя, бедного?” — “Не, ее и не было. Она мне всю жизнь мешает, а насчет других баб — так особенно…” — “А что нынче она?” Он поморщился: “Капризничает… И то ей не так, и эти не этак. Простыла, охрипла, голос только и прорезается, чтоб со мной поругаться!”
Я не стал вникать: капризничает жена и капризничает, с моей тоже бывает. Прошло еще месяца три. Конец ноября, а может, уже и декабрь — тьма, дождь лупит со снегом… Вдруг, в первом уже часу, — звонок. Открываю — Левка. Стоит, молчит. Я чуть не впервые увидел его без улыбки. И — вымокшего всего, дрожащего. Где-то он бродил под этой мокредью — без шапки, без шарфика. На плечах и в волосах снег пластами, даже на галстуке, у горла, комочком. И не пьян, главное, а молчит.
Ну, я его сразу в ванную — умыться горячей водой. Рубашку на водогрей — подсохнуть, пиджак у батареи на стул. Налил водки больше полстакана, с перчиком. Он выпил не спеша, стоя. Черняшкою зажевал. Но гляжу — на щеках что-то бурое проступило, вроде румянца. И огляделся почти осмысленно, будто наконец понял, где он и что с ним. Выдохнул, сел.
— А у вас, — говорит, — тепло.
Ну, тут я уже налил обоим по рюмочке, огурчики достал маринованные.
— Давай, — говорю, — выпьем, и ты, может, скажешь мне наконец, что у тебя стряслось, что с тобой?
— А что со мной? — говорит. — Это не со мной, а на улице — снег лепит.
— Ага! И ты под ним гулял просто так, от хорошего настроения?..
— Нет, — говорит. — Настроение дрянь. Надоело!
— Что именно?
— Всё!! Погода ваша, порядки, тащишься по темноте в морг, по темноте из морга, будто и сам уже умер… На-до-ело! Вот тут уже все стоит, понял?
— Примерно, — говорю. — Но нельзя ль конкретнее: что именно? На работу ходить?
— Я на этой грёбаной работе сегодня и не был. По городу шлялся.
— Выходной? Или решил службу переменить?
— Все решил, все! Потому как: на-до-ело! Хватит с меня! И работы этой дерьмовой, и этой погоды, и страны, где ты всегда в неудачниках, всегда в дерьме, всегда чего-то кому-то должен… И должен, и должен! И Ленки вашей хватит с меня!..
Он вскочил, отошел к окну. Его трясло, он все бормотал это “хватит”, будто не мог остановиться.
— Понимаешь, — сказал, — я хожу сегодня, хожу и все думаю: ну что я за нее уцепился? Что в ней такого? Я, если хочешь знать, в жизни не имел отказа по этой части. А вот уцепился — чего уцепился? — и вьет она из меня веревки, и вьет… Не хочет она ехать, ну и черт с ней, и пусть! Она, дура, думает: здесь что-то наладится! Все только разваливается, идет вразнос, а она бубнит: наладится, надо бороться… И ведь это у нее с юности: чуть что — надо бороться!.. Комсомолка хренова!
Я тоже надеялся, что как-нибудь, да и у нас все наладится, но не перебивал — только слушал. Бывают, знаете, состояния, когда говорить с человеком нельзя — только слушать. Не уточняя, не перебивая, можно даже не понимая… Ибо не с тобою он говорит! С собой, с Богом ли, с кем-то еще — но точно, что не с тобой. Вот я и слушал, кивая, когда он вопросительно взглядывал. Конечно, бормотал, понимаю… А понимал мало — речь его неслась вразнобой. Наверное, из сказанного можно было сложить какую-то картинку, как из мозаики, но я как-то не поспевал. Понимал одно: он уезжает. Насовсем. Потому что все ему в этой стране надоело — и политика, и люди, и медицина, а больше всего он сам, со своими хиханьками, без которых ему здесь уже никуда, потому как — чем же еще прикрывать вечные свои неудачи?
Не от него первого я все это слышал и давно приучился ко всему относиться спокойно. Все мы ищем себя, как и деньги, — не там, где потеряли, а там, где находят другие. Так что связать и как-то понять я старался лишь то, что выборматывалось о Ленке. Но и тут ясно было одно: ехать с ним она отказалась, ушла к тетке, у которой воспитывалась; это не в первый раз, но когда-то такие уходы заставляли его отступать, уступать, а теперь — дудки! Наотступался он в жизни… Вообще у них с Ленкой давно не сахар, да сахара никогда и не было. От него всегда чего-то хотели, всегда он чего-то не мог… Нет, не в том смысле, не думай! Но он давно понял: она всегда любила не его, а свои о нем фантазии, ни на чем не основанные. То героя, то ученого, то борца за какую-то там свободу, даже вольного барда и чуть ли ни менестреля… И притом от души презирала того, кем был он на самом деле, — неплохого парня, желающего жить сейчас, сегодня, просто жить, ни за что и ни с кем не воюя! А ему уже полтинник почти, пора иметь в этой жизни хоть что-то. И потому с него — хватит! Он уезжает!..
И все это было как-то смутно увязано с тем, что Ленка — она из тех Пчельниковых. Ну, ты знаешь… Из подпольщиков, вояк, оппозиционеров, расстреливавших и расстрелянных. Когда-то это на него производило впечатление. Но все течет. Бабы над нею давно хихикают. Тем более — сейчас, когда революционер стал для всех чем-то вроде бандита, нового русского семнадцатого года издания, да так оно, в сущности, ведь и было. Ну, пусть не так… Одна его дура все еще этим гордится. Нашла таких же, как она, сумасшедших, какие-то у них сборища… Хватит!! Хватит с него и такой любви, и такой жизни, и такой страны… Пусть она права, пусть он человек ненадежный, но все же надеяться будет только на себя одного. А там — посмотрим…
Я, кажется, пошел по кругу, пытаясь воспроизвести все, что он выкрикивал мне тогда, выборматывал, ходя кругами, пока мы не выпили с ним всю водочку и он вдруг не уснул на диване, ни брюк, ни свитера не снявши… Да! Вот еще: он рассказал, хоть и не упомню уже, в связи с чем, что все-таки отдал деньги юному бизнесмену. Даже не двести отдал, а пятьсот. И не то что с учетом инфляции, а потому что тот был изрядно помят, напуган и клялся, что меньшая сумма его не выручит, — все равно будут бить! — нужно принести пятьсот.
А утром он снова был привычно весел и мил. Да, подтвердил, уезжает, и уже очень скоро, билет на пятницу. Да, пока один, нет, никаких отвальных, ничего не будет — уйдет по-английски. Катюхе скажи, если спросит, а не спросит, так и не надо. И остальным… Ладно, напишет, если будет о чем. А не будет, так — извините за компанию, как говорится. И сгинул.
Отряд не заметил потери бойца и яблочко-песню… Нет, не допел! Насчет песен без Левки с Ленкой у наших как-то не получалось. Замолкли песни. Да и то: всем шло к полтиннику — возраст еще не пенсионный, но уже и не песенный, как солидно заметил профессор. Хотя по-прежнему собирались, пили-ели-вспоминали, жаловались на новые времена. Только к лету… Да, точно, к лету уже, я сидел у распахнутого окна, вдруг вспомнили, что не только Левку, но и Ленку не видели с осени. “Небось всех обдурила и давно за своим Левочкой учесала, — предположила Катюха. — А то — с чего б ей не показывать носа?” — “Думаешь, опять тебе дорожку перебежала?” — ехидно уточнила Анечка Стародубская. На том интерес и угас…
Компания наша как-то поблекла, но это мало кто замечал. Потому что жизнь все же налаживалась. Всему вопреки. Перестрелка, правда, случилась, но небольшая, только в центре Москвы. Говорили, что так продолжаться не может, все нищают, но все продолжалось, город стал прихорашиваться, оживать, сперва пятнышками кафе и магазинчиков, потом целыми пятнами — торговые центры теснили на окраины мутное море барахолок, захлестнувшее было все стадионы и площади; обнищавшие бюджетники один за другим стали покупать подержанные иномарки, и евроремонт — еврее не бывает! — сделался любимой темой их разговоров. На Чайковского, в самом центре, открылась вдруг частная клиника профессора Стародубского, сервис в которой, говорили, для наших краев совершенно неслыханный, аппаратура замечательная, излечивают даже от такого… На пятидесятилетии профессора об этой клинике было сказано много тостов, выпито немало французских вин и новомодной текилы. С аппетитом выпито и с еще большим закушено замечательными блюдами из итальянского ресторана, подаваемыми не хозяйкой, — Анечка, как и гостьи ее, была в вечернем платье и поднялась из-за стола только для традиционного танго с дорогим именинником, — а стройными молодыми людьми в белых рубашках, перехваченных широкими черными поясами, в фирменных галстуках-бабочках и синих нашивках над рубашечным карманом: “Ivan-kattering”. Надо ль упоминать, что двор был забит иномарками и все дамы были только из парикмахерской?
В такой обстановке я, признаться, подрастерялся, даже не помню, говорилось ли и там об обнищании медицины и горестной доле бюджетников. Но о Левке Маркове речь зашла. Это я помню точно, потому что все повернулись ко мне, ожидая последних заокеанских вестей. Я начал с осуществленной Левкиной мечты — выпущенного им диска, который он обещал прислать.
— А где он поет там? — спросила хозяйка. — В каком-нибудь ресторане?
— В русском клубе, — уточнил я. Так мне показалось солиднее, хоть Левка и писал, что клуб сей в сущности есть кабак, притом весьма дурного пошиба. — Там же и диски его продаются. Расходятся хорошо, по двадцать—тридцать штук за концерт.
— Так я и думала, — сказала хозяйка. — Мужик обаятельный, но ни к чему серьезному не способный. Разве что дурочек всяких убалтывать, и то при языковых проблемах…
— Какие проблемы? — вступился я.
— Выходит, диплом он все-таки подтвердил? — солидно уточнил профессор.
То, что Левка подтвердил диплом в первый же год, профессор был извещен. Я сам ему об этом рассказывал. Но поскольку Аркадий Ильич никогда и особенно в последнее время ничего не спрашивал и не говорил в простоте, я промолчал и только с любопытством оглядел тех, кто сидел поближе к нему.
— Тогда, — встав, профессор постучал ножом по бокалу, — есть тост, господа! Выпьем за разбежавшихся. За Левку в Америке, Кольку в Канаде…
— Большаковых в Германии… — подсказал кто-то.
— За всех! — Профессор был щедр. — За то, что наши — они нигде не пропадут, ни при каких перестройках! Ни в Африках, ни в Америках! За то, что русский человек — он еще покажет, на что способен, если дать ему развернуться. За русских!
Его соседи по столу, солидные люди бизнеса, с готовностью поднялись:
— Да-да, за русских!..
— Живут же люди!
Люди жили, занятые каждый своим… У Левки в ту осень впервые и проскочило, что хорошо бы вернуться. Потому как тоска!.. Он все доказал, что хотел. Хотя и неизвестно кому. Если не считать себя. Я его отговаривал. Правда, не очень… Но тогда что-то у него не срослось, и приехал он только весной 2002-го, когда все разговоры об этом угасли и подзабылись. Встречал его я один.
Денег, похвастался, у него как грязи. С ходу купил себе новенькую “тойоту” — привык, а менять привычки на шестом десятке считал делом вредным. А квартиру покупать не стал — поселился в старой своей коммуналке. Обстановка у него там сохранилась вполне советская, с хлипкой дээспэшной мебелью и трещинами на потолке. Только соседи переменились. Две комнаты рядом купила азербайджанская семья, многочисленная мелкота которой, обутая в пестрые, подшитые кожей носки-джорабки, гулко топоча, допоздна носилась по коридору. Левка, впрочем, говорил, что это ему не мешает. И на работу устроился ту же. А появляться в прежней компании не спешил. Да, говорил, надо, надо бы повидаться со всеми, тряхнуть стариной, но руки как-то не доходили. Точнее — “тойота” не доезжала.
А я к нему заходил вечерами, выгуливая собачку. Та нервная дворняжка, с которой когда-то дружил его Барс, давно отошла в мир иной, я нашел себе пса — тоже беспородного, но довольно крупного и кудлатого. Когда он сворачивался в клубок, получалась груда бело-рыжей шерсти, из которой иногда поднималось ухо, прислушивалось к нашим делам и опадало…
В конце прогулки мы с Рыжим обычно заглядывали и к Левке — тот возлежал на тахте, задрав ноги на книжную полку и что-то насвистывал. Я запускал Рыжего, тот гавкал, Левка вскакивал, делал страшную морду и рычал. Пес тоже рычал, но в каком-то подхалимском полуприседе, норовя спрятаться за мои ноги. Кто ж, мол, их знает, этих усатых и лысых, — могут и тяпнуть всей своей американской металлокерамикой.
Потягивая виски, болтали о том о сем — о политике, интересных трупах, концертах в джазовой филармонии, куда он иногда выбирался, о наших… Рыжий сидел под столом, по очереди деликатно трогая нас лапочкой — никак было ему не поверить, что у двух мужиков, сидящих со стаканами крепкого, так уж и нет никакой закуски, чтоб поделиться с собачкой. Левка не выдерживал, доставал из шкафа кулек каких-нибудь крекеров или галет с сыром — угощать Рыжего… Ни о чем личном, сугубо к нему относящемся, он не говорил, а я не расспрашивал.
Только в начале осени я застал его чем-то явно обрадованным. Он даже не возлежал на тахте, а расхаживал по комнате, насвистывая и потирая ручонки. Представляешь, сказал, а я Ленку нашел! Через знакомых ребят из милиции… Ну, здрасте! Как это откуда у прозектора такие знакомства? А какие у него могут быть? Ребята хорошие. И всякие сведения им, конечно, доступны. Короче, продала здесь теткину комнату, выписалась в Орел, есть адрес…
— Напиши! — посоветовал я.
— Не… Ленку не знаешь! К ней надобно ехать!
Потом исчез на недельку. Явившись, сам же и высвистал нас. Пришли с Рыжим с прогулки, а в ящике записочка: зайди, мол, соскучился по Рыжему твоему.
Мы и зашли. С Рыжим он поздоровался церемонно, за лапку. Где б, сказал, и ему взять такого? Как-то негоже собачнику без собаки. Хотя с такими лохмами на ушах — это и не собака уже, а пародия. Собака должна иметь ушки мягкие, золотые, как у лабрадора Макса, которого пришлось подарить в Новом Орлеане знакомым.
— Гуманизм, — сказал, — боком вышел. Пожалел пса… Их усыпляют для такого перелета, знаешь? А теперь, когда звоню, он слышит там и скулит. Рвет сердце, скотина.
— Ладно, — сказал я, — не темни! С Ленкой что — тоже гуманизм боком?
— А как он мог выйти с этакой дурой! Она всегда была ненормальной…
— То-то ты в Америке с нормальными заскучал. Давай по порядку: нашел?
Конечно. Так и живет по тому адресу. Какой-то край географии. От трамвайного кольца пёхом минут пятнадцать. Уже и не город. Развалюха — он такие только в брошенных деревнях когда-то и видел. Менялась в спешке — деньги были нужны, тетка болела, — надули ее и с домом, и с доплатой, на нее ж только посмотришь — сразу видно: надувай — не хочу. Работает в детской больнице. Тоже надо уметь — в небольшом городе так устроиться, чтоб каждый день три часа на дорогу. Тетка два года как умерла. Полгода лежала пластом, и это — представь! — при печном отоплении, при воде из колодца… И мало что не вставала, так еще выжила из ума, думала, снова блокада…
— Весело, — сказал я.
Ленка сдала, почти вся седая… “Все, — говорит, — во мне выгорело. Любить тебе больше нечего!” — “Пусть и нечего, — говорю, — но полжизни ты прожила со мной, и прожила скверно, я не всегда мог тебе платье купить такое, как нравилось, так давай я тебе хоть квартиру куплю. Ну, не хочешь в Питер — куплю здесь, не хочешь меня видеть, уеду, но ведь этак жить невозможно!…” — “Ты что, — говорит, — миллионы привез?” — “Не миллионы, а на квартиру хватит”. — “Вот, — говорит, — и убирайся к черту! Я богатых никогда не любила…”
Замолк. Вытащил из-под стола початое виски и налил полстакана. Безо всякого льда.
— И что? — говорю.
— А ничего! Выгнала и все, не драться же с ней… — И выпил залпом, как водку.
— Много у тебя этого зелья? — спросил я, кивнув на бутылку.
— Боишься, сопьюсь? Оно бы и надо, да организм… — Он вскочил и опрометью бросился по коридору.
Вернулся бледный, с дрожащими руками, в холодном поту.
— Вывернуло?
— А!.. Не то слово.
Мы с Рыжим уложили его, укрыли… Немного посидели да и пошли.
О Ленке он больше не заговаривал, но надежда, видимо, теплилась. В последний раз я видел его в начале февраля, у Оли Галаховой. Он чуть ли не в первый раз тогда появился у наших, одет был с иголочки, хохмочки из него так и сыпались. Но вечер вышел совсем не веселый. Телевизор трещал об убийстве узбекской девочки. Шли какими-то дворами в Коломне, напала бритоголовая пацанва, отца изранили, а девчонку — насмерть. Губернатор кулаком стучала: “Из-под земли их найдите, из-под земли!”
— Жуть! — вздыхали наши дамы. — Пацанва совсем одичала — страшно ходить по городу. Пива насосутся и колотят кого ни попадя.
— Нет, девочки, — сказал Левка. — Не тот это случай! Не драка. У девчонки всего две гематомы, причем одна, на предплечье, явно получена при падении. Ее не били.
— По головке гладили?
— Резали ее! Двадцать три колото-резаных. Из них три — смертельные. Все в области шеи.
— Откуда знаешь?
— Ну, здрасте!.. А кто вскрытие проводил?
Выпили мало, разошлись рано, без смеха и шуточек — народ старел, ничего не поделаешь. “Бритоголовые, — говорил он, — они повсюду бритоголовые! Я их и там навидался”. Шли пешком, я зашел за своим Рыжим, отправились втроем на бульвар. Он весь серебрился свежим снежком, морозец был легкий, градусов пять… И Левка говорил все о снеге, все о морозе, о том, как скучал, особенно первые года три… “Но за одно я америкосам все-таки благодарен, — сказал вдруг. — Они Интернет придумали!” — “Штука удобная, но всякое удобство имеет две стороны”. — “Э, не скажи! Если б не это удобство, как бы я узнал, что одному мальчишке в Орле требуется операция?” А он узнал и понял, что это в Ленкиной больнице… И ухнул на указанный счет семь с половиной штук баксов — все, что они там хотели собрать. “И — представляешь?! — приходит вчера благодарственное письмо. Вполне официальное, но Ленкой подписанное… Для нее это много значит. То есть еще ничего не значит, но все-таки… И вот ведь — беднее крысы церковной, а туда же: дама-благотворительница! Секретарь благотворительного комитета… Это очень по-русски, правда?” — “Пожалуй!” — я согласился.
Дошли до его парадной, попрощались, и, уже взявшись за ручку двери, он вдруг обернулся: “Послушай! Ты даже не угадаешь, кого я встретил вчера!..” — “Зачем мне гадать? Сам скажешь…” — “Юного бизнесмена!” — “Какого?” — “Ну, помнишь, нас прогонял с бульвара? После Геркиного юбилея. Катюха тогда напилась, мы удрали, ну?..” — “Речевочник, что ли? — вспомнил я. — Как же ты его узнал — он небось уже взрослый!” — “Ну да! Мужик! С меня ростом, усатый! Я бы и не узнал — он сам подошел. Даже деньги попытался вернуть, да… А к чему это я? Да, он и вправду ведь бизнесмен! Фирмочка у него: └Русские окна“ — то ли делают они их, то ли торгуют, я не въехал, но говорю: почему русские? Знаю венецианские, испанские — такие узкие, стрельчатые, а русские — это как? Он смеется: └Обыкновенные, просто качественные. Сейчас такая в бизнесе мода пошла: все качественное называть русским“. Левка помолчал. “Хорошая мода, как думаешь?” — “Ну, если и впрямь есть чем гордиться…” — “Я в том смысле, что мы-то страну свою поносили, винили во всем, не верили, вот и… А у них, у новых-то, может, что и наладится!”
А потом он исчез. Мы с Рыжим пару раз заходили, его не было, я решил: он опять помчался в Орел, недельку подождал и только потом стал бить тревогу. В комнате его провели обыск, ничего не нашли. Даже компьютер был девственно пуст — все стерто. Это почему-то очень ободрило следователя — полноватого лысеющего блондина. “Найдем! — заверил он меня, хлопая рыженькими ресничками. — Почерк знакомый!” Потом меня вызывали, вызвали зачем-то Катюху, соседей… Месяца через три где-то у Кондратьевского рынка нашли его “тойоту”, следователь опять был очень оживлен, потирал веснушчатые ручки, теперь, говорил, дело сдвинется. А потом все затихло. Пропавших у нас редко находят. Почему — сами знаете.
II
Хоронили его как-то странно. Не то зал, не то цех — во тьме над головой смутно проступают железные балки… Холодно, гулко. И пусто. Народ вроде был, да куда-то исчез. Только Ленка где-то поет бессловесно и заунывно, как напевала иногда дома, когда просыпалась не в духе и долго расхаживала в одной рубахе по комнате, бессмысленно трогая всякие там вещички… Вокруг, взвизгивая, носится соседская мелкота. Гроб вроде на возвышении, они бегают внизу, но один вдруг промчался прямо по нему — от левого плеча к ногам, крепко ударяя в живот босыми пятками. “Крыса!” — догадался он и очнулся.
Банька пахла мышами, лежалым тряпьем… Пауков, правда, не было, а может, он просто не видел их, поскольку было темно. Совсем. Слева в углу что-то смутно серело, слишком малое для банного даже окошка. А может, это была еще и не банька, не вечность, может, он был еще жив. Чтобы удостовериться, надо было пошевелиться. Но ни сил, ни желания не было — один только изматывающий, подавляющий душу страх боли, которая отступила, но была где-то рядом, дышала смрадно, как притаившийся зверь, и стоило ему шевельнуться… Каждая его клеточка молила лишь о покое, об отдыхе, даже если этот отдых уже навсегда.
Но мир еще не совсем отпустил его — медленно проникал, просачивался в сознание чем-то невнятным: тусклым пятнышком полусвета, запахами… И холодом. Главное — холодом. Холод шел изнутри, откуда-то из подвздошья, растекался по телу мелкой ознобной дрожью. Он-то и заставил пошевелиться, повести рукою по груде тряпья: нет ли чего, чтоб накинуть. Нащупалась толстая пола с пуговицами — пальто, что ли? Чтоб вытащить, надо было повернуться, а первое же усилие отозвалось в груди такой болью, что Левка не удержался, откинул голову — боль взорвалась в затылке черными искрами — он погрузился в прежнюю бездумную тьму…
Выплывая из нее вновь, подумал, что ему сломали ребро, но коротко, вяло, как о чем-то второстепенном. Бог с ним, с ребром! Осторожно подвигая руку, кончиками пальцев ощупал затылок. Там было похуже — огромный шишак, корка запекшейся крови… А надо было поднакопить сил и попробовать перевалиться на другой бок — холод становился все злее. Через какое-то время это ему удалось. С трудом, в несколько приемов, отделил от груды какую-то тяжелую тряпку, потащил на себя… И так страшно устал, что лежал, стараясь не то что не шевелиться — ни о чем даже не думать, только дышать под смрадное это тряпье, копить по крупицам тепло.
Чуть угревшись, решил, что, наверное, все-таки жив. Мысль об этом показалась предательской и быстро сменилась другой — что теперь, когда он повернулся, пахнет не совсем так, как раньше. Тряпьем, мышами — да, но еще и старым картоном, ссохшейся кожей… Выпростав отогревшуюся руку, он осторожно повел ею, ощупывая окружающий мир — у самого лица, потом чуть подальше… Вдруг рука замерла, споткнувшись о крохотный металлический холодок. Дрожащие, пахнущие запекшейся кровью пальцы осторожно ощупывали металлическую округлость. С заклепками. Дальше тоже было что-то жесткое, хотя уже не металл. Шершавое. Попробовал подтянуть нащупанное к себе, да ухватить было не за что — торчал только угол. И рука сама уже поняла, что это фибровый чемоданчик. Еще раз — всей ладонью — ощупал он металлический угол. Да, конечно! Фибровый чемоданчик с никелированными углами, каждый на трех заклепках. С ременной ручкой. Такой же…
Крепкий высокий парень в сером плаще с красным шарфиком почти бежит по улице Маяковского. Деревья стоят голые, сумеречная синева испятнана снежными хлопьями, но ему жарко, ему весело ощущать, как тают эти хлопья, касаясь его щек и лба, опускаясь на волосы. Он помахивает фибровым чемоданчиком, в котором кеды, трусы, майка и полотенце, а сверху привязаны к ручке еще и боксерские перчатки. Они поместились бы и внутри, но… зачем?
И этот парень — он, Левка Марков. Бежит в спартаковский спортзал возле цирка. Туда ближе, если сразу вывернуть на Некрасова, но он привычно делает крюк по Кирочной и Маяковского, на которую выходят Ленкины окна. Не потому, что она может выглянуть, а просто: он сам себе таким нравится — здоровый, стремительный, несокрушимый…
Разве не в таких должны влюбляться худенькие девушки со строгими нежными лицами? В таких, только!.. Он был уверен, что понравится ей, задолго до того, как подошел впервые. Весной, заканчивая девятый. Увидев, что идет он именно к ней, она подняла на него свои темно-карие, в мохнатых ресницах, и протянула руку… Горячая волна счастья окатила его — в юности человек уверен: вся жизнь будет так же охотно и радостно протягивать тебе руку, как девушка, которую ты приглашаешь на танец. Тем более если эта девушка — Пчельникова. Ленка. Школьная их знаменитость. Внучка того самого Пчельникова, героя гражданской, истинного ленинца.
“Ленинец” — это еще звучало! Хруща уже скинули, но они не шутя еще числили себя настоящими комсомольцами. Были храбры, были принципиальны… Особенно Ленка! Как она возмущалась теми, кто отлынивал от стенгазеты, не хотел заниматься с отстающими!.. Зрачки ее суживались от гнева, на щеках выступал румянец, ему казалось, что он любит ее за эту принципиальность. Хотя потом, когда они первый раз разбежались, снилось ему нечто иное — жидкая темень парадного, распахнутое ее пальтецо, горячечный шепот, собственная рука, пробирающаяся, как в бреду, куда-то выше чулка, под резинки… Просыпался в поту и долго лежал, не в силах понять, что же это было с ними и почему кончилось, неужели только из-за того, что он не стал драться за такую дуру, как Жанка Сувалкина?
Был сиротский февраль со снежной тоскливой кашицею на тротуарах, с почерневшими замусоренными сугробами. И был школьный вечер, с которого ушли они несколько торопливо, предвкушая долгое стояние в парадной. Все уже привыкли, что они уходят вместе, никто за ними не увязался, и даже погода показалась ему замечательной. К ночи еще потеплело, под ногами не стало чавкающей кашицы — только лужи, остро вспыхивавшие быстрыми искрами, да фонари, одетые радужками. И вдруг… Странно вскрикнув, Ленка ринулась в подворотню, он догнал ее почти во дворе, сгреб в охапку и вынес, отчаянно барахтающуюся. Поставил на землю. Она метнулась влево, вправо, всюду на него натыкаясь… Наконец он поймал и крепко сжал ее руки: “Не пущу! — прошипел. — Ни за что!” — “Трус!” — выкрикнула она. Он упрямо тряс головой и шипел: “Не пущу”. Только теперь, и то как-то частями, он осознавал то, что происходило в этом дворе. Там били Жанку Сувалкину из их класса. Трое или даже четверо. Под фонарем, у сараев. Стояли кружком и молча навешивали ей по мордасам, а она моталась меж ними, слезливо вскрикивая: “Хва!.. Ой!.. Хва!” Из носа ее текло что-то темное, заливая губы и подбородок. У окрестной шпаны такое избиением не считалось — так, немножко воспитывали. И Жанка, видимо, знала за что — не вопила: “Убивают! Спасите!” — как полагалось бы в этих дворах девчонке, на которую напало хулиганье.
— То ж Жанка! — попытался он объяснить. — Она ж с ними…
Что она с ними, у него как-то не выговорилось, хотя это знала вся школа.
— Они… вчетвером… одну… По-твоему, это можно… любую… — сквозь внезапные слезы выкрикнула Ленка и топнула на него: — Трус!
— Так не любую же — Жанку!..
Махнув рукой, Ленка ринулась прочь, почти побежала, он за ней: “Да стой ты!..” Только когда свернула в Басков, немного успокоился: бежит не абы куда, а домой. У парадной притормозила, явно давая себя нагнать, но когда он нагнал: “Ну Лена же!..” — резко повернула к нему зареванное лицо: “И не подходи ко мне больше, понятно? Не хочу, не хочу видеть! Трус!” И — вверх по лестнице.
Это было жутко несправедливо! Если он и испугался, то только за нее, за то, что в суматохе кто-то может ее ударить. Сам он этой худосочной шпаны не боялся. Они разбежались бы после первой пары хороших затрещин. Хотя были у них и ножи. В прошлом году один такой даже пропорол ему пальто, оцарапал бок — в горячке драки он этого не заметил, а мать потом была в ужасе… Нет, все это было не то! Главным было вот что: почему он должен заступаться за Жанку, если знает ее как облупленную? “Ладно!” — решил, он все объяснит потом, когда она успокоится, не может же она не понять такой простой вещи! Дождался, чтоб хлопнула дверь в их квартиру, и побрел к себе на Восстания.
Он ведь совсем не знал тогда Ленки, не понимал, что человек, стремящийся быть добрым и справедливым со всяким, может быть чудовищно несправедлив с самыми близкими — с ним, с той же теткой своей, но… уж такой была она человечек!
Он вдруг почувствовал на своих разбитых губах некое подобие улыбки. От воспоминаний ли или просто оттого, что угрелся под этими лохмами, но дрожь отпустила, в голове просветлело. Он уже и не сомневался, что жив, только никак не мог вспомнить, когда же его вызвали в управление. Неужто, только вчера? Вчера… Он был еще не куском дрожащего мяса, а человеком — крепко стоящим на ногах, почти богатым, собирался Ленку спасать… Как же все это смогло рухнуть так быстро и просто, только оттого, что позвонил Горбенко, попросил по дороге домой заглянуть на пару минут. Они были знакомы тысячу лет, с советских времен. Тогда Горбенко был лейтенантом, теперь полковник, тогда прибегал сам, теперь вызывал к себе как власть имеющий, но — разве это такая уж разница? Левка спросил: “Зачем?” — “Разъяснишь некоторые запятые насчет этой узбечки”. — “А… Значит, и ее повесили на тебя?” — “А на кого же? Всех собак на меня, всех цыганок и негров…” — Горбенко смачно выругался. “Ну-ну! — посочувствовал Левка. — Не психуй! Я, признаться, даже и рад, что на тебя, не на какого-то дуролома”.
Приехал в шестом часу, стоянка была забита, “тойоту” пристроил так далеко, что продрог, пока шел к главному подъезду. Здание почти уже опустело; длинные коридоры, освещаемые редкими дежурными плафонами, были сумрачны, тихи… На этаже Горбенко только в его кабинете, кажется, и горел еще свет. Полковник сидел устало сгорбившись и, вопреки своему обыкновению, даже не поднялся навстречу.
— Садись! — сказал, тотчас вытащив из папки бумагу. — Давай разберемся с твоей малявой.
Левка для чего-то решил оскорбиться:
— Я у вас не сидел и маляв не писал.
Горбенко поднял усталое лицо, посмотрел с любопытством.
— Ничего, — утешил, — успеется! Тем более пишешь такие вещи… “Раны с первой по двадцать третью нанесены предположительно одним ножом, имеющим лезвие длиной в 14—16 и шириной до 2 с половиной сантиметров”. Это как же ты себе представляешь? Откуда ты можешь знать, что одним?
— Ну, это довольно просто, — заверил Левка. — Соотношение глубины и ширины пореза при разных углах вхождения… Я в Америке даже написал об этом статью. Она опубликована…
— Засунь ее в задницу! — зло оборвал Горбенко. — Как ты это себе представляешь? Напала орава пьяной, обдолбанной шпаны и этак не спеша режет, передавая нож из рук в руки? На всех у них один нож, да? Такие они бедные?.. Так это было, по-твоему?
— Выяснять, как было и обдолбана ли была шпана, — это твоя профессия. Я пишу то, что могу установить на основании осмотра и вскрытия трупа, и только это моя профессия!..
— Но ведь и это только ваше предположение? — спросил от двери бодрый голос. И — с подковыркою как-то, чуть ли не с хохотком.
Левка не слышал, чтобы кто-то входил, а потому обернулся удивленно и недовольно. У двери стоял человек в гражданском, довольно молодой, лет тридцати. И улыбался.
— А вы кто такой? — с вызовом спросил Левка, которому эта улыбка показалась какой-то кислой.
— Ведь вы так и пишете: предположительно таким-то ножом, — не удостоив ответом, продолжил кислый. — Предположительно… Но если можно предположить одно, то можно наверняка и другое. Как смотрите?
У самого угла рта был у него небольшой шрам, остававшийся почти неподвижным, когда шевелились губы. Это придавало улыбке неприятную кривоватость. Левка отвернулся, вопросительно уставившись на Горбенко.
— Так как же? Насчет иного предположения? — не унимался кислый.
— Может, ты скажешь, кто это такой? — спросил Левка. — И почему я должен отвечать на его вопросы?
— Да успокойся, ничего ты не должен, — сказал Горбенко. Левке показалось, что он и сам не очень доволен появлением криворотого. — Хороший мой друг, Радик… Имеет к нашему делу самое прямое отношение.
— Прямей не бывает. — Кислый уселся напротив Левки, за тот же приставной столик. — Давайте все-таки попробуем насчет других предположений… А то — что у нас получается? Ну, выпили мальчишки, ну, побузить решили, потому как достали их уже черномазые… Нехорошо, конечно, кто спорит, но вы в логику их войдите. Решили пугнуть, одурели от первой крови, так? Шпана, дикари… Я их не защищаю. Но вы-то им шьете — что? Одинаковые ножи — ведь это уже банда! Заранее вооруженная, не так ли? И сажать надо их на всю десятку… А если нож один на всех, так это и вовсе — что, ритуальное убийство, по-вашему? А они — простые русские ребятишки, жизнью и без того обиженные. Вам их не жалко?
— Откуда вы знаете, что русские? — нехотя спросил Левка. — Их уже взяли?
— А кто же еще, по-вашему? — спросил улыбчивый. — Будем откровенны: ворон ворону глаз не выклюет. Ни грузины, ни азербайджанцы бить узбеков не станут. Россия большая, грабить хватает на всех. Но вы вот из Америки вернулись, правда? И значит, понимаете: есть ценности выше денег, ведь так?
— Разумеется, — сказал Левка, пытаясь догадаться, куда же он гнет, этот кислый, и кто он вообще такой.
— Раньше говорили: защищать Родину — и всем было понятно. Так? Но теперь-то другое. Теперь не защищать — зачищать пора Родину. И это будет задачка потяжелей. А? Как вы думаете? Много на нее всякого поналипло…
— Вы в Чечне воевали?
— Мне и здесь дел хватает, — устало вздохнул кислый. — Так как же насчет иных предположений?
Левка помолчал.
— Иных, — сказал он, — не будет. Я пишу то, что вижу, а банда, ритуальное убийство или обдолбанная шпана, решает следствие. И суд. Я понимаю, — он повернулся к Горбенко, — вам удобней, чтоб шпана, похватаете тогда первых попавшихся… Но тут я вам не помощник!
— Нет, — сокрушенно сказал кислый и даже свой шрамик потрогал, — не понимает товарищ. Совершенно не понимает! А мне бы нужно, Лев Викторович, поговорить с вами серьезно, чтобы мы, как говорится… Не возражаешь? — это уже к Горбенко.
— Валяйте, — тот буркнул. — У меня и без вас делов…
Левка вышел первым, за ним улыбчивый. Из коридорного сумрака сразу же соткались еще две фигуры, двинулись следом.
— Не понял… Куда мы идем? — спросил Левка.
— Ну, не здесь же нам о серьезных вещах говорить. Выпьем где-нибудь кофейку, посидим, пофилософствуем… Можно и коньячку… Уверен: мы с вами споемся…
— А я — нет! — сказал Левка и шагнул в подошедший лифт.
Молчали в тесной кабинке, молчали, сдавая прапорщику пропуска. Крепкие фигуры из коридорного сумрака как-то оказались теперь впереди и, едва Левка шагнул за дверь, беззвучно приросли к плечам. А кислый засуетился, забежал вперед.
— Моя машина! — сказал, гостеприимно распахивая заднюю дверку. — Прошу!
— Я на своей…
— Ну! — Кислый обиженно надул губы. — Не кортежем же нам до ближайшей кафешки?.. Посидим и обратно доставим, не бойтесь!
— Я так и не понял, о чем, собственно, нам говорить?
— О деле, о чем же еще? Да вы не смущайтесь, много времени я у вас не займу. Постараюсь разъяснить некоторые важные обстоятельства. Надеюсь, мы друг друга поймем, а если нет, то что же… Да садитесь же, чего вы боитесь?
Левка смутился — не боится же он, в самом деле? — и полез внутрь потрепанного “вольво”. Там уже сидел один из молчаливых. Он гостеприимно подвинулся, а другой как-то очень проворно сел следом, нахально притиснув. Улыбчивый был уже за рулем, и “вольво”, лихо подрезав какой-то “жигуленок”, прямо со стоянки рвануло налево, на мост, уверенно обходя одну за другой плотно идущие здесь машины. Неясная тоска вдруг сжала Левкино горло. Тоска и бессилие. Он беспокойно покрутил головой.
— Что это значит? — спросил. — Куда мы, собственно…
Каменная ладонь легла на правую его коленку.
— Спокойно! — почти беззвучно, одними губами сказала коридорная тень. — Это похищение.
— Ну, у тебя и юмор, Серега! — не оборачиваясь, хихикнул улыбчивый. Тут же, впрочем, и посерьезнел. — Хотя что ж… Можно считать и так. Шуметь не рекомендую.
Господи! А ведь тогда он был еще довольно крепкий мужик… Даже двум амбалам справиться с ним было б непросто. Еще можно было затеять потасовку, поднять шум, заставить остановиться… Лучше, конечно, было поднять шум еще внутри здания, около прапорщика охраны, или на улице, вне машины… Но и тут, когда они мчались по мосту и потом по тесной улице Лебедева, все еще было возможно. Что они бы смогли? Финяк под ребро? Да если б… Если б финяк — это ж чудесная, легкая смерть! Но… как-то все это было странно, невероятно — какое, к черту, похищение, зачем его похищать? Хотя… “Ленка была права, ты оказался трусом!” — сказал кто-то вне его, жесткий и непреклонный. И внутри какой-то комочек жалобно всхлипнул: “Да, да… Тренер ошибался, когда говорил, что я умею держать удар. Я боюсь боли, обыкновенной маленькой боли, удара ногой, кулаком… Крошечный кусочек страдающей плоти обессиливает меня, лишает воли. Я потому и бокс бросил, как только пошли серьезные бои… Господи, зачем же ты сделал меня таким? И сделав, зачем им позволил?.. Ты ж знал, что мне не выдержать этого?!”
Крупная дрожь опять трепала его, но накинуть на себя что-то еще он даже не попытался — знал, что это не холод, а страх. Потому что он жив и за ним непременно придут. Когда рассветет или немного позже. Слава богу, отдушина серела еще смутно, чуть видимо… До настоящего рассвета был еще час, даже больше. А час без боли — это огромное время. Можно обдумать и понять многое, может быть, даже и то, как вырваться. Он и пытался думать, но мысли сами соскальзывали куда-то в глубь прошлого, в лабиринт долгой жизни, громадного, бесконечного времени без боли… Ведь больно ему в жизни почти никогда и не было! Даже болел он только теми болезнями, когда, в сущности, ничего не болит, — грипп, воспаление легких… Лежишь, читаешь, близкие беспокоятся, поят тебя молоком, чаем с медом, а тебе, в сущности, так хорошо, беззаботно…
Он прикрыл глаза, чтоб отдохнуть в этой давнишней беззаботности, но увиделась ему почему-то не собственная болезнь, а Ленкина — ангина, наверное, горло перевязано, из-под бинтов торчит клочок ваты. И по самую шею укрыта она толстым стеганым одеялом… Он смирно сидит у ее топчана на табуретке, но, стоит тетке выйти на кухню, рука само собой оказывается под одеялом, где после короткой борьбы с ее руками, после задыхающихся шепотков “Перестань? Войдет же…” овладевает ее горячей, как птенчик в ладони трепещущей грудью… Потом шаги в коридоре, рука выскальзывает, замирает на собственной коленке; тетка входит, топчется у стола, вздыхает, спрашивает о чем-то институтском; он отвечает севшим голосом, Ленка хихикает, тетка вздыхает… Но все это неважно, неважно, он любит ее тетку, он ее обожает, ведь это она так кстати, так мудро затеяла поить гостя чаем и начались эти ее рейды на кухню, а его руки под одеяло…
Это еще первый курс, еще зима — изношенная, простудная, с подтаявшими сугробами, сырыми ветрами. Месяца два, как они помирились, может, чуть больше. Было какое-то комсомольское сборище, вполне дурацкое, обсуждали девчонок, не вспомнить, на чем попавшихся, кажется, на мелкой фарце, платочках-чулочках, но первый же курс, всем еще хочется выставить себя правильными, советскими, градус обсуждения растет: выговор, строгий выговор, гнать таких… Посредственность расчищает себе местечко, в сущности, так же, как во всех странах, во все века, — мелкими подлостями. Одна из девчонок начинает плакать… “А вот у нас на Кировском…” — вдруг говорит он, поднимаясь и еще не зная, что скажет дальше, желая только прекратить этот плач. На Кировском проработал он всего десять месяцев в славной должности “плоское таскай, круглое катай” — этакий кратковременный компромисс между желанием заработать трудовой стаж и нежеланием оказаться в армии, тамошних комсомольских собраний ни одного не помнит, но какое это имеет значение? “У нас на Кировском” — это разом выбивает козыри тех, кто спешит набрать очки за чужой счет. И само собой, “у нас на Кировском” никого не унижали за столь мелкие прегрешения. Дешевая демагогия, ему потом даже было неловко. В сущности, он так же мелко сподличал, как и принципиальные борцы с фарцой, только в другую сторону. Но поскольку все же в другую, то все вдруг в другую сторону и покатилось — девчонки отделались постановкой “на вид”, сразу же ускользнули куда-то, радостно щебеча, а внизу, у факультетского гардероба, подошла к нему Ленка. Сказать, что он все-таки молодец, она даже не ожидала. А он вдруг запутался в рукавах. Так как раскладывать всякие причиндалы у них в гардеробе было негде, оба подзеркальника всегда были плотно оккупированы девчонками, то, одеваясь, он зажимал портфель меж колен, а кепку в зубах, и в этой позе, да еще запутавшись в рукавах, только промычал нечто невнятное, а она засмеялась и вприпрыжку помчалась к выходу.
Он нагнал ее довольно уже далеко, на улице Льва Толстого. Что сказал, как — все выветрилось из памяти, помнилось только, что она стала рассказывать: в этом вот доме напротив помещался до революции кинотеатр “Арс”, о котором есть в стихах Луговского, помнишь: “…кино без стекол “Арс”, на площади беленый, глиняный Карл Маркс. Слепил его художник, потом в тифу пропал. Звезда из мятой жести, дощатый пьедестал…” Он не помнил, даже и не читал, но с готовностью кивал: как же, конечно! Слава богу, подошел трамвай, они еле втиснулись, а в толчее уж какие стихи…
Он был страшно рад, что они помирились, вдохновенно писал для нее “шпоры” — его “шпоры” очень даже ценились из-за мелкого, четкого почерка, — болел у двери, когда она сдавала, провожал домой, ведь им было почти по дороге, таскал сумку с конспектами, но она словно забыла о том, что их связывало в десятом — долгих поцелуях в сумеречном парадном, — упрямо держала его на расстоянии, за несколько шагов до подъезда забирая сумку и холодно бросая: “Тут я сама, пока!” Кто знает, сколько бы это продолжалось, если б она не схватила ангину, а лентяи из студкома не доверили ему — с большой, надо признать, готовностью! — официальный визит к заболевшей, так странно и намертво сблизивший их.
Говорят, женщины любят ушами, девчонок надо прежде всего уболтать, но для них с Ленкой слова мало что значили — все решалось каким-нибудь случайным прикосновением. И через много лет мог с ней ругаться, почти ненавидеть ее вечные поучения и ослиную принципиальность, но стоило ей оказаться в его объятьях… Нет, даже и не в постели… Он мог сердито взять ее за плечи, встряхнуть: “Да пойми ты, пойми!” — и руки сами прижимали ее, гладили — не ум, а ток крови подсказывал, что роднее у него никого нет и не будет. И она затихала в его объятьях, голос менялся…
Даже после самой большой их ссоры, когда они официально развелись и больше двух лет не виделись, все произошло так же: нечаянно встретились, не слишком мирно заговорили, может, и разругались бы снова, но стукнуло в голову простое и очевидное: они всего в двадцати метрах от дома, от их дома! Он взял ее за руку и повел. И она пошла, покорно и молча. И потом, когда они всё не могли разомкнуть объятья, не в силах насытиться и утомиться друг другом, когда бормотал он с ласковой местью: “Ну что, соскучилась по мне, соскучилась, сознавайся…” — она ответила с тихой серьезностью, почти со слезой: “Не то слово — соскучилась! Каждая моя клеточка по тебе изнылась и изболелась…” Он даже опешил: “Зачем же мучили мы друг друга?” — “А я знаю?” — сказала она. И вдруг отпустила его. И заплакала…
А тогда, в первый приход к ней домой… Это еще шестьдесят какой-то, все еще довольно бедны… Но благополучная скромность Левкиного дома и рядом не лежала с той спартанской нищетой, которую увидел у них. Комната была большой, метров двадцать, и почти пустой. Фанерный платяной шкаф, два топчана, причем тот, на котором лежала Ленка, был просто панцирной сеткой, поставленной на самодельные некрашеные козлы; несколько подвесных полок с книгами, тоже самодельных — узких дощечек на проволоках, — да небольшой стол под вылинявшей, протертой на углах клеенкой. Ничего из того, что Левкина мать считала непременной составляющей уюта, — никаких салфеточек, вазочек, засушенных зимних цветов, даже картинки или фотографий на выгоревших полосатых обоях. Казалось, люди устроились здесь не жить, а чего-то ждать. Чтоб сесть с ним чаевничать у постели больной, тетка накрыла одну из табуреток газеткой, поставила сахарницу, сухарики на тарелке да банку варенья, извлеченную из фанерного ящика под окном.
— Вы там мою Лену не обижайте, — говорила ему как представителю властей, подчеркивая это “там”, хоть он думал, что старуха сразу же заподозрила что-то иное. — Она все сама, с трех лет ни отца ни матери — разве ж это девчонке легко?!
— Ладно тебе стонать, теть Валя, — сердилась Ленка. — При тебе разве я сирота? Да и мама умерла, когда мне было уже одиннадцать…
— Только ее и выпустили, бедную, чтоб дочу увидеть да помереть. И то — когда не стало усатого. Он-то, говорят, поклялся корень Петра Никифоровича до третьего колена известь. Петр Никифорович ленинец был. Настоящий! Не за себя всё — за будущее. Вот усатому поперек горла и стал.
Петр Пчельников был святыней их нищего дома. Ленка, похоже, даже не совсем довольна была, что ему в первый же приход фотографии показали — в толстом картонном альбоме, извлеченном из-под стопки белья в нижнем отделении платяного шкафа. На этих фотографиях Пчельников был плотным самоуверенным мужчиной, плотно перетянутым множеством ремней, с усами и орденом в розетке. На большого гуманиста не походил, но этого Левка, помнится, не сказал…
Домой шел путаным кругом — вышел сперва на Невский, потом Литейным к Неве, там бродил, продрог… Все думал: как это странно, что люди живут совсем рядышком, бегают в одну школу, потом в один институт, у них и разница всего-то на год, а какая разная жизнь! Пытался представить: как это — в сорок девятом, мирном году, даже уже не голодном, вдруг врываются ночью в дом и уводят родителей, о тебе забывая только потому, что ты устала реветь и спряталась под кроватью… И как соседи, не смея нарушить печать на бумажке, не смея никуда позвонить, слышат жалкий, то пресекающийся, то возникающий вновь плач… даже не плач — скулеж маленькой девочки за стенкой, слушают и ждут новой ночи, чтобы по темноте, карнизом на четвертом этаже пробраться из окна в окно, обмотать ее тощее тельце веревками и перетащить к себе, а на следующий день увезти в Ленинград к тетке, о которой им известно совершенно случайно, по единственной когда-то пришедшей открытке. Каким надо быть перепуганным, чтоб всего так бояться? И насколько надо ничего не бояться, чтобы так вот спасти человечка?!
Или каково это — десятилетней девчонке открыть дверь незнакомой старухе в черном ватнике и увидеть, как та, не переступив порога, оседает, сползает по дверному косяку на пол, задыхаясь и бормоча: “Господи, доченька… Ведь это я, я, твоя мама!” — как это услышать тому, кто твердо о себе знает: мама умерла, папа погиб на фронте, знает, потому что тетка все еще боится, что правда может выскользнуть из детских уст там, где знать ее вовсе не надо. Как это все…
Наверное, все это должно лепить каких-то совсем особых людей, ничем не похожих на знакомую ребятню, но ведь Ленка… Ленка абсолютно свой парень! Не девчонка, а именно свой парень! Она и драться умела, что выяснилось на картошке, на третьем, кажется, курсе. В сумерках громадной пустой сеновни, отведенной колхозом под девичье общежитие, устраивались танцульки под радиолу, они тоже там танцевали, а иногда и пели, сидя на сдвинутых к стенке столах, — дуэт их сложился на втором, она выучилась на гитаре — не могла допустить, чтоб он умел что-то, чего она не умеет, а выучившись, затащила его в институтскую самодеятельность, ведь надо жить в коллективе, нельзя замыкаться… Чуть ли не она же и местных пригласила на эти танцульки, поскольку комсомольцы должны быть с народом. Впрочем, это бог знает, забылось; девчонки местным были поначалу и рады, у медиков парни всегда в большом дефиците, но в тот вечер что-то такое висело в воздухе, сгущалось, как гроза в небе; хоть в небе сгущалась и не гроза, а нудный, обложной дождик, который за три последующих дня всех их вконец измотал.
Две большие, пятисотваттные лампы не могли одолеть сумрак, только разгоняли его по углам. Когда они усаживались с гитарами на столе, в одном из сумрачных этих углов что-то уже закипало. Ленка шуганула: “Эй, там! Кончай базар! Мы не поем по базарам, ясно?!” Подобные переговоры с залом были ее коньком. Левку злость сбивала с дыхания. А ей хоть бы что — шикнула, села и повела нежнейшим: “Платок вышивая цветной”, но даже куплет допеть не успела — девчонки в беспокойном углу взвизгнули, брызнули в стороны, они увидели Влада Боровского, которому двое местных крутили руки, а третий, подскакивая и отпрыгивая, чтоб не попасть под удар Владовой ноги, лупил кулаками. Ленка, отбросив гитару, прыгнула со столов, крича: “Ах сволочи, вот я вас!” Он за ней. Когда догнал, она уже вцепилась сзади в волосы тому, кто лупил Влада, и Левке ничего не оставалось, как только врезать ему вырубающим правым хуком и левым еще в подбородок так, что, когда он повернулся к двум другим, тех уже не было, они уже мчались сумеречной поскотиной к селу, Ленка бежала за ними, вереща нечто победное. Слава богу, не догнала. Местные прыгнули через какой-то забор, промчались огородом, собаки подняли скандал… Он догнал ее, обнял. “Отдышись! — сказал. — Отдышись. Пусть бегут!” — “Вот видишь! — торжествующе выкрикнула она. — Зря ты меня тогда остановил. Мы бы им показали!” — И это единственный раз, когда она вспомнила о школьной их ссоре. Он не ответил, потому что они вдруг начали целоваться и очнулись, когда вдруг заулюлюкали бежавшие от сеновни с какими-то палками Влад, Аркашка и прочие. “Другого места не нашли?” — крикнула им одна из девчонок. “И не искали! — ответила Ленка. — А тебе что, завидно?” — и демонстративно чмокнула Левкину щечку.
Он пытался вспомнить что-то еще о той дождливой счастливой осени на картошке, но боль в затылке мешала, хотел снова осторожно его ощупать, но даже не донес руку, как вспомнил другое: да, Ленка была права — он оказался трусом! Потому и не послал к черту этого кислого, не поднял бучу, а в какой-то момент даже поверил — не поверил, попробовал себя уговорить! — что у него нет выбора: только как-то сговориться, схитрить, обмануть, вывернуться… И они сразу же усекли его слабину. Ведь никто так не понимает момент чужого испуга, как тот, кто и сам боится.
Через город неслись молча, сидевший за рулем был хмуро сосредоточен, и даже не тогда, когда вырвались на простор загородного шоссе, а только когда свернули с него на какую-то узкую пустынную дорогу, снова стал улыбчивым и включил тяжелую, ритмичную музыку. Потом свернули еще раз, проскочили лесок и въехали в поселочек, состоявший из четырех или шести длинных, казарменно-барачного типа строений с черными провалами выбитых окон. Когда-то здесь были лесо- или торфоразработки; теперь все стыло и тонуло в белых сугробах, которые даже весеннее тепло не замусорило, а только оплавило ярко блестевшей под закатным солнцем корочкой наста. Покачиваясь в единственной колее, “вольво” неспешно пробрался за последний барак, где оказались еще два бревенчатых дома, вполне жилых и, в отличие от бараков, курящихся голубыми дымками. Улыбчивый вышел, следом полезли в разные стороны амбалы, мирно потягиваясь и улыбаясь закатному солнцу. Левка посидел и тоже полез наружу. Здесь было по-дачному тихо, уютно и как-то неловко за собственный страх, за мысли… Конечно, странно, что его привезли сюда почти что насильно, но…
— Ну? — встретил его улыбчивый. — Видите, какая идиллия, а вы боялись!
— И все-таки вы меня обманули, — счел нужным упрекнуть Левка.
— В смысле?
— Насчет кофейку…
— Ни боже мой, Лев Викторович, ни в коем! И кофеек сейчас будет отменный, и по рюмочке, и закуску ребята сообразят. Хоть мы и живем по-спартански, но для дорогих гостей…
Они поднялись на высокое крыльцо, пошаркали ботинками о голик и через сумрачные сени прошли в комнату, обставленную с некоторой даже претензией на городской шик. Во всяком случае, здесь был плазменный телевизор почти что с метровым экраном и выносными колонками, просторный компьютерный стол с лазерным принтером и тонким серебристым складнем широкоэкранного ноутбука. Сумерки потеснил мягкий свет галогеновых ламп, врезанных в светлый дощатый потолок.
— Раздевайтесь, присаживайтесь! — Улыбчивый повел рукой в угол, где стояли журнальный столик и два низких кожаных кресла. — Насчет кофейку я сказал. Вам покрепче?
— Если можно…
— Два крепких, — крикнул улыбчивый куда-то за спину, не оборачиваясь, и тоже опустился за столик. — Итак, вы, Лев Викторович, недавно из-за океана, ведь так?
— Да нет, почти год уже.
— И что же вас, если можно спросить, на это подвигло?
— А вы меня так далеко везли, чтоб именно это спросить?
— Не только, не только… Мне с вами надо потолковать о многом. Очень о многом. Насчет Америки — это, можно сказать, для затравки, хотя… Я на этот ваш ответ загадал: споемся мы или нет.
— А откуда вы знаете… про Америку.
— От Горбенко, — улыбнулся его собеседник. Шрамик его у угла рта в тепле стал заметнее, и улыбка выглядела кривой, с этакой тайной издевкой. — Он доложил…
— Ну, если вам Горбенко докладывает, — Левка выделил это слово небольшой паузой, — то вы, вероятно, и так всё обо мне знаете?
— В смысле анкеты? Конечно… Но согласитесь: этого мало, чтоб понять, насколько можно доверять человеку. Ведь так?
Улыбчивый смолк, пережидая, пока один из амабалов расставит на столе чашки, коробку с какими-то печеньями и разольет кофе из высокой турки.
— Пейте! — сказал, когда за амбалом закрылась дверь. — Хоть Серега у нас татарин всего на одну восьмушку, но кофе по-восточному варит — я тебе дам! Пейте… Расслабьтесь! Забудьте, что мы вас чуть-чуть похитили, — не возле ж Большого дома нам было вот так… объясняться? А нам, поверьте, очень важно понять друг друга. — И, поскольку Левка молчал, напомнил: — Так что все же — насчет Америки?
А Левка молчал. Он вроде б и успокоился, вроде б и понял, что дорожные его страхи напрасны, но никак не мог понять главного: чего, собственно, от него хотят, чего добиваются? Медленно поднял чашку, отхлебнул.
— Насчет Америки… — повторил. — Видите ли, кофе вам там подадут, может, и не хуже такого, но — в бумажном стаканчике, а этого я не люблю.
— Понятно! — Собеседник впервые улыбнулся всем ртом. Оказывается, и шрам его шевелился, когда было нужно хозяину. — Но ведь не только это пришлось вам там не по вкусу, а?
— Не только…
— А что же?
— Еще мне очень не нравилось, когда собеседник все обо мне знает, а я о нем ничего. У них там все компьютеризировано. Куда ни придешь, по клавишам шлеп-шлеп — и весь ты у них как на ладони. Очень это было мне неуютно…
Он смолк, снова потянулся к чашечке. Собеседник смотрел на него без улыбки, а без улыбки лицо его казалось умным и… Да пожалуй что и интеллигентным. Во всяком случае, совсем не бандитским.
— Что ж, — сказал наконец. — Это справедливо. Я предполагал рассказать вам о нашей организации несколько позже, но… действительно, откровенничать незнамо перед кем не очень-то… увлекательно. И неразумно.
— Именно, — подтвердил Левка.
— Ну что ж… Меня вы можете называть Олегом Петровичем. А нашу организацию — “Тайным патриотическим легионом”. Слышали о таком?
— Никогда!
— И слава богу! Хорош был бы тайный легион, о котором все знают.
— Я не показатель, — сказал Левка. — Я в Питере недавно. Однако… Зачем же патриоту быть тайным? По-моему, это прекрасное, никем не осуждаемое чувство, и…
— А вы патриот?
— Думаю, что да. Почти уверен.
— Тогда вы легко поймете, почему мы должны действовать втайне… — Улыбчивый то ли Олег, то ли Радик помолчал, побарабанил по столешнице пальцами, словно подыскивая, с чего бы начать свое объяснение. — Вот вы… вы сами рассказывали, что в Америке китайцы охотно берут на работу китайцев, мексиканцы — мексиканцев, не говоря уже о евреях, и только русские…
Ничего такого ему он не говорил. Значит, Горбенко? Горбенке, помнится, говорил. И выходит…
— Да, — сказал, — на своих там лучше и не рассчитывать.
— Во-от! — обрадовался улыбчивый. — Во-от! В этом все дело! Если на своих нельзя рассчитывать, то какие ж они свои? Правда? А это значит, что мы, русские, не совсем еще нация. Нам предстоит.
— Возможно! — Левка пригладил усы и повторил еще раз: — Пожалуй! Я думал об этом. Знаете, зимой девяносто первого — девяносто второго вся Европа с ужасом ждала нашествия голодных русских толп. И они пришли, но не голодные, а… Ну, были и Наташи, и бандюки, но в основном мир увидел русского челнока. Оборотистого, хваткого торгаша, какого никто в русских не подозревал. Нас ведь везде еще воспринимают как общинников…
О наших за бугром говорил он охотно — сам был одним из них. Как там о нас думают, как мы сами себя представляем и о том главном, что, ему казалось, он только там и понял, — почему мы поодиночке в основном люди успешные, а все вместе…
Улыбчивый слушал, кивал, говорил, что это вполне совпадает с его наблюдениями, а он занимается этим давно, и Левке было даже неловко, что вот с испугу принял человека за бандюка, а человек, похоже, серьезный… Чтоб загладить эту неловкость, старался понравиться, даже рассказал, как поехал с приятелями в Галвистон купаться, а там какой-то негритянский праздник, и в машинах и на тротуарах вокруг одни черные, и как им стало вдруг неуютно, как всей кожей ощутили они себя чужаками, поспешили вывернуть на пустую встречную полосу, и даже в том, с какой готовностью их пропустил и вполне дружелюбно помахал вслед рукой черный водитель, померещилась им тайная вражда, злорадство… Это не очень вязалось со всем остальным, но подумалось, что это понравится собеседнику. И понравилось.
— Да! — Тот даже свой шрамик погладил, будто попытался растянуть улыбочку пошире. — Хорошо вы это сказали: на подкожном уровне, именно на подкожном!.. Мы русскость свою так чувствовать не способны, а надо бы…
А Левка даже подумал, что, может, и впрямь они сговорятся. Только теперь, припоминая весь разговор, вдруг понял, что улыбчивого обрадовало другое. Перед ним заискивали — вот что! Его боялись… А весь их расчет на то, чтобы их боялись. И, думая обыграть, обхитрить их, он, в сущности, им же и подыграл, показал спину… Запоздалый стыд болел в его ребрах, ломил затылок и тряс все его жалкое, трусливое тело, не выносящее боли.
А тут еще всплыло перед ним, как когда-то, в позапрошлой, давно позабытой жизни он ссорился с Ленкой, кричал ей, расхаживая по комнате, что это такая страна, где ничего нельзя сделать, чтоб это не обернулось против тебя же, ни для науки, ни для суда; даже поговорить с кем-то просто и от души, и то — надо соображать, почему тебя слушают и где может оказаться тобою сказанное… На-до-ело!.. Затрахала меня эта жизнь, понимаешь?.. Она сидела на тахте спиной к стенке, подтянув руками колени, словно скомкав себя в этакий плотный комочек, и только глазами следила за ним. “Это потому, — выговорила, — что только это ты и умеешь — поговорить. Мужчина должен молчать и делать”. — “Как твой дед?” — “А хотя бы!” — “И до чего же он домолчался? Что шлепнули?” — “Он боролся. До конца боролся за свою мечту. Не важно даже и за какую. Мечта не бывает правильной. Но без нее вся наша жизнь — только существование. А дед… Даже когда он понял, чем все кончится, то отправил сюда только дочку”. — “А мог бы и жену, и сына — может, и живы б остались”. — “А ты у жены его спросил, хотела б она?..” — “А он? Спросил?” — “Он спросил. Уверена, что спросил. Но настоящая женщина не бросает мужчину на крестном пути”. — “А ты?” — “Я не бросаю. Я остаюсь. Да ты и не мужчина, а так… артист разговорного жанра. И уж точно, что не на крестном пути!”
Тогда, в последние месяцы перед его отъездом, они страшно ссорились, жестко выговаривая друг другу все накопившееся. Почти не осознававшиеся раньше, придонные, давно заилившиеся обиды и претензии вдруг всплывали и жгли им сердца. Да и теперь каждое сказанное тогда слово было как горячий гвоздь, забиваемый в голову. Последним усилием он потянул руку, пытаясь ощупать затылок, что же там так болит, так ломит, и опять провалился куда-то…
Выплывая из кровавой мути на серенький божий свет, он ничего уже и не помнил, кроме того, что они с улыбчивым — было ж такое! — мирно, как равные и интеллигентные люди, беседовали о чем-то, что было ему даже и интересно.
— Вы правы, — кивал кривогубый то ли Олег, то ли Радик, — очень правы! Все потому, что стать нацией нам только еще предстоит. Мы отравлены интернационализмом, химерою дружбы народов. Не умеем и не желаем стоять друг за друга. Поэтому настоящие патриоты и вынуждены действовать втайне. Им выпало быть поводырями слепых, понимаете? А вести слепых надо так, чтоб те думали, будто идут сами.
— То есть… как же?
— Просто! Настоящие патриоты должны создать то, что сформирует нацию.
— Исторические условия?
— Оставьте вы эти Марксовы бредни! Вы ж умный человек! Нацию формируют не исторические условия, а герои и мученики! А если еще точнее — легенды о них. Но — легенды, выросшие в народном сознании, естественно выросшие.
— Ну, уж героев-то у нас, слава богу…
— Кто? — Улыбчивый повернулся с такой готовностью, будто только этого вопроса и ждал. — Кто? Даже в самой нашей народной войне… Грузин Багратион? Немец Барклай-де-Толли? Масон Кутузов?
— Швед…
— Что?
— Барклай был швед…
— Какая разница? Хоть японец… Наемник может быть героем империи, героем преданности царю, но никак не нации!..
— То есть, по-вашему, империя подавляет национальные чувства?
— Безусловно! Империя делает нацией тех, кого завоевывает, и подавляет национальные чувства завоевателей. Она, империя, тот же интернационал! Только во имя царя, а не коммунизма. Главное — преданность царю, а не своя кровь, понимаете?
Левка хотел возразить, но поднял глаза и поразился перемене в лице своего собеседника. Кривой улыбочки не было, шрам был почти не виден, но глаза… Они сузились и застыли, прикованные к какой-то дальней разгоравшейся точке. Они завораживали, за ними хотелось следить, рассматривать, хоть это и вызывало глухую тоску…
“Глаза фанатика!” — сказал себе Левка, сразу же позабыв, что именно хотел возразить и зачем, только тянул:
— Ин-те-рес-но!
— Еще бы! — соглашался то ли Олег, то ли Радик. — Вам-то — еще бы! Я заранее знал, что мы с вами поймем друг друга! Вы человек, для которого зов родной земли и крови оказался сильнее американских благ, не так ли?
— Пожалуй, — не поднимая глаз, выдавил Левка, — я не задумывался, но…
Он лихорадочно соображал, как же быть, если этот Олег фанатик? Почти ненормальный? Такого не переспоришь… И амбалы у него в полном рабстве — к фанатикам в рабство идут охотно… “Соглашайся со всем! — шептал кто-то в Левкино ухо. — Со всем соглашайся, все обещай, лишь бы…” Но Левка уже чувствовал, как легкой тошнотой подступает к горлу догадка, что никакого “лишь бы” уже не будет.
— Теперь вы понимаете, почему мы действуем втайне? Понимаете?! Тот, кто создает будущих героев и мучеников, открыт быть не может. Ведь они как бы сами должны рождаться! Ведь так же?
— Конечно, — не поднимая глаз, бормотал Левка. И вдруг как бы запнулся: — Но… как?
— Что как? — жесткий, ощупывающий взгляд фанатика полоснул по щеке.
— Как вы будете их создавать, героев и мучеников?
— А… Вопрос в точку! В яблочко. Я и сам это понял не сразу — как. Хотя, в сущности, все довольно просто. — Он постучал по столешнице ногтем, и этот обыденный звук позволил Левке преодолеть оцепенение, поднять глаза. То ли Олег, то ли Радик смотрел на него с улыбкой и, кажется, вполне дружелюбно. — Гениально просто! Вот вы боитесь, что Горбенко не станет искать убийц, похватает первую попавшуюся пацанву и… ведь так?
— Так… — тихо подтвердил Левка.
— А почему?
— Что?
— Боитесь?
— То есть? Ну, жалко мне их. За что ж они…
— А не надо жалеть! Не на-до!.. Потому как они-то и будут наши герои и мученики! Золотой фонд нации! У меня все просчитано, до последнего… — Олег понизил голос и пригнулся к столу, хотя глаза его по-прежнему были прикованы к какой-то дальней разгоравшейся точке, Левку он вряд и видел. — Всё! — выдохнул. — Сначала будут мучениками, потому как власть их ни за что посадила, а власть народ нынче сильно не любит. А потом… Потом то, что мучили их ни за что, забудется, они сами захотят это забыть, понимаете? Сами захотят думать, что они борцы за народ, за очистку нашей земли от всяческой скверны! И мы им позволим это, мы даже научим.
— Но как же…
— Без всяких “но”! При царе полиция просто так, думаете, мало кого хватала? А кто потом сознался, что его просто так? Или Сталин мало посажал за воровство, а? Но кто был вором потом? Все только жертвы политических репрессий!.. Так и у нас обернется. Сядут как мученики, выйдут — герои! А посидеть годика три, чтоб выйти героем, да еще молодым, — разве это такая уж большая цена? Они нам в ножки поклонятся — те, что узнают! Только узнают, конечно, немногие. Потому что сами должны поверить: они герои! Они землю свою очищали!! Когда другие еще только плакались. А мы… мы должны позаботиться, чтоб их было не так уж мало к нужному времени. К тому времени, когда только в них и способен будет увидеть народ свое единственное спасенье! Вот так, драгоценный наш Лев Викторович, вот так!
Он откинулся на спинку кресла, будто в изнеможении. Но в глазах не убавилось блеску, и улыбочка была не кривой, а почти вдохновенной. “Видишь, — опять шепнул кто-то Левке, — фанатик — это еще слабо сказано. Если не пообещать переделать протокол вскрытия, тебе живым отсюда не выйти… Ведь так?”
— Так-то так, — протянул Левка, — но как же?..
Они говорили и говорили. Молчаливый Серега несколько раз заходил, чтобы подлить им кофе из высокой медной турки, и коньячок в бутылке уже заметно убавился, окна занавесились плотной тьмой… Разговор кружил, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же; не унимавшийся шептун все требовал не быть дураком и со всем соглашаться, но каждый раз, говоря “да, конечно…”, Левка вдруг запинался и тянул какое-нибудь “э-э, но…”.
— Спрашивайте, спрашивайте, — устало, но ободряюще улыбался то ли Олег, то ли Радик. — Что вас смущает?
— Ну-у… — тянул Левка. — Труп-то я видел. А раз есть труп…
Фанатик посмотрел на него с недоумением и усталостью, потом улыбнулся:
— Понял! Хотите сказать, если есть труп, то есть и те, кто его сделал? Да вы не стесняйтесь! Мы сделали, мы! Я ж вам сказал: самую черную работу мы берем на себя. Трудную, грязную, но совершенно необходимую! Необ-хо-ди-мейшую… Ведь даже чтоб похватать ни за что, надо, чтоб было за что хватать, не так ли? Видите, я вам все как на духу, потому что вы наш человек. Ведь наш же?! А от своих какие секреты? Нет у меня от своих секретов! Серый эту акцию проводил. Ну, который нам кофе… И с ним два сочувствующих, непосвященных. А стая — как всякая стая! — шла, не зная, куда идет и чем кончится. Просто за вожаком, крутым парнем…
— Но ведь теперь они…
— Могут выдать? Ну что вы, исключено! Толком они ничего не знают, а чем хулиганка отличается от убийства, понимают прекрасно… Да им и подскажут! Никому ведь не интересно, чтоб было убийство. Даже губернаторша будет рада, что у нее никакого расизма — одна бытовуха.
— Выходит, что… — Левка поднял руку и кончиками пальцев потер левый висок. Голову его изнутри будто бы распирало, мысли плохо вязались друг с другом. Кофе, что ли, был слишком крепким?.. Или то, что все это немного походило на бред? Чтоб человек вот так, запросто, признавался в убийстве?.. В убийствах! Может, потому, что знает: Левке отсюда не выйти, никому не сказать?.. Но и тогда — зачем же с ним откровенничать? А может, врет, провоцирует? Господи, но что же выходит…
— А то и выходит, драгоценный наш Лев Викторович, что вы всем поперек оказались со своими догадками. Хоть вы почти угадали: ножа было три, все одинаковые. Наша недоработка, учтем на будущее… — Он пригнулся к столу и, положив ладонь на Левкину руку, дружески ее потрепал. — Ну-ну! Что вы… Прямо с лица опали… Успокойтесь, зла на вас мы не держим — вы ж не могли знать, правда? К тому же я сразу, как прочел у Горбенко вашу бумагу, понял: вы классный специалист. Такие нужны везде и при любой власти, сами понимаете… Но впредь вы должны быть нашим, то есть вполне нашим, вы понимаете?
— То есть… Вы — как бы будущая власть? — спросил Левка.
То ли Олег, то ли Радик опять откинулся в кресле и улыбнулся удовлетворенно. Как человек, наконец-то удостоверившийся: все, наша берет!
— Ну наконец! — сказал он, вскидывая руки и смачно потягиваясь. — И не “как бы”, а просто: будущая власть! Неужели догадаться было так сложно?
— Я не об этом, — сказал Левка и опять потрогал свой левый висок. — Но если так… (“Молчи! — пискнули ему в самое ухо. — С ума сошел?”) Если так, то, выходит, вы собираетесь прийти к власти по рекам крови, как когда-то большевики?
— Вовсе нет! Мы — исключительно на народной любви и восторге. С соблюдением всех, как говорится, демократических процедур…
— Но ведь кровь… Ведь кровь — она уже как бы…
— Что уже? Ах, вот вы о какой крови! Ну… Да это, если хотите, еще и не кровь вовсе. Просто честное предупреждение: здесь вам не жить! У этих черножопых детей как грязи!.. Кстати, знаете, почему девчонку? И эту, и у таджиков… Знаете?
Левка молчал, висок ломило, все окружающее как-то мутилось, плыло… Даже горячий фанатичный взгляд этого то ли Олега, то ли Радика временами словно отплывал куда-то в сторону и следил за ним издалека, почти не тревожа. Даже писклявый шептун замолк, превратившись в горячий гвоздь, все глубже погружавшийся в мозг у левого виска — там, где он поглаживал кончиками пальцев чисто уже машинально, потому как знал: этим боль его не унять. И боль-то, похоже, была знакомая, когда-то, жизнь назад, уже пережитая. Только тогда перед ним сидел не юный фанатик, а старичьё в белых халатах, и он знал, как можно разом прекратить эту боль: просто встать и послать! И послал, когда не смог больше вытерпеть, но теперь… Теперь только молчал, хоть шептун его уже и унялся. Он почти не услышал и не понял, почему они убивают именно девчонок. Как-то это было связано с наркотой, с тем, что черные сами их продают, убыток, так сказать, материальный, на волю аллаха не спишешь… Но Левка как бы провалился и очнулся только тогда, когда то ли Олег, то ли Радик с нажимом повторил, что дело прочно, когда под ним струится кровь… Стихи в его устах — это было что-то совсем уже несуразное, заставившее Левку прислушаться.
— Без крови ничего не обходится, — вдохновенно вещали ему. — Это элементарно! Но тут между нами и большевиками как раз колоссальная разница! Они по рекам русской крови прошли! А мы за каплю такой крови…
— Да, — согласился Левка. — Им было все равно по какой! Лишь бы запугать, заставить оцепенеть…
— Нет, не все равно! Свою, жидовскую, они небось берегли…
— Все равно чью! — как бы через силу повторил Левка. — Силой от человека нынче ничего не добьешься. Чеченцев сколько вон перебили, а многих ли запугали? Да и в других местах… Арабы запугали евреев? Или — евреи арабов? Нет, сила нынче не убеждает. И главное — силой не добьешься любви, а государство, как ни странно, прочно только любовью, тем, что люди любят его, понимаешь? Сила тут совершенно бессильна…
— Будто бы? — прервал его то ли Олег, то ли Радик.
Левка поднял глаза и опять поразился перемене в этом лице. Шрам был бел, а глаза черны и провальны, будто двустволка. “Ну, всё…” — подумалось Левке.
— Тебя, значит, сила не убеждает? — тихо и с внезапной ненавистью спросили его. — Уверен, значит? А вот мы проверим? — То ли Олег, то ли Радик стремительно выкинул руку и двумя пальцами пребольно ухватил Левкин нос.
— Идиот! — Левка, почти ничего не видя от боли, выбросил вперед правую руку.
Удачно выбросил. То ли Олег, то ли Радик, выпустив его нос, рухнул в кресло. Правда, тотчас же и вскочил, выплюнув прямо на стол сгусток крови. У Левки под носом тоже было тепло и мокро, но гвоздь из головы выпал. На его месте была какая-то торжественная гулкая пустота, от которой Левка почувствовал себя необыкновенно молодым и здоровым.
— Ах ты гаденыш! — сказал он, с наслаждением предощущая, как нанесет следующий удар. Прямо туда, в переносицу. Опрокидывая столик, шагнул вперед, но ударить, кажется, не успел — черные искры брызнули из его головы, мир крутанулся и перестал существовать…
Пришел в себя, сидя в углу в луже холодной воды. Их фигуры — всех трех — что-то беззвучно кричали, расплываясь и путаясь перед ним…
Не в силах вспомнить того, что было потом, он откинулся на спину, что-то задел затылком, и резкая боль разом погрузила его в сукровичный покой и беспамятство, из которого он медленно выплывал, как бы наново осваивая все окружающее — груду лежалого тряпья, запахи прели, мышиного помета и синеватую тьму, в которой медленно таяли, редели, расплывались красные нити боли. Он снова вспомнил, где он, и осторожно, чтобы не вернуть боль, повернулся на бок, чтобы увидеть смутно серевшую подвальную отдушину. Там светало, но до настоящего рассвета было еще далеко. Час, может, больше… Да и придут они не сразу с рассветом. Так что время у него еще было. Жизни не было, а время…
“Как отпуск в начале”, — подумал вдруг и отчетливо увидел пересохшее речное русло — редкие мутно-фисташковые лужицы средь камней и колючих кустов; там, внизу, меж неровных стенок каньона, то грубо бетонных, со следами опалубки, то из дикого камня, по которым, как думала Ленка, можно было проследить всю историю разливов, подмывов и оползней и даже поверить, что эти фисташковые лужицы и в самом деле река — бурная, своенравная… А он, поддразнивая ее, все твердил, что главное не река и не мост, а чебуречная на мосту, прохладная, вся затянутая диким виноградом и вьющимися мелкими розами, и даже не чебуречная, а то, какие в ней порции. Денег у них было не густо, поселились на самом верху, в тесной пристроечке сарайного вида, без окна, с одной только дверью, и даже не дверью, а проемом, завешенным серой выгоревшей дерюжкой. Готовить хозяйка не разрешала, даже вскипятить чайник, потому к себе возвращались поздно, по темноте, а уходили рано; вниз шагалось легко, хотя каждый норовил выбрать свою дорожку. Она — сделать крюк и пройти мимо чеховской дачи, а он, мучимый аппетитом, — срезав речные петли, поскорей выскочить к чебуречной, где на порцию полагалось пять — пять! — пухлых полукруглых чебуреков, пахнувших горячим маслом и брызгавших, едва надкусишь, острым мясным соком с луком и зеленью. Он рвал их зубами, обжигаясь паром, пыхавшим из разорванного нутра, торопясь добраться до самого вкусного — сочного и острого мясного комочка, который всегда казался ему слишком маленьким. Притормозить удавалось только тогда, когда на тарелке оставалась последняя пара. Подняв глаза, он видел, что Ленка все еще держит двумя руками, точнее, двумя промаслившимися салфетками первый, еще осторожно дует, чтоб не обжечься.
— Ну, ты и проглот! — говорила. — Неужели мужикам нужно столько энергии?
— А ты думала? Любить вас — дело нелегкое.
— Зачем же ты мучаешься? Спал бы спокойно…
— Я б спал, да ведь и сны все про то…
Она смеялась.
— Ладно, — говорила, — хочешь немножечко поделюсь?
Отпуск был в самом начале. И был июнь, южная зелень не успела еще износиться, сияла на солнце, в тени еще было прохладно, цвели магнолии, море вдали было пронзительно-голубым, по набережной еще не текла распаренная толпа — просто гуляли люди. Радостно-загорелые, толпились они у киосков, где продавали в чашечках желтоватый крепкий бульон и свежие хачапури, у желтых цистерн, вино в которых странным образом даже в обед оставалось таким холодным, что толстое стекло пивных кружек запотевало, наполняясь этой веселой, чуть пенящейся по краям влагой. И все это, казалось, будет еще долго-долго — весь отпуск! — радовать глаз и веселить кровь, не тускнея, не покрываясь серой пыльцою обыденности.
Все его радовало — даже то, что Ленка никогда не одолевала больше трех чебуреков и лишняя пара доставалась ему, хоть и слегка подостывшей. Какой-то необыкновенный аппетит к жизни мучил его. Гулять — так до боли в ногах, заплывать… О, заплывали целой компанией — молодые мужики, молодечествующие на глазах случайных подружек. Ленка-то вряд ли в их сторону и смотрела, то, что “Лев плавает как крокодил!”, было признано ею еще на втором курсе, но он все же плыл и плыл каждый раз, пока не отваливал, не поворачивал назад последний соперник, и потом еще, пока берег почти растает, превратившись в нечто смутное, желтовато-зеленое… А вода еще была не очень-то крымской, градусов 18, местные еще не купались; на обратном пути его охватывал страх, что может не выплыть, недотянуть, со страху он наддавал, плыл и плыл, уже не на самолюбии даже, а на отчаянии, но каждый раз, когда силы почти покидали его, оказывалось, что берег — вот он, еще десять, ну двадцать гребков, и можно будет стать на ноги и добрести, упасть на теплую простынку, прогретую солнцем и галькой, отдышаться, пока крупная дрожь выходящего холода будет трепать все тело, высыпая на плечах остренькими пупырышками, а Ленка — говорить, что у него подростковые комплексы, что так вот, неведомо перед кем, выставляются только подростки и идиоты, но все-таки разотрет его полотенцем и сходит за пирожками, которые продавали местные тетки из огромных, закутанных в тряпки кастрюль еще теплыми. Съев парочку, он окончательно отогревался, садился и хвастал, что хоть сейчас готов снова в воду; усталость еще текла по плечам муравьиными ручейками, но тающий в голубоватой мути горизонт, и белые катера, и разноцветные шапочки пловчих, и пощипывание соли на собственных плечах — все это было так мучительно хорошо, что даже непонятно, что же делать, как не задохнуться от всей этой неохватной, непрожевываемой радости бытия; он придвигался к Ленке, стараясь как бы невзначай погладить ее бедро, коснуться груди, особенно если она лежала ничком, расстегнув лифчик по моде тогдашнего лета, а она шипела, чтоб он не идиотничал: “Что за подростковая нетерпячка — вечера тебе не дождаться?” — но отодвинуться не спешила.
Этот отпуск мог бы стать лучшим их временем! Мог бы!.. Но ведь человек никогда не живет просто так, просто сейчас — длинные цепи прожитого и еще не прожитого или прожитого не так волокутся за ним, осложняя каждое движение, нагружая каждое слово чем-то неожиданным, неясным, не понимаемым до конца… Разве он хотел того разговора, разве она хотела его?
Просто день выдался душным, в белесой дымке, и еще более душная ночь. Они даже простынку откинули — лежали после любви голые и влажные, как две рыбины, выброшенные на берег, дышали. Он не выдержал, встал, откинул на входе прокаленную солнцем ряднушку и сел на порожек. Прохлады не было и здесь, но хоть дышалось. Воздух пахнул прокаленным на солнце бурьяном, далеким кострищем и какими-то цветами, — флоксами, что ли? — аромат которых казался прощальным…
— Срам хоть прикрой! — кинула ему полотенце.
— Не такой уж у меня знатный срам, чтоб увидеть его с того склона! И вообще: жара должна освобождать от приличий.
— Да? Больше ни от чего не хочешь?
— Хочу! — сказал он беспечно. — От возвращения на службу, к примеру… От уплаты долгов… От инстинкта собственности. Знаешь, чтоб быть свободным, человек должен жить, ни за что не цепляясь. Как ящерица. Никогда не ловила?.. Меня после третьего класса к бабке отправили, под Мелитополь. У тамошних мальчишек это было любимой подначкой — поймай ящерку. Мазанки там беленые, ящерки по стенкам их так и шастают или на камнях греются. Красивые, заразы. А поймать… Я ни разу не поймал, и знаешь почему? Потому что хвоста им не жалко. Прицелился, хлоп, а она — р-раз! — и в руке у тебя только хвост, которого ей не жалко, она новый себе отрастит. Поняла? Вот и человека можно поймать только на том, чего ему жалко, что он считает единственным…
Рассусоливал просто так, от балды. От духоты, от нечего делать, оттого, что на небе ни звездочки, но под конец — почти вдохновенно, почти как о главном… И вдруг всей спиной почувствовал какое-то напряжение. Оглянулся — Ленка сидит на краю постели, волосы по плечам, смутно белеющим…
— Вот, значит, какая теория у тебя?.. — И голос севший, будто в начале ссоры.
— Да нет, теорий я не любитель…
— Однако ж и практика твоя очень ей соответствует.
— В смысле?
— В том, что всё для тебя — только хвост. Ничего единственного! Диплом хотели забрать — ты сам на стол его выложил, не жалко, диссертацию — пожалуйста!
— Да не выкладывал я диплома! Это Герка придумал…
— Ничего единственного… — глухо и как бы не слыша его, повторила Ленка.
— Ну почему ничего? А ты? — поспешил он, но деланно как-то вышло, натужно.
— Подвинься!
Накинув халатик, Ленка опустилась рядом, но как-то очень отдельно.
— Прекрасно знаю, что и я у тебя не единственная.
— Клянусь! А кто старое помянет…
— Я не о старом… Я вообще не об этом. Просто хочу понять, как ты сам это чувствуешь… Вот пошел ты в библиотеку, взял этого Королькова, открыл, так? И что? Неужели не стало тебе жалко или… хотя бы противно?
“Когда ж это я проболтался, что читал Королькова?” — с тихой тоскою подумал Левка. А вслух сказал:
— Ей-богу, не помню. Что подумал?.. Что даже собственный текст напечатанным выглядит как-то солидней, умней… Научнее, что ли? Я ведь только так, из чистого любопытства. Ну, типа, как это делается у них… Когда отдавал Аркашке папку, не очень и представлял… ну, как это у них устраивается… практически ежели. У Аркашки ж совсем другая тематика.
— И ничуть не пожалел? Сердчишко не екнуло?
— О чем? — спросил с искренним удивлением.
— Ну… не знаю.
Она встала, отошла к оградке из дикого камня. Тут было всего-то шага четыре, а то и три, но небо было таким беззвездно-бархатным, что виделась она уже смутно, сливаясь с вьющимся виноградом в единый прорезной силуэт, черный на черном.
— Я не хотела об этом, — сказала оттуда, — но как-то так не могу… Мне кажется, мы обманываем друг друга, когда молчим. Каждый выдает себя за другого, скрывая какую-то боль. И жизнь наша какая-то… ну, не притворная, а как бы неполная, с умолчаниями…
— С умолчаниями оно, может, и не плохо бы, да как-то не получается у меня умолчать… Про ту же библиотеку, что Королькова ходил смотреть, я ни за что не хотел тебе говорить, а как-то все-таки проболтался. Какие ж тут умолчания?
— Не ты, — вздохнула она, — не ты проболтался, а Герка.
— Вот трепло!
— Он думал, я знаю. Но это все ерунда, дело не в этом… Я как-то не могу… Не могу до конца понять: чем ты живешь? Вот тут, в самом сердце. Иногда ты мне кажешься таким чужим, что становится страшно. Пока ты не ушел из хирургии, писал о своих операциях, готовился, мне казалось, что наука и есть твоя жизнь, твоя страсть, служенье… Понимаешь? Даже когда ты удрал со своим стройотрядом — ну мальчишество, ну не выдержал человек, но и это — борьба, протест, человек не смирился… А оказалось — для тебя все это лишь хвост. Откинул и живи себе дальше, ведь так?
Она говорила тихо, почти шепотом. Надо было встать, протянуть руки… Да отчего-то не было сил. Все сказанное и не сказанное во всех их спорах и ссорах концентрировалось в эту жаркую истому, что текла по его рукам и ногам, сковывая их и шепча: тот, кто уступит сейчас, уступит уже навсегда. И совершенно невозможно казалось уступить в том, что сказано было почти случайно: свободен только тот, кто имеет силы от всего отказаться. Не цепляться за деньги, должности, звания. За все, что только мешает по-настоящему жить, упиваясь прелестью бытия. Это можно понять, только пережив то, что поначалу кажется катастрофой, но уж поняв…
— Отойди от зла… — бормотал.
— Это я слышала много раз: отойди от зла и тем сотворишь благо. И еще… ну…
— Блажен муж, иже не идет в совет нечестивых, — покорно выдохнул.
— Именно! Отойди, не ходи… Тебе не кажется, что, отходя от зла, ты ему-то простор и даешь, этому злу? Отошел на шаг, зло придвинулось — тебе опять отходить. И опять: так, мол, устроена эта жизнь, у меня не было выбора… Да что ж это за жизнь, чем живет человек, если все для него только хвост, который можно отбросить?
Она говорила тихо, так тихо, что ему приходилось вслушиваться, чтобы не пропустить… чего? Какой-то дальний гром чувствовался ему в Ленкином шепоте, совсем тихий, зажатый, загоризонтный… Тот дальний гром, что прогремел когда-то над Пчельниковыми и от которого всё не могли отойти душою ни Ленка, ни тетка ее, — гром, который с годами казался ему все тоскливей и безнадежней.
— Да, у меня не было выбора, — сказал он с тоской и упорством. — И ты знаешь почему: против меня оказались не люди — система.
— А тебе не кажется, что если человек говорит “У меня нет выбора”, значит, свой выбор он уже сделал? Просто не нравится ему этот выбор, не по совести он, не по душе…
— А что я, по-твоему, должен был выбрать? Устроить самосожжение на Дворцовой? Скандал с битьем Аркашкиной морды? Рвать на себе волосы — что? Не я виноват, что в этой стране такие порядки… И потом, если это действительно имеет какую-то научную ценность, то не все ли равно, под чьим именем? Да, мне не жалко! Да, не желаю добиваться, остепеняться… Я хочу жить, понимаешь, просто жить, и для этого мне нужно совсем немного…
— А не тот ли, кто при любых порядках хочет просто жить, и виноват во всех этих порядках? Ведь они потому и существуют такие, что его толкнули — он отодвинулся, забрали — утерся, даже и не заплакав…
— А тебе хочется, чтоб я заплакал?..
Они так и не поссорились той ночью, только говорили и говорили, кружа вокруг одного и того же, а наутро даже не могли толком припомнить, вокруг чего ж собственно. Осталось только смутное чувство, что его пытались взять за руку и повести, а он упирался. Уснули часа уже в три, если не позже, утром встали вялые, молча оделись, вышли и даже не удивились, что мир как-то потускнел со вчерашнего. Солнце тонуло в белесой дымке, высохшее русло, вдоль которого они спускались в город, утратило свою таинственность — просто замусоренный овраг. В чебуречной пахло горелым маслом. Праздник кончился.
Когда он укладывался после заплыва на теплой пляжной простынке, Ленка вдруг вспомнила, что сегодня на троллейбусной должна встретить подругу.
— Какую? — спросил он без интереса.
— Ты ее не знаешь. Из нашей поликлиники, — и ушла.
Встретились в три часа, на набережной. Взяли по чашке мясного бульона, по хачапури…
— А что ж подруга? — спросил. — Не приехала?
Нет, почему же, приехала. Дурные привезла вести. У тетки был гипертонический криз, ее надо устраивать в больницу, так что Ленка сегодня же летит домой, уже купила билет.
— А я что? Буду целую неделю один?
— Ничего, — хихикнула деланно, — отбросишь еще один хвост и с кем-нибудь развлечешься. Я разрешаю.
— Мерси. А может, лучше с тобой?
Не получится, сказала. Она забрала последний билет на сегодняшний вечерний рейс, в половине шестого ее автобус, она даже не заедет за вещичками, уж пусть он потом не очень все комкает…
И было еще два дня удушающей жары, белесой мглы, все тех же чебуреков, потеплевшего моря, в котором уже лень было плавать, обвисшей зелени… Казалось, дело идет к грозе, но дождь случился только на третью ночь, и то — совсем чахлый. Большинство, наверное, и не догадалось о нем — когда рассвело, земля была уже совершенно сухой. Но он-то проснулся в четвертом часу от внезапно повеявшей прохлады. Встал, сел подышать все на том же порожке. Редкие капли тихо шуршали в жесткой виноградной листве. Вдруг вспомнилось, что еще говорила Ленка. Что женщина не может жить, наслаждаясь самой жизнью, ее текущей минутой, — для этого она слишком плотно вписана в биологическую цепь сменяющихся поколений. Будущее — это ее дети, пусть еще не рожденные, пусть не зачатые, но… А детей не отбросишь, как хвост… Стояла вон там, на фоне виноградной листвы, к нему спиной. И говорила, может быть, не ему, а себе или кому-то еще; тихо, так тихо, что он, наверное, не все и расслышал. И теперь никак не мог вспомнить, как же это было увязано и с ним, и с ее дедом, с их гибельной ненадежностью. А ведь было как-то увязано у нее, и именно с ними обоими…
Так и не вспомнив, он снова лег и уснул, а наутро, за завтраком, подняв с тарелки последний чебурек и увидев под ним разводы застывающего жира, вдруг решил, что все, с него хватит! И этой жары, и пыльной зелени, и галечного пляжа, от которого болят бока, — хватит! Не потому, что надо за ней, а просто хватит с него, наелся! К обеду был уже в Симферополе, на самолет не хватило, тащился в поезде, в плацкартном вагоне, часами торчал у распахнутых окон, прикладывал к наметившейся лысине смоченный под краном платок… Было душно, голова болела, и все полустанки одинаково пахли уборной и креозотом. Только под Ленинградом, вдруг проснувшись, увидел в окно туманный рассвет и почувствовал на лице редкие холодные капли, залетавшие в так и не закрытое на ночь окно. И вдруг подумал, что не все еще, может, потеряно. Неизвестно о чем, потому что до этого ни о чем и не думал как о потерянном.
Ленка была дома. Завтракала кефиром и бубликом и читала какой-то журнал, для удобства подпертый чайником. Они обнялись.
— Ну, слава богу! — сказал он. — Я боялся, ты к тетке удрала.
— Это я уже пробовала, — сказала она печально. — К сожалению, не получилось…
Она была такой бледной, печальной, привядшей, будто и не отдыхала на юге. Он даже хотел спросить, что с ней, не заболела ль? Но удержался. Спросить значило отступить, признать неправоту… И будут тебя опять учить жить, как погибающего полярника, — каждый день с утра пораньше за что-то бороться. А так — никуда она не ушла, ничего от него не требовала, и это было хоть маленькой, но все же его победой, которую хотелось удержать за собой. А бледность… Это, решил, у них свет такой в комнате, солнце заглядывает к ним только под вечер, и только на закате все хорошо видно. И только спустя много лет…
Спустя много лет, на американском курорте Сайес Падре Айленд… Там был итальянский ресторан на берегу залива, на открытой террасе; дорогой, весь в зелени, в сияющей позолоте. Левка вообще-то терпеть не мог этой бестолковой американской роскоши, завтракали и обедали в своей гостинице, но ужинать Розочка неизменно вытаскивала его в этот ресторан, считавшийся самым шикарным местом на полуострове. “Тут, — говорила, — тебя по крайней мере не принимают за мексиканца…” Его везде принимали за мексиканца, и это почему-то ее обижало. Она считала, что появляться в шикарных местах просто необходимо, это поддерживает деловую репутацию, а он еще не въехал в американскую жизнь, если думает, что люди ужинают там, где им приятнее и вкуснее. Она приехала в Америку десятью годами раньше него и была уверена, что приехавших позже надо таким вещам учить и учить. Он же считал, что денег у нее и так много больше, чем нужно нормальному человеку, и потому могла бы хоть здесь позабыть о делах, предаться простой радости бытия. Но мобильник ее то и дело трещал, и она трещала по мобильнику почти беспрерывно. Особенно допекала его некая мадам Смит, лежавшая в Розочкиной клинике на сохранении и никому, кроме самой Розочки, не доверявшая свое драгоценное, звонила по нескольку раз в день, сообщая о всех “ощущениях в области таза”, которые они и обсуждали во всех подробностях. “Я б ее придушил”, — шипел Левка. “Что ты понимаешь, Синтия замечательная женщина! Ей сорок два, она из бедной семьи, сумела сделать неплохое состояние на торговле недвижимостью, а теперь решила обзавестись еще и ребенком — ведь это чудесно!” — “Сучка она порядочная! — говорил Левка. — Твои врачихи ее небось ненавидят!” — “Это в Совдепии ненавидят богатых. У нас, мой милый, ты ничего не достигнешь, если не научишься ценить состоятельного клиента”. — “Я? Ошибаесси! Моим-то клиентам по барабану, сколько у них осталось”. — “Ты не прав…” Но тут опять звонил мобильник, начинались новые консультации, а он сидел, оглядывал живописную россыпь огней на том берегу, таинственное свечение воды, крупные звезды на бархатном небе, и в душу его тихонько заползала тоска. Он вынул сигарету, прикурил от тотчас же поднесенной ему зажигалки и даже забыл кивнуть в знак благодарности — думал. Думал, что Розочка, в сущности, та же мадам Смит — сделала состояние, теперь ей нужны муж и ребенок, а он здесь почти ни при чем!.. Сидит, ждет… чего? Чтоб после ужина пойти и сделать ей ребенка? Труд не велик, но… Разве ж это будет его ребенок? Вырастет чужой, малопонятный, а может, и малоприятный человек, со всеми их здешними, чужими ему заморочками… Как и эта женщина… Как и все они, в сущности. Нет, хватит, хватит ему обманывать себя и других, надо ехать! И вдруг совершенно ясно привиделось, как он открывает дверь, входит, а Ленка читает журнал, прислоненный к эмалированному их чайнику, грызет бублик и запивает его кефиром прямо из пакета… Он обнимет ее, поцелует в бледную, выпитую щеку, погладит худые лопатки, совершенно так же, как тогда, вернувшись из Крыма. И по тому, как заныло вдруг, — нет, не сердце, а что-то там же, где сердце, только глубже, таинственней! — по тому, как это вдруг в нем заныло, он понял, что именно тогда, из Крыма, непоправимо он опоздал… Ибо Ленка уже избавилась тогда от ребенка, а других у них не было. Он этого не знал, она никогда не говорила ему ничего подобного, даже когда они ссорились. Но именно там, среди чужого благополучия, спустя много лет… этот нерожденный, да еще и неизвестно, зачатый ли им ребенок вдруг сделал его непоправимо виноватым и властно потянул назад, в Россию, во все то, к чему уже не могло быть возврата…
Настолько не могло, что даже в Орле он так и не спросил Ленку, было ли это? Намеревался, придумал десяток ситуаций, как именно надо спросить, но…
И вот теперь он чувствует на щеках слезы и вытирает их пальцами, пахнущими запекшейся кровью. И думает, что жаль ему не себя, а этого, так и не рожденного мальчика. Потом он пытается сесть, сил хватает только на то, чтоб повернуть голову и посмотреть на посветлевшую отдушину. Скоро за ним придут, скоро… И больше ни о чем он не думает, не может думать — только ждет.
Глубокой, но светлой ночью, с блескучими синеватыми сугробами под почти полной луной, вывели его во двор и посадили в машину. То ли Олег, то ли Радик скептически посмотрел на него сбоку и что-то сказал. Амбал послушно сбегал, выскочил с кроличьей ушанкой в руках и больно напялил ее поверх всех бинтов. Они уселись — один за руль, другой рядом, то ли Олег, то ли Радик сказал: “С богом!” — и машина не спеша поплыла по колее, плавно его укачивая.
Он плохо помнил, что с ним было до этого. Пришли за ним поздно, солнце стояло уже высоко, но всего накопленного им мужества хватило на несколько ударов по голове и сломанному ребру, а потом… Потом он, кажется, плакал, о чем-то их умолял, они смеялись. Кажется, ему мочились на голову, кажется, он полз и целовал чей-то ботинок, кажется, клялся. Все это не имело значения. Он был уже мертв, жив был только кусок дрожащего мяса, без ума, без души… Вот этот кусок они и обмывали под душем, бинтовали, поили баралгином, чем-то еще, дали пару часов полежать. И теперь его куда-то быстро везут пустынным шоссе и столь же пустынными улицами. Остановились один только раз, у какого-то круглосуточного киоска, где Серега, сидевший с ним рядом, выскочил и быстро вернулся, звеня в пакете каким-то стеклом. Он даже не успел задремать еще раз, машина остановилась, тот же Серега помог ему выйти, он сразу узнал крыльцо…
Дверь была открыта, в зале и в комнате экспертов горел свет, но никого не было. Он сел за свой стол, выдвинул ящик. Все черновые записи были на месте, как и то, самое главное, на что он позволил себе лишь взглянуть искоса. В соседней комнате смеялись, звенели посудой, там, кажется, был кто-то еще, кроме его конвоиров, но не все ли равно кто? Он сидел…
Снова вошел Серега:
— Ты чё? Забыл, зачем привезли? Напомнить?.. — И надвинулся угрожающе.
— Не надо, — пискнул Левка незнакомо противным голосом. — Я еще не могу. Видите? — приподнял над столом руки, чтоб тот увидел, как пляшут пальцы.
— Надо же, — сказал Серега. — Как с похмелюги!.. — и вышел.
Левка и сам с удивлением посмотрел на пляшущие пальцы: а вправду! И незнакомые ссадины, и эта дрожь, и ощущение чего-то непоправимо постыдного, неизвестно как с тобой происшедшего, — все было как после кошмарной попойки.
Снова войдя, Серега поставил перед ним граненый стаканчик. Левка поднял руку, она нерешительно замерла на полпути и опустилась. Тогда, чуть отодвинувшись, превозмогая боль в ребрах, пригнулся, потянулся губами и стал всасывать живительную влагу, не наклоняя стакана. Отпив примерно треть, откинулся и перевел дух.
— Ишь! — с уважением сказал Серега. — Умеешь!.. — и вышел, прикрыв дверь.
Левка неуверенно взял стакан — пальцы плясали меньше. Поднял его, выпил и посидел, прикрыв глаза, прислушиваясь к тому, что в нем происходит. Наконец длинно выдохнул и стал раскладывать бумаги. Вытащил даже какой-то старый скоросшиватель. Совсем не помнил, что в нем. Но для того, чтобы вошедший не сразу увидел, что же он пишет, годилось и это…
Серега пару раз открывал дверь, но, видя, что компьютер включен, тут же и закрывал. Амбалы спешили оттянуться, оказавшись вдали от хозяйского глаза. Им было не до него. А он, почти не задумываясь, заполнял открытый на экране бланк “Протокола вскрытия”: “Труп мужчины, около шестидесяти лет, рост 176 см., волосы темно-русые, с проседью, лысина гладкая от лба к затылку. В нижней затылочной части обширная гематома и ссадина от удара тупым продолговатым предметом…”
Распечатав два экземпляра и везде, где положено, расписавшись, он почувствовал страшную усталость и какое-то время сидел прикрыв глаза, прислушиваясь. Там даже включили музыку — явно не ожидали, что он быстро закончит. Ну, что ж… Еще раз длинно вздохнув, он от руки дописал в оба экземпляра одну и ту же фразу, после чего осторожно, чтобы не скрипнуть, потянул на себя ящик. Узкая сталь обожгла холодом ухватившие ее пальцы. Скальпель был замечательный, американский. Что-что, а инструмент они делать умеют. Здесь он им не работал, просто держал в столе, вроде как сувенирчик.
Он встал, с трудом превозмогая боль в ребрах, еще не веря себе, что сделает это. Смотрел в дальний потолочный угол, и угол этот стремительно от него уплывал. Комната превращалась в просторный зал с уходящими во тьму металлическими фермами потолка. Теперь он узнал его — это был тот институтский спортзал, где репетировала самодеятельность второго курса. И Ленка была где-то здесь, рядом. Он отчетливо слышал ее голос: “Мы будем любить друг друга, хоть не имеем веса…” Он вскинул голову выше — от боли в затылке все немного плыло, но это ничего, так будет удобнее, вот только руку было никак не поднять. “Ну же! — сказал ему Ленкин голос. Молодой, с радостною смешинкой. — Ну же! Одним движеньем!”
И он сделал это движение. Что-то теплое, влажное, мгновенно освобождающее от боли и веса, хлынуло ему в грудь радостным предчувствием. Ленкин голос звенел и звал в вышину, и только каким-то боковым, случайным зрением видел он, как стол почему-то полетел вверх, мимо него, услышал грохот упавшего стула, испуганный мат Сереги, чувствовал руки, зачем-то его переворачивающие, но все это уже не имело значения. Они будут любить друг друга, и ничто не сможет помешать им! Ему было легко и свободно, и ничего не жалко из тонущего навек в глухой тьме. Ничего, кроме того, что было единственным, — его любви.
III
Прошло два года, а может, и больше… Точно больше: ведь Левка пропал зимой, в феврале, а в прокуратуру снова вызвали меня уже летом. Все притупилось и подзабылось, тем более что компания наша рассыпалась, почти всех, кроме Герки с Катюхой, я потерял из виду, да и не до пропавшего Левки им было… Вдруг звонок: вы повестку получили? Какую еще повестку, кто говорит? Следователь такой-то. Это относительно вашего друга, Маркова. Мы нашли тело.
— Тело, — бормочу, — но я даже не уверен, что смогу в таком состоянии… — а самому чуть ли не дурно заранее.
— Вы не волнуйтесь, — говорит следователь такой-то, — я не на опознание вас приглашаю. Труп идентифицирован, документы о перезахоронении вы, если надо, получите. Я же хотел бы вас видеть завтра в четырнадцать, даже если вы и не получили повестки. Сможете?
— Ну, если надо…
— И еще об одной любезности хотел бы вас попросить, э-э… Из показаний профессора Стародубского следует, что вы чуть ли не единственный, у кого может быть автограф покойного…
— Какой автограф?
— Какой-нибудь. Письмо, открытка, надпись на фотокарточке… Сейчас, знаете, всё на компьютерах, идентифицировать почерк — большая проблема. А нам это совершенно необходимо. Если что-нибудь есть, обязательно захватите. Ладушки?
“Ладушки-оладушки…” — бормочу я весь вечер, роясь по старым папкам. Я в отношении бумаг Плюшкин — ничего не выбрасываю, но что-нибудь у меня найти… И все думаю: с какой такой уголовщиной оказалась связана Левкина смерть, что им вдруг почерковедческая экспертиза понадобилась? В каких делах он мог оказаться замешан?.. Но, с другой стороны, на обычный грабеж его исчезновение и в самом деле мало похоже. Машину нашли целехонькую, из вещей ничего не пропало, наличности по американской привычке он при себе не держал, в компьютере все стерто, хоть соседи и клялись, что, кроме меня, никто к ним не заходил.
С этого я назавтра и начал, нахально насев на блондинчика. Тот обиженно хлопал рыженькими ресничками, даже напомнил, что на допросе, собственно, я, а не он. Но так как рассчитывает он не просто на мои ответы, но и на некоторую помощь… Вы автографы захватили? Чудесненько… Он перечитал мои показания двухлетней давности, и у него сложилось впечатление, что я э-э… очень хорошо относился к покойному, во всем стараясь его понимать, — ведь так же? А тут есть один момент… чисто психологический. Дело в том… Подследственные утверждают, что это было самоубийство. И хотя по другим эпизодам показания они дают вполне откровенные и столько уже на себя взяли, что еще один труп… Но тут заколодило. Кое-что даже представляют как доказательство.
— У него не было причин для самоубийства, наоборот…
— Да-да, конечно. Но вот что за штука…
И тащит из стола полиэтиленовый файлик, а в нем два пожелтевших листочка, залитых с угла чем-то бурым.
— Я опять же не должен этого делать, но будем считать, что вы в данном случае не свидетель, а как бы эксперт в области психологии. Прочтите.
Читаю… Компьютерная распечатка протокола вскрытия какого-то трупа мужчины около 60 лет. Быстро скольжу по строчкам и вдруг у меня перехватывает дыхание. Ведь это о Левке: лысина, усы, родимое пятно на левом запястье… Переворачиваю, гляжу в низ страницы… Там дата и роспись. Левкина!
— Как это понимать? — спрашиваю.
— В этом-то и жду от вас помощи. — Следователь похлопал своими рыженькими. — Вы на третьей странице еще посмотрите.
Смотрю. В графу “причина смерти” вписано от руки: “резаная рана на горле длиной около двадцати, глубиной до шести сантиметров с повреждением гортани и…”. Дальше шло несколько слов на латыни и еще что-то об обильной кровопотере, попадании крови в дыхательные пути, опять латынь… Строчки плывут, одеваются радужкой…
— Это его рука?
— П-похоже…
— Но… как это может быть? Тут же описана печень, содержимое желудка, в частности алкоголь… Запекшаяся кровь в бронхах… Как мог человек сам провести свое вскрытие?!
— Не мог, но… А когда его эксгумировали, брюшная полость действительно была вскрыта?
— Подождите… — Следователь порылся в каких-то бумажках. — Нет, — сказал с некоторым удивлением, — в протоколе этого нет. Но как же он…
— С его опытом описать содержимое собственного желудка и вид печени, я думаю, особого труда не составляло. Но… все эти гематомы, ссадины, переломы…
— Этого подследственные не отрицают. Его били. Можно даже сказать: пытали. Они…
— Кто “они”? — спросил я, не узнав собственного голоса.
Имен назвать он не может, разве что клички, которые все равно уже были в печати: Дух и Серый. Разве я не читал о банде Кислого — это же было во всех газетах… Которые зачищали наш воздух от инородцев, помните? Они, они… А от Маркова они добивались нового протокола вскрытия узбекской девочки. Шумное было дело, если помните, попало под особый контроль, он что-то в этом протоколе… Он, кстати, из того дела исчез тогда, этот протокол, его не нашли… Но теперь я могу быть спокоен: теперь есть и признания, следственные эксперименты проведены, теперь эти голубчики все тут — следователь похлопал по лежащим перед ним бумагам.
Я оставил ему два Левкиных письма. И еще — поскольку он несколько раз спросил, нет ли хоть строчки, которую бы Марков писал выпивши, — коротенькую записку нам с Рыжим. Когда все это было оформлено, уже стоя, уже протягивая мне руку, он вдруг спросил: а как я думаю, почему все было набрано и только насчет горла вписано от руки, не противоречит ли это версии о самоубийстве?
И я вдруг увидел Левку, уходящего навстречу грозе, услышал повторяемое сквозь хохот: “Мир ловил меня, но не поймал. Понял?”
— В каком смысле ловил? — не понял следователь.
— Это изречение его любимого философа Сковороды, — сказал я. — А от руки… Думаю, для того и от руки, чтоб мы не сомневались: он сам!
Недели через две он вызвал меня еще раз. Опять позвонил, опережая повестку: “Вы на машине подъедете?” Нет, сказал, я старый русский и езжу все еще на метро. “Я потому спрашиваю, что вы никогда не опаздываете…” — “Постараюсь и в этот раз”.
И как раз подходил к их конторе, когда он вынырнул из проулочка с бумажным пакетом в руках.
— О, как удачно! Я тут как раз выскочил на минутку — тут в кафе пирожки замечательные, тепленькие еще, не хотите?
Вид у него был смущенный, мне даже показалось, что он не просто бегал за пирожками, а поджидал меня, чтоб спросить о чем-то вне кабинета. Я отказался от пирожка и спросил, что удалось прояснить насчет банды Кислого.
— Не так много, не так… Конечно, если б Рыжиков остался жив…
— А кто это?
— Ну, Кислый. В курсе всего, похоже, был он один.
— А с его гибелью что прояснилось? Тут ведь тоже… загадочно. Писали, что при попытке бегства. Но пытаться бежать с дачи, окруженной ОМОНом…
За эти недели я прочитал все, что писали об этом деле, во всех газетах и в Интернете.
— Тут-то как раз полная ясность. — Мой собеседник старательно и беспечно жевал пирожок. — Расследование закончено…
— Следствие?
— Служебное расследование. Так вот: применение табельного оружия полковником Горбенко признано правильным. Пресса просто была не в курсе. Писали, что расследование вели москвичи, это, мол, странно… А пирожки просто обалденные, возьмите хоть вот этот, с брынзой и кинзой…
Я взял. Мимо, не взглянув в нашу сторону, прошел к подъезду дяденька, такой объемный, что нам пришлось отступить к стеночке.
— Вообще-то там кормят неважно, я хожу только за пирожками… Вы хоть пробуйте, это действительно вкусно… — любезно настаивал следователь и, понизив вдруг голос, торопливо сказал: — Согласно протоколу вскрытия, выстрел был произведен шагов с десяти, входное отверстие в районе девятого ребра, выходное в верхней части лопатки…
— То есть полковник стрелял снизу, от бедра?
— У вас хорошее пространственное воображение. Но главное, установлено, что его группа тоже вела расследование, ничего не зная о москвичах, и их чисто случайно опередила…
У себя в кабинете он сунул кулек с пирожками в нижний ящик стола. Сказал, что вопросов, собственно, ко мне не имеет, кроме одного. Нет ли у Маркова наследников? “Поскольку есть банковский счет с довольно значительной суммой, — вы ведь и сами говорили, что он кое-что привез из Америки? — так вот, найден банковский счет…” — “Вряд ли, — сказал я, — детей у него не было, братьев и сестер тоже, родители давно умерли”. — “А жена?” — “С женой он в разводе. Потом они сошлись и много лет жили вместе, но официально так, кажется, и…” — “Но если есть свидетели…” — “Чего?” — “Что вместе и все такое…” — “Ну да, я сам такой свидетель, да и другие…” — “Тогда через суд, возможно… Хотя я и не знаток гражданского права. Во всяком случае, вы ей напишите, данные счета у нас есть, суду мы их предоставим. Там деньги хорошие…” — “Конечно же, напишу, — сказал я. — Только не думаю, что станет она по суду…”
— Но проинформировать ее мы обязаны. Давайте повестку, я отмечу.
— Проинформировать только об этом?
— Пока — да. В остальном — следствие не закончено, отрабатываются разные версии…
— Какие могут быть версии, если, по вашим же словам, подследственные во всем сознались?
— А самооговор? Ваша братия обо всех этих убийствах столько писала, что все их признания можно вычитать и из газет. Захотелось ребятам славы — вот они и взяли на себя всех, всё подряд, так что самооговор здесь исключить нельзя…
— Странно, — сказал я. — Что слава при таких сроках, какие им светят?
— Ну, сроки… Сроки каждый считает по-своему, как и то, что слава, а что позор! Так что самооговор — одна из обоснованных версий, которую мы обязаны проверить. Кстати, письма свои вы сможете получить только после суда, тем более что заключение такое… ну, типа может принадлежать, но… Вообще, на многие вопросы мог бы ответить только сам Рыжиков, а он, как вы знаете, при попытке к бегству…
— Какое бегство? — озлился я. — Что вы вкручиваете? Сами сказали: застрелили в упор, с десяти шагов, от бедра…
Мой следователь вдруг вытянулся на стуле и побледнел.
— Я? — выкрикнул. — Я вам?!. Ничего такого я вам не говорил. И даже не имел права. Так что вы свои выдумки…
— Выдумки? — Я встал.
— Выдумки! И если вздумаете их распространять, на меня не ссылайтесь!
Я пристально на него посмотрел. Он был бледен и, похоже, всерьез испуган. Веснушчатые руки его лежали на бумагах врозь, неловко растопыренные… Я вспомнил, как бодренько он потирал их два года назад, заверяя меня, что дело пойдет, потому что почерк знакомый… И мне его стало жалко.
— Не волнуйтесь, — сказал я. — Не сошлюсь, — и вышел.
Я ехал домой, мне было так грустно. Рабочий день в разгаре, народу в метро не так много… И народ все больше молодой, веселый. Целая стайка девушек впорхнула на остановке, защебетали вокруг, словно пытаясь вывести меня из уныния. Я не выдержал, вслушался. Одна, совсем рядом со мной, уговаривала кого-то по мобильнику не поддаваться унынию. “А ты где, дорогуша, живешь, чтоб так из-за этого переживать? — спрашивала с напором. — Случаем, не в Париже?.. Ах, все-таки Раша… А Раша — так забей большой болт и живи дальше! Больше все равно ничего ты не можешь!”
Я усмехнулся. Забавно, конечно, что мы привыкли всё списывать на Россию — грехи свои все, слабости, неудачи, даже мелкие подлости… Но в моих-то конкретных что оставалось? Забить болт и жить дальше, как она и советовала! Ну разве что написать еще эту повесть, где все имена и события, разумеется, выдуманы, а все совпадения с действительностью — не более чем случайность.