Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2008
Михаил Петрович Петров (род. в 1935 г.) — прозаик, доктор физико-математических наук, профессор. Публиковался в журналах “Звезда”, “Огонек”. Живет в С.-Петербурге.
ї Михаил Петров, 2008
Михаил Петров
В КОНЦЕРТЕ
В первом отделении играли Мессиана. Немецко-голландский квинтет походил на компанию уличных музыкантов: пианист, лысоватый блондин с остатками кудрей, в розовой с цветочками жилетке, при фрачных брюках; скрипач, малорослый молодой парень индусско-пакистанского вида, в клетчатой рубашке навыпуск и в штанах из мешковины; виолончелист, рыжий увалень в каком-то бесцветном джемпере и мятых вельветовых брюках. Единственная в ансамбле женщина, альтистка, стройная высокая шатенка, казавшаяся совсем юной, была одета буднично, как будто она вышла в булочную, — в джинсы и темно-зеленую шерстяную кофточку, и только кларнетист, он же руководитель ансамбля, статный мужчина в возрасте, с седоватой шевелюрой, был в черном смокинге и в черной же водолазке, но при этом в кроссовках. Их шокирующий вид являлся своего рода хеппенингом, инсценировкой, сопровождающей музыку.
Играла эта компания очень хорошо. Старый филармонический волк по прозвищу Витя Рваный сказал мне потом, что это был высший класс, что и в Европе-то надо сильно побегать, чтобы такое услышать. Однако малый филармонический зал не был полон, я пересел в передние ряды и продолжал разглядывать музыкантов. Что-то привлекло меня в альтистке. Она сидела с прямой спиной, не касаясь спинки стула, слегка расставив колени, обтянутые синими джинсами. Левая нога выставлена вперед, а правая чуть поджата под стул. Рыжеватая коса с вплетенной в нее черной лентой подтянута к затылку. Бледное без косметики лицо оставалось абсолютно бесстрастным. Казавшаяся атласной кожа лица обтягивала высокие скулы. Ее облик представлялся странным сочетанием обычной женской привлекательности с какой-то неуловимой аномальностью в нем. Может быть, она выглядела слишком уж бесстрастной, отрешенной, углубленной в себя, словно окаменевшей, тогда как остальные участники ансамбля оживленно разыгрывали некую групповую пантомиму — раскачивались, выгибались назад, наклонялись вперед, трясли головами. Как бы не слыша мессиановских бурных аккордов рояля и пронзительных взвизгов скрипки и виолончели, альтистка плавно выводила тему, лишь слегка покачивая подбородком с прижатой к нему полированной коробкой инструмента. Длинная открытая шея, гладкая прическа с подобранной косой, вскинутая голова, курносость придавали ей вид одновременно аккуратной девочки-отличницы
и опытной строгой учительницы. Ее подчеркнуто добропорядочная внешность резко контрастировала с видом ее коллег и с характером музыки, ими исполняемой. По ходу концерта вид этой голландской альтистки все больше и больше захватывал меня. Я испытывал какую-то смесь ностальгических и смутно эротических эмоций. Я отвлекся от музыки. Что-то не давало мне покоя. И тут у Мессиана наступила одна из его знаменитых кульминаций, когда все инструменты, кроме альта, создают низкий вибрирующий фон, нечто вроде буддийских песнопений, а альт буквально заходится в истерике. Эта часть требовала от альтистки изрядной виртуозности. Надо было с невероятной мощью орудовать смычком, что, казалось, было под силу не всякому мужчине. Моя альтистка с честью справлялась с трудностями, ее лицо покрылось испариной, а вокруг смычка из-за слишком сильных ударов по струнам взвились завитки лопнувшего смычкового волоса. Она в короткой паузе быстро оборвала их, и я увидел, как по ее лицу пробежала страдальческая гримаса, казалось, что она вот-вот заплачет. Именно эта гримаса вызвала в моей памяти забытое имя — Одетта Терзич. Имя, которое я с болью долго не мог забыть, но которое затем не вспоминал много лет.
Оду (Одетту) Терзич я увидел впервые сорок пять лет тому назад из окна трамвая номер девять. Фигура этой девушки привлекала странной смесью эксцентричности со старомодной скромностью, в ней было что-то глубоко необычное, даже ненормальное. Ода быстро шла размашистыми шагами по тротуару Политехнической улицы вдоль длинной чугунной решетки Котлотурбинного института. Я тогда только-только был принят в свой институт, находящийся вблизи Котлотурбинного, и каждый день по пути на работу проезжал на трамвае мимо. Когда я увидел ее из трамвая второй и третий раз, меня неудержимо потянуло с ней познакомиться. Я вышел остановкой раньше и двинулся ей навстречу. Она шла, мощно разметывая полы своего длинного коричневого, явно мужского пальто пиджачного кроя. На небольшой ее головке, покачивающейся на длинной шее в такт шагам, была маленькая зеленая фетровая шляпка в стиле ретро, низко надвинутая на уши. Пальто казалось слишком длинным, каким-то мешковатым, весьма необычным для тогдашней женственно-лирической моды, а шляпка — явно нелепой. Было видно, что Ода не чувствует ни малейшего смущения от некоторых странностей своего облика. Она шла мимо бесконечной решетки, минуя встречных пешеходов, проходя при этом как бы сквозь сонм теней, относящихся к абсолютно чуждой ей среде. Приблизившись к ней, я ощутил себя именно такой тенью. Мне казалось, что, если я не уступлю ей дорогу, она пройдет сквозь меня. К тому времени у меня уже был некоторый опыт знакомства с девушками на улице, но тут я оробел и отступил в сторону. Однако сдаваться не хотелось, я развернулся, догнал ее и произнес ритуальную для таких ситуаций фразу: “Простите ради бога, понимаю, как я вам противен….” Ода удивленно повернула ко мне лицо, и я впервые увидел его вблизи — высокие, как бы обтянутые обесцвеченным атласом скулы, покрытые бледными, почти прозрачными веснушками, светлые стальные глаза, плотно сжатые сухие губы. Суровое, жесткое лицо, в котором было нечто рысье, что-то от киноартистки Елены Варци из тогдашних фильмов Де Сантиса или от Линды Евангелисты, которой предстояло явиться нам лишь четверть века спустя. Она посмотрела на меня без малейшего любопытства, ее взгляд выражал лишь недоумение и враждебность, как при неожиданном столкновении с уличным фонарем или афишной тумбой. По ее лицу вдруг пробежала та самая гримаса недовольства и недоумения, которая мелькнула на лице альтистки, когда у нее лопнул волос смычка. Этим все и кончилось. Я понял, что для нее я всего лишь одна из окружающих ее теней. Она пошла дальше,
я остался стоять, беззвучно шевеля губами.
Итак, я потерпел фиаско. Но судьба вскоре мне улыбнулась, через месяц я встретил ее в Филармонии. Она была с подругой. Я подошел и поздоровался. Она, как это ни странно, меня тотчас же узнала и на этот раз оказалась более благосклонной. Если уличное знакомство было для Оды неприемлемо, то филармоническая обстановка способствовала этому. После концерта подруга исчезла, и с этого момента в моей жизни начался двухлетний период молодой страсти, беспорядочности, смятения и боли.
Ода была сербкой. Ее отец Илия Терзич — левый югославский художник, имя которого при известной настойчивости можно отыскать в старых справочниках, квалифицировался как концептуалист-романтик (отсюда, по-видимому, имя Одетта и увлечение троцкизмом). В двадцатые он немного выставлялся в парижских салонах. Лет пятнадцать назад во время командировки в Америку я даже обнаружил его небольшую картинку в манере Сутина в музее одного из провинциальных американских университетов. Пожалуй, именно тогда я в последний раз вспомнил об Оде и постарался сразу же забыть. Романтизм привел Илию к тому, что в конце двадцатых он примкнул к коммунистам, иммигрировал в СССР, оказался в Коминтерне и сгинул в НКВД перед войной. Мать Оды Бранка Терзич отреклась от мужа и, купив этим себе жизнь, была заброшена в Югославию, где и погибла во время войны в отрядах Тито. Ода пятилетней девочкой оказалась в семье русских приятелей Илии, тайных художников-авангардистов дяди Саши и тети Лиды (запомнил только их имена), сбежавших от официоза в провинциальный Донецк. Там они перебивались рисованием плакатов и лозунгов. В этом жанре некоторый привкус авангардизма не возбранялся. От дяди Саши и тети Лиды Ода подхватила вызывающий нонконформизм и легкий украинский акцент. Они вырастили Оду и отправили ее учиться в Ленинград. Она окончила ЛЭИС и поступила в безымянный почтовый ящик, располагавшийся на Политехнической улице.
Итак, я пошел провожать Оду после концерта. Она жила за парком Политехнического института, в жилмассиве только что построенных хрущевок,
в комнате, которую снимала у какой-то старухи. На темной аллее парка я обнял ее и попытался поцеловать. Совершенно неожиданно для меня Ода вдруг обмякла в моих объятиях в полуобморочном состоянии. Я оторопел, не понимая, как быть в такой ситуации. Но тут же ощутил робкий ответный поцелуй.
Ей было плохо жить у своей старухи, и я устроил ее в огромную коммунальную квартиру в доме у Кашина моста на Фонтанке, где в одной из комнат жила моя тетка. Ода снимала комнатушку в конце длинного коридора у черной лестницы. Она скрывала нашу связь, и мне приказано было приходить туда не раньше полуночи. Я к тому времени уже обладал некоторым опытом любовных приключений, но каждый раз, подходя к дому вдоль ночной реки, под темными купами тополей, по незнакомой набережной мимо фасадов с обилием масок, кариатид и эркеров, начинал уже здесь испытывать ощущение нереальности всего происходящего. Громадный темный семиэтажный дом наплывал на меня из белой ночи, как корабль или скорее замок, сходство с которым усиливала угловая башня с куполом в виде шлема. Фасадам зданий петербургского модерна часто свойственна некоторая сумрачность и тревожность. Именно такие чувства овладевали мною на подходе к этому дому, хотя, казалось бы, а что такого — впереди любовное свидание. Поднявшись по черной лестнице до заколоченной двери квартиры, я стучал в стену комнатки условным стуком, затем, дождавшись ответного стука, спускался и вновь поднимался через обшарпанный парадный подъезд. Дверь была уже приоткрыта, и в тусклом свете лестничной площадки я видел ее, босую,
с туфлями в руке. Не произнося ни слова, она делала манящий жест, затем по принятому нами ритуалу я тут же на лестнице снимал свои ботинки и
в носках, сжимая худую влажную кисть ее руки и едва сдерживая желание тут же в коридоре схватить ее за плечи и прижать к себе, ощупью крался вслед за ней через огромную коммунальную квартиру.
Ее чувственность разгоралась медленно, как печка с сырыми дровами, но, разгоревшись, заполыхала в то далекое лето с такой страстью, с какой я в своей жизни не сталкивался. Лишь под утро Ода засыпала.
Я должен был уходить не позже шести и, из боязни пропустить назначенное время, лежал без сна в незнакомой комнате, залитой унылым утренним светом, который, подобно мутному бульону, маскирующему рисунок на дне тарелки, нивелировал все цвета окружающих предметов — голубых рамочек фотографий, китайских вышивок с изображением птиц и лошадей, ярко-красных роз на обоях, низводя их до желто-серого и палевого. Периоды абсолютно ясного бодрствования время от времени сменялись состоянием полусна, когда реальные предметы причудливо перемешивались со сновидениями. Приоткрытое окно комнаты выходило во двор-колодец, в огромном резонаторе которого редкие предутренние звуки — стук каблуков, шарканье метлы, хлопанье крышки помойки — искажались до неузнаваемости, и мои короткие сновидения и пробуждения сопровождались этой странной фонограммой. Сновидения приносили блаженное ощущение покоя, но пробуждения, внезапно возвращавшие меня в эту комнату с розами, павлинами и лошадьми на стенах, вызывали острую вспышку тревоги и дурных предчувствий, как физический удар, который испытываешь, натыкаясь на прозрачное стекло витрины. В панике я судорожно прижимался к Оде, не давая ей толком проснуться. Именно тогда я впервые познал этот отвратительный, как детский рыбий жир, вкус утренней бессонницы, который преследует меня с тех пор всю жизнь.
Когда наступало время уходить, ритуал моего выморочного появления повторялся в обратном порядке — проход по коридору в носках, бесшумное открывание бесчисленных засовов и снятие крюков, надевание ботинок на лестнице. Так продолжалось до поздней осени, когда я почувствовал себя более не в силах продолжать эту сомнамбулическую жизнь. Я сильно похудел и часто засыпал днем в лаборатории, приникнув к тубусу осциллографа в процессе наблюдения сигналов ионов в приемнике Фарадея. Однажды коллеги незаметно выключили мой осциллограф, а я так и остался недвижим, якобы внимательно разглядывая осциллограммы. Между тем, как это ни странно, такой образ жизни соответствовал несколько сумеречной и самоуглубленной натуре Оды. И вот как-то в предрассветном сумраке сентябрьского утра мне удалось наконец уговорить ее поселиться в моей квартире, где я жил после смерти матери один.
Теперь в квартире, с дореволюционных времен принадлежавшей моему покойному деду, в которой я родился и прожил всю жизнь, в этих темноватых комнатах с разрушающейся мебелью, стаями моли, запахом тления от старых ковров, от рваного шелка обивки, от маминых платьев, которые так и висели в шкафах нетронутые, поселилось странное существо по имени Одетта Терзич.
В книжных завалах моих дедушки и бабушки она раскопала растрепанные сборники стихов совершенно уже забытых Надсона, Минского, Фофанова, часами погружаясь в чтение. Кое-что она читала мне вслух и, когда однажды дошла до строк Надсона “…и безумно, мучительно хочется счастья, нежной ласки и слез, и любви без конца!..”, я увидел, как из ее рысьих, стальных глаз покатились крупные слезы. Когда-то в Донецке дядя Саша и тетя Лида наняли ей учительницу музыки, и теперь она, сбиваясь и фальшивя, но с большим воодушевлением, вечерами играла этюды Черни и вальсы Грибоедова на нашем пианино, на котором и меня учили в детстве. Для заработка Ода устроилась работать по воскресеньям манекенщицей на швейной фабрике “Большевичка”. Иногда дома она надевала темно-зеленое платье, которое сшила сама, и демонстрировала мне так называемую подиумную походку. Платье было с широким белым воротником и белыми манжетами, короткая юбка торчала колоколом на нескольких нижних накрахмаленных юбках. Платье и особенно воротник и манжеты очень ей шли. Позднее известная в наших кругах красавица Ася П., поражавшая меня осведомленностью во всех сферах жизни, объяснила мне, что это Коко Шанель придумала снабжать платья и костюмы белыми воротникам и манжетами, чтобы оттенить красоту женских лиц и рук. Ручаюсь, что Ода дошла до этого сама. Она постоянно вязала и носила вязаную одежду, как многие наши девушки. Помню ее вязаные платья, юбки, даже брюки и пальто. Все сидело на ней восхитительно. Однажды она связала себе кофту из настоящего манильского шпагата золотисто-соломенной фактуры. Его мотки в цветистых обертках каким-то чудом приплыли с Филиппин в нашу бывшую керосиновую лавку на улице Красной Конницы. Эту кофту она украсила аппликацией из кусочков кожи от старых перчаток и сумок. На Оде это было очень красиво, особенно с керамическими бусами. Но носить оказалось невозможно — шпагат был очень жестким и ворсистым. С любопытством провинциалки она любила рыться в залежах наших старых вещей и как-то вытащила с антресолей футляр с польскими грампластинками на семьдесят восемь оборотов, его в конце войны с фронта привез папа. Вечерами мы включали проигрыватель и танцевали с Одой под мелодичные, немного сипящие звуки польских танго. По ее требованию я зажигал свечи в громадном нелепом канделябре, громоздившемся в виде бронзового дерева в углу комнаты еще со времен бабушки и дедушки. Помнится, оставшись один после смерти мамы, я использовал его для развески и сушки носков и трусов. “Маленкая Манон”, “Дымок от папиросы” — под эти незабываемые мелодии и под медовый тенор Мечислава Фохта мы, отвернув с паркета полуистлевший ковер, покачивались и плавно кружились в колеблющемся апельсиновом свете двенадцати свечей. Именно Ода научила меня разным штукам в танго, которые я использовал в дальнейшей жизни уже без нее для обольщения своих партнерш. Она танцевала очень хорошо, водить ее в танце было так же легко, как танцевать с призраком. Она то прогибалась, откидывалась назад, поднимая правую ногу, согнутую в колене, и проводя ею по моему левому бедру, то прижималась ко мне всем телом, театрально изображая страсть. Бесплотный призрак мгновенно обретал телесность, и в те минуты мне казалось, что большего счастья в жизни не бывает, что так будет всегда.
Но с течением времени ее любовь все больше меня тяготила. Оказалось, что она не переносит ни малейшего проявления моей самостоятельности. Между тем меня тогда охватили гуманитарные устремления, потянуло во всякого рода молодежные литературные сборища — то в библиотеке Маяковского, то в Доме книги, то в ЛИТО Горного института. Время способствовало этому. Молодежная среда напоминала муравейник, пригретый весенним солнцем после зимы и впавший в лихорадку, именуемую теперь “хрущевской оттепелью”.
У меня появились новые приятели. Это были веселые ребята, непризнанные поэты, литераторы, барды, художники, фотографы, был даже один композитор додекафонической музыки, официально строжайше запрещенной. Я и сам, увлеченный Буниным и Сэлинджером, начал тогда сочинять рассказики и ходить в литобъединение молодых авторов при издательстве “Советский писатель”. Кое-что из моей продукции нравилось нашему руководителю, застенчивому худому старику, последнему из “Серапионовых братьев”, как бы вышедшему из Серебряного века сюда к нам, в прокуренную комнатку издательства, где, почти лежа в продавленном кресле и сложив бледные кисти рук у лица, он внимательно выслушивал наши опусы. Он поощрял меня сочинять больше, но моя лень и возрастающая увлеченность атомной физикой мешали этому. Помню, я любил в те годы ходить с моими новыми богемными приятелями не только на их выступления в студенческих клубах и общежитиях, но и на футбол (тогда было модно среди нас болеть за ленинградское “Динамо”), или ездить на электричке на пляж в Солнечное и затевать на песке возню с мячом, которую мы называли регби, или просто болтаться по улицам, заигрывая с девушками. С Одой это стало для меня практически невозможно. Оставалось лишь читать с ней Надсона, танцевать танго, играть в четыре руки этюды Черни, а по воскресеньям смотреть, как на подиуме в зале Дома культуры хлебопекарной промышленности она демонстрирует продукцию фабрики “Большевичка”. После подиума мы обедали с ней на Невском в кафе “Театральное”. В это самое время наша компания обычно заседала в “Восточном”, где и я раньше частенько появлялся по выходным. Это было культовое место для нас, воспетое впоследствии многими, но ярче всего — тогдашним главным поэтическим заводилой: “В старом зале, в старом зале над Михайловской и Невским, где когда-то мы сидели то втроем, то впятером…” Теперь путь туда был мне заказан.
Я водил Оду в “Театральное” из ностальгических соображений. Сразу после войны, когда мы вернулись в Ленинград, я иногда ходил сюда с мамой. Кафе называлось тогда “Квисисана”. Помню сумрачный, закопченный, не ремонтировавшийся с довоенных времен зал в стиле ар-деко, облупленные грязноватые панели стен, но безукоризненно белые накрахмаленные скатерти, бронзовые бра, маленькую эстраду в глубине, где три старых обтрепанных еврея, очевидно переживших блокаду, наигрывали фортепианные трио Брамса. Мама заказывала очень дорогое и фантастически деликатесное для сорок пятого года блюдо — куриные котлетки с рисом. С тех пор звуки брамсовских трио в моем сознании прочно связались с сумраком послевоенной “Квисисаны” и вкусом куриных котлет. Теперь зал был отремонтирован, кафе уже давно называлось “Театральное”, но звучали те же трио Брамса, приглушенные массивными плюшевыми портьерами, тихим говором обедающих да стуком ножей и вилок о тарелки. Как и прежде, играли старые евреи, возможно те же самые, но постаревшие еще на пятнадцать лет. Покончив с обедом, мы вставали из-за стола,
я шел позади Оды и с волнением следил за ней, за ее плывущей походкой, ее подчеркнутой неловкостью и чуть нарушенной координацией движений. В полумраке обеденного зала ее фигура казалась стеблем длинной водоросли, покачивающейся в мутноватой воде аквариума.
После обеда мы немедленно отправлялись домой предаваться любви. Надо сказать, что это занятие полностью захватило меня. Именно тогда впервые в жизни я получил объект любви в свое несомненное распоряжение. Странно и упоительно было осознавать себя собственником этого объекта, чувствовать, что я мог соединиться с Одой когда хотел, и получать в ответ всегдашнюю готовность к этому. Друзья, футбол, регби — все отошло на задний план. Раньше мой скудный любовный опыт ограничивался лишь случайными подружками, “свалкой на комоде”, как высказался тогда в одном из своих стихотворений юный, еще никому не известный, но ставший впоследствии всемирно знаменитым поэт, который тоже иногда примыкал к нашей компании. Кстати, если почти все мои приятели невзлюбили Оду за то, что она отрывала меня от них, то юному поэту Ода явно нравилась, и он не прочь был бы поухаживать за ней, если бы она не была подругой товарища. Однажды у нас он танцевал с ней танго при свете вышеупомянутого канделябра. Сыграло роль и то, что все польское в то время сильно увлекало его, в том числе, конечно, и польские танго.
Между тем в концерте после Мессиана наступил антракт. Захваченный мыслями об альтистке и Оде, я побродил по фойе и вдруг при входе в зал столкнулся с моей альтисткой. Я остолбенел, мне показалось, что это фантом, который некие астральные силы вызвали специально для меня. Она как ни в чем не бывало уселась в середине полупустого партера. Очевидно, она была не занята в последовавшем во втором отделении исполнении Шенберга и Губайдуллиной и, хотела послушать своих коллег из зала. Я сел за ее спиной. Задние ряды зала были пусты, только компания иностранной молодежи, скорее всего приезжих студентов, расселась в последних рядах. Их рюкзаки и сумки грудой валялись тут же. Затылок альтистки находился буквально в полуметре от моих глаз. Я с усилием подавлял в себе желание дотронуться до него. Душа моя возликовала. Я ощущал полную власть над ней, как когда-то над Одой Терзич. Я мог рассматривать ее сколько хотел.
Под длинноты Шенберга и аморфное бормотание Губайдуллиной я погрузился в разглядывание затылка, подтянутой кверху косы с черной лентой, открытой высокой шеи, уха с небольшой жемчужной сережкой… Иногда она слегка поворачивала голову в мою сторону, и мне были видны скула и щека, покрытые бесцветными, почти прозрачными веснушками. Над скулой виднелись кончики ресниц, не тронутые косметикой. По чуть увядшей коже на шее и под ухом, а также по еле видным серебристым нитям в волосах я понял, что она, казавшаяся почти девочкой на сцене, отнюдь не так молода. Под сорок или около того. Я испытал приступ щемящей нежности и тоски. Передо мной была сорокалетняя Ода, которую мне уже не суждено больше увидеть…
Созерцая затылок и шею альтистки, я вновь погружаюсь в воспоминания об Оде. Вот я стою у темного окна спиной к комнате и напряженно всматриваюсь в сумеречное стекло, пытаясь по отсветам на нем определить, что происходит позади меня. Пауза затягивается дольше обычного. Такие паузы могут завершиться чем угодно — пронзительными криками, объятиями, пощечинами, хлопаньем входной двери, погоней по лестничным маршам за еле видной во мраке женской фигурой, по спирали слетающей вниз, как брошенный в пролет лист бумаги. Задача преградить ей путь, прежде чем она достигнет конца лестницы, поначалу представляется невыполнимой. Схватить и удержать ее так же невозможно, как удержать привидение. И тем не менее, если дело доходит до погони на лестнице, мне всегда удается настигнуть ее между вторым и первым этажом. При этом она съеживается, прикрывая локтями лицо, я же хватаю ее за плечи, внезапная жесткость и угловатость которых в сочетании с кажущейся тщедушностью ее облика каждый раз поражают, как во время наших первых объятий в парке Политехнического института.
На этот раз дело принимает иной оборот. Позади меня слышится шорох, напоминающий треск рвущейся ветхой ткани, затем звон разбивающейся об пол посуды и одновременно с ним слабые рыдания, похожие на нежное журчание воды. Звон кажется отдаленным, как будто посуда разбилась где-то в дальних комнатах, но осколки, ударившие меня по не защищенным ночными туфлями щиколоткам, указывают на то, что какой-то фарфоровый или стеклянный предмет упал у самых моих ног. Звон затихает, в комнате устанавливается полная тишина, даже рыдания прекращаются. Ода, судя по смутному отражению в стекле, поднялась с дивана и стоит возле письменного стола с чем-то вроде пресс-папье или подсвечника в руках, очевидно ожидая моей реакции. Она сделала ход, теперь по установившимся правилам мне следует сделать свой. Дело может принять серьезный оборот. Во время одной из наших стычек, когда я пытался утихомирить ее, она вывернулась и ударила меня хрустальным блюдом по голове. Блюдо разлетелось на куски, а Ода, побелев от ужаса, бросилась заматывать мою голову полотенцем. Я оттолкнул ее, пошел в ванную и долго мрачно любовался в зеркале темной струей крови, пересекавшей мой бледный лоб и щеку.
Чтобы избежать чего-либо подобного я, не оборачиваясь и не произнося ни слова, просто выхожу на балкон и плотно закрываю за собой дверь. Вместо бликов на стекле передо мной в вечерних сумерках открывается панорама обширного пустыря с вытоптанной травой и поломанными садовыми скамейками — так называемый Мариинский сквер. Мы, коренные жители этих мест, называем его не иначе, как “плац”. Панорама плаца — старые тополя, брандмауэры домов Таврической улицы, бывшая единоверческая церковь без крестов с заваленной бочками и ящиками папертью, — весь этот фон моей жизни, в которой, как в классической пьесе, тщательно соблюдается принцип единства места и действия, как обычно, быстро успокаивает меня. Я вспоминаю милую покойную бабушку, укоряющую меня: “Ты опять болтался весь вечер на плацу со шпаной и играл в деньги вместо того, чтобы делать уроки!..” Я вижу, как она летом сорок пятого сбрасывает с этого балкона двух наших куриц — рыжую и белую, живших тут же, на балконе, в грубо сколоченной из горбылей клетке,
и те, шумно хлопая крыльями, планируют с нашего пятого этажа на плац. Эту операцию мой покойный дедушка называл “десантом люфтваффе на Крит”. Забавно, что, нагулявшись на плацу, умные птицы самостоятельно поднимались по лестнице до нашей площадки и цокали в дверь клювами, чтобы их впустили и накормили. Однажды один из таких десантов для белой курицы окончился трагически. При спуске она ударилась грудью об уличный провод и, окровавленная, забилась в агонии на траве. Бабушка тут же собственноручно зарезала ее. Помню, я тогда был неприятно удивлен хладнокровием и жестокой сноровкой бабушки. Ведь курицы были нашими друзьями, членами нашей семьи. Лишь потом я понял, что трепетное отношение бабушки ко всему живому, вскормленное в костромской гимназии и на бестужевских курсах, не могло устоять против жестоких реалий Гражданской войны, тридцатых годов, блокады, а затем еще и оккупации на Северном Кавказе.
Поглощенный этими воспоминаниями, я совершенно забываю, что происходит в комнате за дверями балкона, но знакомый слабый звук, похожий на журчание воды, вливающейся в пустой сосуд, возвращает меня к действительности. Это не что иное, как новый приступ рыданий Оды. Несмотря на треск мотоцикла, на вскрикивания детей, играющих на плацу в штандер, на гулкие удары мяча о стену дома, они теперь отчетливо прослушиваются сквозь двойные двери. Я оборачиваюсь и вижу за дверью Оду, судорожно прильнувшую к стеклу ладонями и грудью как бы в попытке вырваться наружу. Ее фигура, освещенная сбоку ярким светом настольной лампы, представляет собой олицетворение мучительного и безысходного страдания. Это зрелище заставляет меня принять самое эффективное в таких случаях решение. Я рывком открываю дверь и быстро, чтобы не дать ей возможности ударить меня или увернуться, вскидываю ее на руки. Мне хорошо известно, что возможно неожиданно сильное сопротивление, удары локтями и кулаками, но я забочусь только о защите лица и, прижав его к ее груди, ощупью иду в мамину спальню. Там мы падаем на кровать, вцепившись друг в друга. Ее объятия в течение некоторого времени все еще напоминают сопротивление, она все еще отворачивается, искажая лицо страдальческой гримасой и закусывая губы от ненависти ко мне. Ее действия, однако, несут на себе явный отпечаток обреченности. Освободив правую руку, я провожу ладонью по ее груди и бедрам под халатом. Этот маневр приводит к быстрой сдаче последних позиций, за которыми само понятие битвы уже утрачивает смысл.
Между тем звучат последние аккорды Губайдуллиной. Концерт заканчивается. Немногочисленная публика горячо аплодирует. Немецко-голландская ватага на сцене явно довольна. Кто-то из публики протягивает цветы. Рыжий лохматый виолончелист, сидящий ближе всех к рампе, испуганно шарахается от них, но затем привстает, трогательно подтягивая при этом вельветовые брюки, и застенчиво забирает букет. Моя альтистка по проходу направляется к сцене. Я зачарованно слежу за ее быстрой стройной фигурой, обтянутой джинсами и узкой кофточкой. После некоторой суеты в оркестре букет вручается ей. Оркестранты под аплодисменты уходят со сцены. Студенты в конце зала разбирают свои рюкзаки. Оглушенный происшедшим, я бреду в гардероб, и тут у меня возникает непреодолимое желание подстеречь оркестрантов на улице. Зачем — не знаю. Может быть, просто взглянуть на мою альтистку еще раз.
Я бросаюсь к выходу и, расталкивая толпу, выбегаю на набережную канала, сплошь заставленную автомобилями. Валит густой мокрый снег. Весь облепленный им, я вжимаюсь в проем парадной и с полчаса слежу за набережной канала. Меня охватывает что-то вроде лихорадки. Я вижу, как на проезжей части останавливается белый микроавтобус “фольксваген”, включает мигающие огни, и понимаю, что именно он должен забрать оркестрантов. А вот и они, бродячие музыканты, бегут под снегом со своими футлярами. Альтистка бежит легко, прикрывая голову полиэтиленовой сумкой в правой руке и держа в левой футляр. Время от времени она грациозно поскальзывается на высоких каблуках. Ее поддерживают коллеги. Седой высокий красавец-кларнетист подсаживает ее в автобус, деловито хлопая ладонью по обтянутым джинсами ягодицам. Обернувшись, она улыбается ему и треплет его за ухо. Этот быстрый, почти неуловимый обмен жестами открывает мне страшную правду: они — пара. Не супруги, а именно любовная пара. Это доставляет мне боль, мое сердце тоскливо сжимается. Между тем двери микроавтобуса закрываются, сзади вспыхивают крупные рубиновые блюдца. Сию секунду альтистка навсегда исчезнет, осознание этого невыносимо. Я бросаюсь к своей машине, припаркованной чуть дальше по каналу, включаю мотор и гоню за белым “фольксвагеном”. Я отдаю себе отчет в том, что это преследование дико, нелепо, смешно, но я просто не могу допустить, чтобы моя альтистка исчезла навсегда. Мы едем по Итальянской, потом по Караванной. Снег залепляет стекла. “Фольксваген” уходит, между нами уже три машины, но я ничего не могу сделать. Обгонять невозможно, машину водит по мокрому снегу. Я вижу, как “фольксваген” поворачивает с Караванной направо, на Невский, вливается в поток машин и навсегда скрывается в снежной круговерти.
Я был буквально в отчаянии. Я потерял альтистку и вдобавок, пытаясь в спешке сделать поворот на Невский из левого ряда, задел машину в правом ряду. Смутно помню, что было потом. Кажется, я довольно долго сидел в темной, облепленной снегом машине в ожидании страхового агента. Меня клонило в сон, я звонил жене, она сказала, что вызовет такси и немедленно приедет, я сказал, что не надо. У меня было единственное желание — добраться наконец до дому и там свернуться клубком где-нибудь в углу, как собака в теплой будке, забыть все это наваждение и уснуть. Однако добраться до дома мне удалось лишь далеко за полночь.