Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2008
Наталья Червинская — прозаик, художник. Печаталась в журналах “Знамя”, “Новый мир”. В “Звезде” публикуется впервые. Живет в Нью-Йорке.
ї Наталья Червинская, 2008
Наталья Червинская
Свалка истории
Тебе, Колумб, тебе венец! Чертеж земной ты выполнивший смело И довершивший наконец Судеб неконченное дело! Ты завесу расторг всесильною рукой — И новый мир, неведомый, нежданный, Из беспредельности туманной На Божий свет ты вынес за собой. ………………………………………………. И миром новым естество Всегда откликнуться готово На голос родственный его. Ф. Тютчев |
1
Приехали они ночью. На другое утро она встала ни свет ни заря, взяла эти заграничные деньги, впервые увиденные только несколько месяцев назад и до сих пор отчасти шпионские какие-то, криминальные, и некоторое количество спрятала в карманчик, пришитый изнутри бюстгальтера еще там, на Войковской.
Необходимо было купить продукты. Где их тут дают — она не знала. Но это как раз было привычно. В прежней жизни она тоже никогда не могла знать заранее, где давали продукты.
Через полтора часа, однако, она уже стояла у плиты, глядя на курицу, варившуюся в вынутой из чемодана кастрюле.
Курица была совершенно валютная, парная. За обычный лук и морковку тоже пришлось платить долларами. Надо привыкать. Рита Александровна смотрела только в кастрюлю, чтоб не замечать чужой, отвратительно обгорелой плиты. Об этом не надо теперь думать. Надо следить за курицей: как быстро белеют в булькающей воде ее хорошие, крупные ножки. Такие питательные ляжки, покрытые тонкой, почти непупырчатой кожей. Розовые,
а не синие…
Главное — категорически не надо было смотреть в окно. За окном зиял чудовищный город в головокружительном ракурсе шестнадцатого этажа.
В лифте у нее ухнуло в животе и подкосились ноги.
Плиту, вообще всю квартиру, надо будет мыть щелоком. Кто знает, кто тут до них жил. Необходимо все дезинфицировать. Щелок она достанет. Вот куру достала и щелок достанет. Не надо об этом сейчас думать. Надо будет составить список. Газ горит хорошо, и в ванной напор такой сильный. Белье с ночи замочено в эмалированном тазике. Надо простирнуть и отполоскать.
Она с таким трудом этот тазик вымолила у дочери — тянули его в разные стороны, как две идиотки. Анюточка говорила, что не следует везти барахло, что на Западе будут замечательные пластмассовые тазики — красные, зеленые. Ну и что, говорила Рита, и наш эмалированный пригодится. Такой был скандал.
Стоять у плиты, как на палубе тонущего корабля, пену накипающую снимать половничком, как вычерпывают воду из лодки. И пены-то почти нет, такая роскошная курица.
Главное — не смотреть в окно. Она приехала исключительно ради дочери.
На следующей неделе Рита уже знала десяток бакалейных терминов. Цены во всех магазинах были разные, как при нэпе. Даже если бы она и знала язык, уличать этих жуликов было бесполезно — не только мелкие лавочки, но и огромные супермаркеты оказались все частные. Теперь до конца жизни ко всем тревогам прибавлялась еще одна: надо постоянно сравнивать цены, надо постоянно выбирать.
Жизнь была для Риты Александровны чем-то вроде хронического заболевания.
При любой встрече с людьми лицо ее принимало заведомо соболезнующее выражение, которое казалось ей таким же естественным для воспитанного человека, как рукопожатие.
— Ну, что? — спрашивала она сочувственно.— Как вы? Держитесь? Надо, надо держаться, что поделаешь…
Если ей сообщали что-нибудь скорее положительное, то она выслушивала терпеливо, хотя и скептически. И никаким оптимизмом нельзя было ей мозги запудрить.
— А вы, значит, все бодритесь, — говорила она с понимающей усмешкой. — Надо, надо бодриться, так лучше…
На свое существование она жаловалась, но искренне всем желала хоть такого благополучия достичь. Если вести себя во время хронической болезни с большой осторожностью, то можно избежать тяжелых осложнений.
— Не надо слишком надеяться, — говорила она Анюточке, — чтобы потом не разочароваться. От добра добра не ищут. Я готова все, все для тебя делать, лишь бы ты жила так, как я для тебя хочу.
Она была уверена в неспособности Анюточки даже хотеть для себя самостоятельно и не подозревала, что люди могут хотеть разного. Поэтому всякие личные, не всем свойственные, непонятные ей желания она считала выкрутасами и закидонами. Это надо было просто игнорировать, особенно
в Анюточке.
Тем не менее Риту всегда считали доброй, душевной женщиной, и через несколько месяцев у нее в Еврейском центре завелись приятельницы. Хотя в центр она ходила не для развлечения, а из экономии — там пожилым давали бесплатные обеды. С приятельницами она проводила свободное время,
которое у нее появилось впервые в жизни, потому что домашнее хозяйство, сколько она ни пыталась его усложнить и превратить в привычную пытку, получалось тут как-то само собой.
Приятельницы были Виктория и Эстер.
Виктория из Львова вначале показалась Рите умной и интеллигентной женщиной. У нее была манера кивать и поддакивать, даже не дослушав до конца, отчего создавалось впечатление, что Виктория все схватывает на лету. Но вскоре стало ясно, что Виктория соглашается с чем угодно, даже с вещами совершенно друг другу противоречащими: и с утверждением и с отрицанием. Просто Гегель какой-то. Рита даже эксперименты проводила.
— Женщины здесь ужасно молодятся, — говорила Рита. — Выглядят как клоуны.
Виктория охотно соглашалась. Тогда Рита говорила:
— Дамы тут следят за собой, не то что наши распустехи.
— Да, да, здесь так принято, — еще более охотно соглашалась Виктория. Она прожила здесь уже пять лет и сама начала молодиться. Она настаивала, что на Западе отчество не принято и чтоб они друг друга называли Ритуся и Викуся, как школьницы.
Другая приятельница, Эстер, была постарше Риты, настоящая американка, приехала лет сорок назад. Рита говорила с ней на смеси немецкого, который учила когда-то в школе, и зачаточного английского.
Эстер восхищалась Ритой, которая в прежней жизни была инженером и работала в конструкторском бюро. Женщина-инженер! Эстер говорила и читала свободно на трех языках, но у нее не было высшего образования.
Раньше Рите и в голову не пришло бы считать свою работу карьерой или как-то ее связывать с женской эмансипацией. Хотя она к инженерной работе имела талант, даже призвание, и в своем конструкторском бюро просто душой отдыхала.
Теперь, в переводе на иностранный язык, конструкторское бюро выглядело намного престижнее. Уважение Эстер ей льстило, и вообще приятно было иметь подругу — настоящую американку.
Они иногда прогуливались у входа в парк, но никогда не заходили в глубину. В глубине парка природа проявлялась только в необузданных страстях буйных доминиканских подростков. Как эти подростки одевались! Рита всегда считала, что женщинам свойственно целомудрие и они должны противостоять похабным желаниям мужчин до последней возможности. Каковой является законный брак. Ее так воспитывали, и Анюточку она так воспитала: одежда должна скрывать все признаки того, что ты — женщина. Но тут все, от старух до девочек маленьких, ходили так, будто прикрывать некоторые части тела их заставляла не скромность, а полиция. Как только теплело, они раздевались и ходили практически голые. Иногда, в жару, даже завидно становилось.
— Вот Эстер великолепно одевается, совершенно как покойная мамочка, — объясняла Рита своим. — Костюм серый, представьте, из чесучи. А я-то думала, что чесучи уже и на свете нет. Шляпка соломенная с цветами, полуботинки. Даже перчатки белые! Настоящая дама.
Эстер держалась очень прямо и со своей любезной, светской улыбкой рассказывала Рите что-нибудь из местной жизни, о праздниках, обычаях и приличиях или даже про выборы, политику и историю. У Риты была хорошая память на факты. Она эти лекции пересказывала иногда Вике, гордясь тем, что она уже более американка, чем поверхностная Викуся. Да чего там! Она даже и Анюточке, даже и ему, зятю, сообщала несколько раз неизвестные им сведения.
С Викторией Рита делилась. С ней можно было самым задушевным делиться.
— Анюточка ведь у меня искусственница. Я ее развернула в консультации, а врачиха говорит: “Что ж это вы мне принесли? Вы, что ли, на химическом производстве работаете? Муж чем-нибудь болен? И зачем рожают, если не могут нормального родить! Посмотрите, какой у ребенка низкий тонус”. Ведь это же нетактично — так с молодыми матерями разговаривать! Тут у меня молоко и пропало. Такой позор, я скрывала ото всех. Вставать надо в пять утра зимой, бежать в молочный пункт за кефирчиком… Потом надо было Анюточку от всего удерживать, заставлять, чтоб полеживала, щадила сердечко. Чего у нее только не подозревали! Уже после института, когда астенический синдром определили, наконец-то она попритихла.
С Викторией хорошо было делиться. Она только самой собой интересовалась, а про чужие дела выслушивала и забывала, никому не пересказывала.
Кроме того, она была кладезем практических сведений: какие можно получить льготы, пособия, дотации, купоны, талоны, на какую экскурсию можно бесплатно записаться, на какой концерт выдают билеты… К пенсионерам тут довольно хорошо относились.
Эстер ничего не знала про социальные службы и государственные дотации, так как всю жизнь проработала в частном секторе и не разбиралась
в радостях социалистического иждивенчества.
Она все дарила Рите какие-нибудь мелкие подарки из своего хозяйства, на покупные у нее денег не было. Однажды подарила комплект простыней. Не местных синтетических, а вышитых, накрахмаленных и выглаженных как будто еще в Берлине; такие довоенные простыни из исчезнувшего мира.
— Нам никто не помогал, когда мы приехали, — объясняла она застенчиво, — поэтому хочется хоть чем-нибудь вам помочь.
Эта непонятная логика поражала Риту.
— У нас бы сказали: нам никто не помогал, и вы сами кувыркайтесь.
И все улыбается! Все они тут улыбаются…
— Наконец-то мои получили работу, — сообщила Рита подругам, — временную, конечно, пока что-нибудь не возникнет. Он пишущие машинки чинит. Не умеет устроиться. Анюточку взяли в издательство какое-то, то ли клуб для эмигрантов, то ли вроде собеса — я не совсем поняла. Но ведь интеллигентная работа! А он — подсобником в ремонтной мастерской. Никому тут не нужна его знаменитая диссертация. Он вообще витает в облаках. Имя ему такое пролетарское родители дали — Валера. А ведь он из номенклатурной семьи. Вот, я-то надеялась, что Анюточка у меня будет устроена. Чего-то он там натворил, чего-то понаписал в своей диссертации, пришлось ему вызов доставать, потом в отказе сидели, едва уехали…
— Не хотите, Ритуся, встать в список на апартамент? — спросила знаток льгот Виктория. — Пожилым дают апартаменты от города, в роскошных билдингах. У меня есть все аппликации. Можно даже не студию, а просторную однобедрумную получить.
Прямо так и брякнула — не хотите ли жить одна, без детей?
Никогда в жизни Рита не жила одна. Какой ужас!
Ночью, перед сном, она представила себе этот кошмар: как она приходит домой в совершенно пустую квартиру, никогошеньки нет и тихо, как
в гробу. Всё на своих местах, где она оставила, вещи не раскиданы…
Жить одной в ее возрасте, старуха пятидесяти девяти лет! И что же она будет делать? На экскурсии ездить? Еще, может, кошку заведет, как бездетные? Она почему-то всегда считала, что наличие кошки у женщины есть признак полной капитуляции и ущербности и прямо ведет к стародевическому маразму.
Обед не надо будет готовить — только если захочется. Или когда к ней — лично к ней — гости придут.
Она представила себе эту квартиру, в которой она будет жить впервые
в жизни сама по себе, и эту опустошенную, легкую, необремененную жизнь и вдруг зашипела в подушку совершенно незнакомым, хриплым, абсолютно неинтеллигентным голосом:
— А пошли вы все к черту! Всё — к черту! А ну вас всех к черту!
Кто — к черту? Что — всё? Это было так неожиданно и страшно, что она немедленно зарыдала, хотя уже не плакала давно, не плакала даже, когда они впервые сообщили ей о предстоящем отъезде.
На самом деле она не плакала так живо и с таким удовольствием уже много-много лет.
Она собиралась плакать и не спать всю ночь, но заснула довольно скоро. Проснулась с жуткой зареванной физиономией, что тоже приятно напомнило молодость, и с совершенно ясным пониманием происходящего.
Дети хотят жить самостоятельно. Ну, пусть попробуют. Не младенцы.
И она возьмет себе небольшую собачку. Не такого урода тонконогого, как у Виктории, а простую добрую дворняжку из приюта. Самое главное теперь — добиться, чтобы дали не тесную студию, а хорошую однобедрумную.
Они с Эстер сидели в парке, беседовали и пили кофе с баранками. Рита очень полюбила здешние баранки. Они здесь оказались точно такие же, как продавались там в годы ее детства, а потом исчезли.
Было так хорошо. Середина октября, еще жарко и деревья совсем зеленые — приближение осени было заметно только по белкам. Все кругом кишело белками, они прыскали во все стороны, отъевшиеся, серебристые. Они все что-то закапывали в землю или, как казалось Рите, раскапывали чужое. Вся земля была усыпана желудями, но эти дармоеды предпочитали баранки, складывали лапки с фальшивой умильностью, вспрыгивали даже на скамейку. Рита шугала их, а Эстер защищала.
— Микробы, — объясняла Рита.
— Это не микроб, нет! Это белка!
— Микробы на белке! — втолковывала Рита.
— Как ваша дочь, как ее муж, все здоровы? Как ваш милый Пусьа? — вежливо спрашивала Эстер.
Рита перестала брать Пусю на их совместные прогулки, потому что заметила, что в присутствии любой собаки все душевные силы Эстер уходили на то, чтобы не показывать своего ужаса. Пусю приходилось оставлять дома, хотя собаки добрее и ласковее Пусеньки на свете не было. Но она уже давно догадалась, почему Эстер всегда все носит с длинным рукавом, даже в самую жару. У некоторых пожилых дам в Еврейском центре она несколько раз видела татуировки на руках. Номера.
В тот день они сидели на солнце, среди настырных белок, и Эстер, положив на старательно выглаженную юбку свои сухие, легкие, красивые руки
с длинными пальцами, объяснила ей, почему никогда не ходит на бесплатные концерты для престарелых. Музыка на нее плохо действует.
Выяснилось, что Эстер когда-то училась музыке очень серьезно, в Берлинской консерватории, и уже начинала давать концерты. Она говорила со своей обычной любезной улыбкой и как можно проще: подлежащее-сказуемое, подлежащее-сказуемое, чтоб Рите все было понятно.
Эстер объяснила, что раньше не говорила о своем прошлом, но недавно к ней приходила молодая девушка, которая работает для архива, они собирают воспоминания таких людей, как Эстер, потому что их на свете скоро уже не будет. Она рассказала девушке и теперь может рассказать Рите.
Рассказывала Эстер про Хрустальную ночь, о том, что с ее семьей в ту ночь произошло. Рита всегда думала, что немцы были звери, но очень культурные. А Эстер рассказала, что ее концертный рояль соседи обгадили и разбили на куски.
Совпадение дат поразило Риту. Она даже попросила Эстер написать дату веточкой в пыли, чтобы удостовериться. Да — тот же год, тридцать восьмой, и тот же месяц, ноябрь.
До того Рита никогда не придавала случившемуся с ее семьей исторического значения, так же как и профессию свою не считала карьерой, так же как и всю жизнь свою считала малозначительным частным случаем, бессмысленной суетой. Мамочка велела ей никому ничего не говорить, а Рита так мамочку обожала, она не то что с другими, она и с самой-то собой никогда об этом не разговаривала. Только во сне видела. Но не часто, не каждую ночь.
Отца забрали в ноябре. Пока шел обыск, дворник сидел в отцовском кресле и все курил, а окурки бросал на паркет и растирал сапогом. Он до того, этот дворник, перед отцом так лебезил! Папа-то был крупный инженер, директор завода. Папу увели. Мамочка уснула под утро. А она, тринадцатилетняя, встала ни свет ни заря и впервые в жизни вымыла пол. Она до этого была белоручка и училась на пианино. Ее до этого ужасно баловали.
У них была даже домработница, Настя из деревни. Папа был директором завода. Она была единственной дочкой, такой избалованной.
Эта скользкая половая тряпка, вонючие окурки на полу… Они с мамочкой через несколько дней уехали в глубинку, на периферию… Мамочка была красавица и такая беспомощная, неприспособленная — Анюточка вся в нее пошла. А Рита с тех пор на любые жизненные ситуации отвечала лихорадочной бытовой суетой. И окружающих дергала, не давала никому ни минуты покоя, и делала все с натугой, с усилиями, самым сложным и малоприятным способом. Как будто епитимью на себя накладывала, судьбу замаливала, чтоб ничего еще более страшного не произошло.
Рита могла уже разговаривать довольно свободно, особенно в продуктовом, но тут от волнения перезабыла все слова. Тема была такая неподходящая для иностранного языка.
Объяснялась она в основном пантомимой: скрещивала пальцы перед лицом, изображая решетку, повторяя: фатер, фатер — что должно было обозначать арест отца, делала подметательные движения, отжимала, морщась, воображаемую тряпку. От этого в рассказе появился совершенно несвойственный Рите юмор.
Эстер, однако, слушала серьезно и вроде бы все поняла. Не смогла Эстер понять только одного: по еврейской линии начали серьезно сажать уже после войны. Эстер не понимала: почему евреев стали арестовывать после войны с фашизмом? А отца Ритиного забрали в тридцать восьмом не как еврея, а как саботажника.
Папа-то как раз никаким евреем не был. И мамочка не была. У мамочки была татарская кровь, поэтому Рита была чернявенькая, и ей приходилось всю жизнь открещиваться, объяснять свою чернявость. А здесь наоборот —
в Еврейском центре она старалась заминать вопрос. Хотя никто особенно не спрашивал.
Они засиделись в тот день до сумерек. Правда, в парке за последние годы стало намного спокойнее, новый мэр порядок навел.
Старая Вика раздражала ее все больше и больше своими постоянными жалобами на домработницу бесплатную, которую ей прислали от муниципалитета, такая оказалась дура… “А там-то, дома, во Львове твоем, тебе умных домработниц бесплатно присылали? — мстительно думала Рита. — Там бы ты уже бабуся была в платочке, а здесь — в мохеровом берете иностранка! Кто тут тебе чем обязан? Всю жизнь в месткоме проработала, людей, небось, на правилки сгоняла, речи толкала про империализм! Кормят тебя, квартиру дали, все тебе мало…”
Конечно, Рита ей ничего такого не говорила, смотрела на Вику с выражением сочувствия, как привыкла смотреть на своих бывших соотечественников.
Но приятнее ей теперь было с Эстер, и она даже стала любезно улыбаться, как Эстер. Не всегда, изредка. По субботам и на большие праздники —
на Пасхальный седер, на Суккот, на Хануку — она всегда старалась, чтобы их посадили рядом. Эстер была атеистка, но знала все обычаи. Рита тоже была атеистка, но тут полюбила праздники, особенно Пасху. Ей казалось, что про уход из Египта, про то, как в отказе держали, — ну, совершенно как с ними было, с их семьей.
Правда, когда Эстер вступила в добровольное общество и начала помогать в парке садовникам, пропалывала клумбы на старости лет, луковицы всяких тюльпанов и нарциссов сажала и все Риту уговаривала — ну, от этих ленинских субботников Рита отказалась. Достаточно она за свою жизнь бесплатно наработалась.
Рита теперь занималась тай-чи в группе, собиравшейся в парке.
Дамы в брюках, теплых куртках и мохеровых беретах стояли, разведя руки, растопырив локти, как будто держали перед собой огромные бочки, и медленно-медленно поворачивались, приседая и вытянув вперед одну ногу. Руководила занятиями старуха-китаянка, вдова, которая когда-то содержала последнюю в районе настоящую китайскую прачечную. На лицах дам было выражение полной сосредоточенности — не то тупости, не то нирваны.
Рита занималась тай-чи. В парке. С китаянкой. Зрелище это было завораживающее, и не только своей сосредоточенной замедленностью. Представить себе Риту, размышляющую о здоровье, об улучшении своего здоровья,
а не о болезнях, не об ухудшении и немощи, то есть Риту, ведущую исчисление не от негативного, а от позитивного, — раньше это было невозможно.
В этой новой самостоятельной жизни Рита почувствовала себя носительницей культуры. Она перечитывала классику. Она постоянно ездила на экскурсии. Культура оказалась утомительным занятием. От музеев болели ноги. Приятельницы не слушали экскурсоводов и не особенно смотрели на памятники истории, зато много и увлеченно разговаривали между собой.
— Ну, а вы что? А он? Зачем же вы к нему все ходите, пытаетесь объясниться? Он же глаз на вас не поднимает — упрется в свои бумаги, и все! Ни души ни сердца. Нет, вы должны потребовать, просто потребовать, чтобы вам дали другого врача.
Это они не про любовь уже разговаривали — сладострастное любопытство вызывали теперь постельные дела другого рода, но они продолжали делиться задушевными физиологическими подробностями, как когда-то
в юности.
Теперь здешняя изнеженность уже не казалась смешной. Теперь Рита понимала, что докторшу ту, из детской консультации, которая Анюточку дефективной назвала, — да она бы ее просто засудила, засудила. И большие бы деньги получила, да.
Теперь ей все казалось, что она еще поживет.
И она привыкла к этому городу, к своему району, к улицам, по которым много лет выгуливала Пусеньку. Она давно уже призналась себе, что отъезд оказался не таким уж несчастьем. Она могла уже побеседовать с новоприезжими о том, что баранки теперь в сравнение не идут с теми, которые продавались когда-то, в год их приезда, в лавочке на углу. Тогда их пекарь делал вручную и стоили они только двадцать пять центов, теперь таких не найдешь…
Почти совсем хорошо было ей в те годы, намного лучше, чем когда-либо в жизни. И у них, у детей, все было в порядке… Анюточка приходила иногда поиграть с Пусенькой, очень она полюбила Пусеньку, все брала его к себе.
На праздники они собирались, Рита приносила еду с собой, уже приготовленную, чтоб не стоять с ним вдвоем на одной кухне, не готовить в четыре руки. Она все хуже и хуже чувствовала себя в его присутствии, хотя поводов для этого не было никаких, совершенно никаких.
А разговор тот с Анюточкой был уже так давно, еще на Войковской. Двадцать лет назад, даже больше. Ему Анюточка тогда ничего не сказала, ей первой.
И Рита ответила:
— Нет, абсолютно нет! Тебе нельзя, ни в коем случае, даже не думай. Мы не справимся.
А какой еще тут мог быть выбор, с Анюточкиным-то слабеньким здоровьем? И притом в отказе, и притом в малометражной квартире. Анюточка, конечно, кричала и плакала, как когда-то, когда ей запрещали на лыжах или летом на юг одной.
Ему они ничего не сказали, ни тогда ни потом.
Но почему-то Рите до сих пор было с ним неприятно. Все казалось, что он узнает как-нибудь, догадается.
И так прошло несколько лет до того дня, когда он пришел к ней и что-то говорить начал про Анюточку, намеки какие-то неуклюжие начал делать, уже почти-почти совсем сказал, почти произнес слово, уже почти это слово дошло до Ритиного сознания — тут-то ее сознание отключилось, понимать она отказалась с этого момента навсегда.
На похороны — а ведь она представления не имела, кого это хоронили, — ее привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Виктории и медсестры. Она не плакала, потому что не знала, понятия не имела, кого хоронили, на него не смотрела и произнесла только три слова: “Ведь я предупреждала!”
Когда-то она обвиняла дочку в каждой детской болезни, всегда бывшей следствием неосторожности. Все болели нарочно, чтоб прибавить ей переживаний. И вот результат — теперь хоронили кого-то, она не знала кого, но ведь она предупреждала…
Она была уже достаточно стара, и достаточно с ней всего произошло, она имела полное право отказаться жить в том времени и реальности, которые всем другим представлялись настоящими.
2
Они приехали глубокой ночью. Аня спала долго, и утром ей начал сниться скучный запах материнской вареной курицы. Она открыла глаза, но не могла вспомнить, где находится. Голые стены, непривычно далекий потолок. Матрас лежал на полу.
Вчера их везли с аэродрома на автобусе. Пахло в автобусе предрассветной бессонницей — немытыми людьми, нестираной одеждой. За время хождения по иммиграционным конторам она уже начала догадываться, что здесь никто не знает об ее исключительности. Ее бросили в толпу бывших соотечественников, людей, с которыми там, дома, она никогда не оказалась бы в одном месте, от которых и бежала. Никто тут не понимал, что она даже не говорит с этими толстошеими мужиками и визгливыми крашеными бабами на одном языке…
Как и всем в автобусе, ей было очень страшно.
На кухне стояла мать в своем сшитом для заграницы атласном халате.
— Какие у них тут куры! Сварилась за полчаса. Еще проварю минут сорок, для верности.
В ее бодром голосе была достаточная нота истерии, чтобы показать — эта бодрость вкупе с курицей стоят огромных усилий.
Аня посмотрела на фантастический пейзаж и начала ковыряться с рамой, пробуя открыть окно. Появление курицы на пустой кухне ее не удивило.
— Перестань, ты сломаешь, у них какие-то другие окна! Нас всех просквозит насмерть, надо немедленно повесить занавески.
— Я никакую куру не хочу, — сказала дочь, продолжая слабо дергать раму, — мы пойдем в ресторан. Здесь все ходят в кафе, в рестораны… Мы приехали в новый мир…
— Аня, — сказал ее муж, человек с неподходящим для интеллигента именем Валера, — а у нас в этом мире на рестораны пока денег нет.
Он всегда говорил такие вещи.
Мир этот в первые месяцы был для Ани пустым и плоским. Реальными и знакомыми были только сны. Проснувшись, надо было вспоминать, где находишься.
Лингвистическое онемение вызывало онемение почти физическое, как от холода, когда губы не шевелятся, не чувствуешь ни рук, ни ног, себя не чувствуешь. Полное неведение, как будто вернулось младенчество. Телефон звонил редко, неожиданно и страшно, как звонят телефоны среди глубокой ночи. Ключ не попадал в скважину незнакомой двери.
Аня много и подробно размышляла и рассуждала заранее о ностальгии, но тут ностальгия оказалась недоступной роскошью. Они были невыездные и никогда до того не покидали пределов собственной цивилизации. Она не могла предугадать, что предстоит им не ностальгия, а пытка некомпетентностью, унизительные поединки с мелкими загадками чужого быта.
Все книги о дальних странах были написаны путешественниками и туристами. Людьми, приехавшими в гости, которые вошли через парадный вход и у которых был выход. Людьми, имевшими проводников и гидов, информационные бюро, лакеев, банковские счета, рекомендательные письма, жившими в отелях и передвигавшимися в собственных каретах шестериком или на экскурсионных автобусах.
Их впустили с черного хода. Ошибки, даже маленькие, были катастрофичны. Городской транспорт, едущий без всяких гидов и объяснений не в ту сторону, завозил ее в страшные трущобные районы, откуда приходилось идти пешком, потому что всю мелочь проглотил сломанный автомат и нельзя было никуда ни доехать, ни дозвониться.
Город вызывал ощущение металлического скрежета, гвоздя по стеклу, привкус ржавчины во рту. Город вонял разнообразно и отвратительно — запах чужой грязи, чужой бедности. Она боялась глубоко вдохнуть эту чужую вонь, так и прожила первое время, не дыша. Самым острым чувством в те времена было чувство унижения, собственной бестолочи. Память об этом позоре сохранилась у нее на долгие годы.
И все время, днем и ночью, как будто нарочно, чтоб мучать и пугать Аню, кричали сирены пожарных машин и сирены “скорой помощи”.
У Ани всегда был такой вид, будто она упала и разбилась, раскололась,
и ее подмели и высыпали неосторожно в угол дивана: руки, ноги, локти, торчащие колени, как у людей не бывает, только на картинах кубистов или у жеребят новорожденных. Она была очень худая, длинная, с огромными черными запавшими глазами и тонким носом. Все называли ее лицо иконописным и византийским, и в этот византийский кубизм все влюблялись. Аня знала о своей красоте теоретически, но думала, что красота эта никому не нужна, пропадает зря. У нее были любимые цитаты, которые она мысленно повторяла. Например: “Как я была тогда молода и как удивительно несчастна!” Или: “Душа моя — как дорогой рояль, который заперт, и ключ от него потерян!”
На диване она читала в прежней жизни Хемингуэя, или Фолкнера, или Сент-Экзюпери, или Кафку. И знала, что когда-нибудь кто-нибудь над ее хрустальным гробом, продавленным диваном, склонится, и все гномы, заботливые, но неинтересные, — разбегутся…
Мама Рита видела Аню не как человека, созданного по образу и подобию Божию, а как свое имущество, которое, вполне вероятно, подсунули бракованное. Во всяком случае, как всякое имущество, Аня была бесконечным источником хлопот, боязни ущерба и поломки, страха, как бы чего не произошло… Благодаря Ритиным хлопотам с Аней не происходило ничего, кроме будничности, застиранной скуки.
Даже он, будущий муж Анин, был ее личной жизнью всего лишь несколько недель, пока Рита не узнала о его существовании и не стала разбирать его по косточкам, предупреждать и остерегать. Тогда он немедленно стал таким же постылым, как и вся остальная поднадзорная Анина жизнь,
и замужество произошло уже без ее участия и не по ее инициативе. Просто произошло. Его, Валеру, тогда преследовали власти, и Анечке мерещились жены декабристов, звезда пленительного счастья. Но его даже не арестовали, просто продержали в отказе, в очень скучной нищете.
В отличие от мамы Риты Аня никогда не суетилась и ни в чем практическом не участвовала.
Мироздание не соответствовало ее запросам.
Теперь, когда она попала в иностранную жизнь, которую видела раньше только на экране, жизнь эта потеряла всякую экзотичность и привлекательность. Теперь она видела только грубые декорации, пыльные кулисы, тряпки занавеса. Привлекательным ей казалось теперь прошлое, темный зал
с почти неразличимыми, знакомыми когда-то лицами. Только этим, в темном зале, и хотелось рассказывать обо всем; их одобрение, зависть и восхищение были бы подлинным доказательством успеха. Но их уже не предстояло никогда увидеть. Переписка увяла через два года — глупо писать на тот свет. А тут, на сцене, она произносила заученные слова, улыбалась идиотской улыбкой и знала, что актриса она плохая, фальшивая и что смысл пьесы ей непонятен и неинтересен.
Там, на Войковской, всегда можно было позвонить трем-четырем-пяти людям, и пожаловаться, и горько пошутить, и заключить всем вместе, что ничего не поделаешь. Здесь дружба на этой почве не возникала. Здесь вместо сочувствия немедленно давали полезную информацию, советовали что-то делать. Это просто всеобщий психоз тут был: “Надо что-то делать!” С проблемами предлагали справляться самой или с помощью специалистов. Даже на головную боль или хандру нельзя было спокойно пожаловаться — немедленно советовали идти к невропатологу или, хуже того, заняться бегом. Как будто, избавившись от одной проблемы, не получишь другую, станешь совершенно счастливой. Она хотела совершенного счастья. Счастия.
И теперь она читала на своем диване Бунина, или Бердяева, или Набокова, или Лескова.
К вещам, делавшим жизнь непереносимой, относились, например, времена года. Зимой можно было только ждать конца этой темноты, пронзительного ветра, холода. Летом жить было невозможно из-за давящей жары, влажности, духоты, вони. Оставались демисезонные месяцы, но весна тут не была плавным переходом от холода к теплу. Весна была — крупно порубленная и грубо перемешанная смесь холода и жары.
И только восхитительная, элегантная осень оставалась, нарядная и светская, очень городская, многообещающая и эротическая.
Осенью и начался ее роман с сослуживцем.
В тот год произошло много всего. Рита переехала. Ане нашли работу, престижную и интеллигентную, за которую, к сожалению, практически не платили, в старой эмигрантской организации.
Сначала, по хронологическому недомыслию, Аня мысленно окрестила этого сослуживца членом Временного правительства. Этого, конечно, быть не могло, он был не так стар, как Александр Керенский, который еще недавно здравствовал в этом городе. Хотя он был значительно старше Ани. Он не принадлежал к ее поколению, но и ни к какому из известных ей поколений не принадлежал. Он был потомок аристократической первой волны.
После работы сослуживец предлагал ей прогуляться, и они шли по улице старых особняков, с самыми роскошными, европейского вида магазинами, где в витринах стояли в изломанных позах манекены в одежде от Шанель и Диора, с мстительно-брезгливым выражением на гипсовых лицах. Это были женщины интересной судьбы, женщины, с которыми что-то происходит, которые по вечерам пьют шампанское и курят сигареты в длинных мундштуках. Из всего этого Ане были доступны только сигареты, но Ярослав Кириллович, сослуживец, просил при нем не курить.
Аня старалась не смотреть на витрины, потому что в них отражалась она сама, чучело гороховое, пугало огородное, в юбке, перешитой мамой Ритой из доброхотных подаяний еще первого года приезда. Аня не замечала, до какой степени она — долговязая, неправдоподобно длинноногая, да еще и с презрительно-брезгливым выражением на лице — замечательно была похожа на стилизованные эти манекены.
— Славная осень! — сказал сослуживец. — Морозный, ядреный, воздух усталые силы бодрит.
Он держал ее под локоть со старомодной учтивостью, никто из ее знакомых этого не умел.
— Анна! — сказал он, прижимая ее локоть и останавливаясь у витрины ювелира, — Ваша красота достойна этих яхонтов и изумрудов!
Изум’удов. Он говорил: изум’удов. Он еще и грассировал — это Аню и добило.
Он родился в этом городе, но вырос заботливо отдаленный от местной вульгарной жизни, от местных сверстников, не зная их массовой культуры, пошлой музыки и банальной литературы. Отвратительных песен и книжек из Совдепии он и подавно не знал, и посему был человеком без поколения, обреченным бесконечно ходить по заколдованному, слегка пахнущему нафталином кругу, оставаться в эпохе даже не родителей своих, а дедушек. Анечка быстро поняла, что демонстрировать ему свою интеллигентность цитатами из Окуджавы совершенно не стоит, и вскоре обнаружила с удивлением, что даже Марина с рябиной находилась за пределами дозволенного. Елагина же и Адамовича она не читала, так что, во избежание дальнейших недоразумений, они вернулись прямо к первоисточнику и осуществляли свой роман, цитируя “Чудное мгновенье” и “На холмах Грузии”.
Вот что оказалось удивительным в адюльтере: адюльтер происходил днем, напоминая Ане о детстве. Сон на свету, мертвый час, полдник. То, что она привыкла в супружеской жизни проделывать под покровом ночи, тайно, украдкой, в постоянном сознании присутствия мамы Риты за тонкой перегородкой, — теперь происходило деловито и довольно торопливо, в будничном свете дня. Член Временного правительства немедленно засыпал, лежа на спине, задрав бородку клинышком, которая при других обстоятельствах напомнила бы ей вождя в мавзолее, но тут казалась кадетской, эсеровской, даже юнкерской. Хотя про юнкеров она помнила только две строчки: “И вновь запенятся бокалы у тех, кто были юнкера”.
Она лежала днем рядом с совершенно посторонним спящим человеком, никакие бокалы не пенились, становилось скучно, хотелось курить, она вставала неслышно и читала что-нибудь, как когда-то во время тихого часа в пионерлагере. Или брезгливо раздвигала бархатные занавески — с карниза слетали жирные голуби — и смотрела вниз, в ущелье улицы, по которому текли автомобили: бежит Арагва предо мною.
К нему домой они никогда не ходили, хотя жил он один. Роман их происходил в отелях возле 42-й улицы, которые глупо было бы назвать подозрительными — никаких подозрений они не вызывали, будучи незамысловатыми и простодушными притонами. Анечка не обижалась только потому, что экзотика, экзотика поражала ее. Что-то в этом было бунинское. Или, скорее, купринское. Красный загаженный бархат, зеркала на потолке. Как бы мама Рита испугалась, увидев тут Аню, — испугалась бы микробов, венерических инфекций на простынях, полотенцах и унитазах!
Но ведь это был настоящий, взаправдашний грех? Тот, за который все религии почему-то грозили смертной казнью. Это было первое и единственное настоящее приключение, которое с Анечкой произошло.
День благодарения они праздновали со скучными гостями, с невыносимо провинциальным Сенькой, который принес шампанское. Она пила свой пенящийся бокал и думала: “В этом году я совершила смертный грех”. “Вдова Клико”, смертный грех — это было из элегантной, интересной жизни, как в фильмах, бывших когда-то заграничными.
Этот клоун Сенька принадлежал к прежней Анечкиной компании, но не на равных правах, а как всеми презираемый комический персонаж. У него первого появилась замшевая куртка, на вечеринки он приносил заграничную выпивку и приходил с красавицами, иногда даже с иностранками. Не совсем фарцовщик, но какой-то слишком приспособленный и комфортабельный. У интеллигентных людей это не принято было — комфортабельность, удачливость, активность. Заранее ведь было известно, что ничего не выйдет. Его терпели, потому что он умел доставать все, включая пластинки и книжки, причем отлично в них разбирался. И по-английски говорил феноменально, лучше профессиональных филологов. Как шутила когда-то Аня: тренировался с фирмачами на плешке и с иностранками в койке.
Потом у Сеньки начались неприятности, не по идеологической, конечно, а по презренной спекулянтской линии. И Сенька просто исчез. Как потом оказалось — стремительно, раньше их всех, уехал.
В тот вечер, когда все разошлись, Сенька все сидел, нетипично задумчивый, и, уходя, уже в дверях, предложил Валере вступить в дело, товарищество на паях, фирму открыть. Как они потом смеялись! Естественно, Валеру они от этой идиотской идеи отговорили.
Акции Сенькиной компании начали через несколько лет продаваться на бирже, и Сенька стал стремительно и сказочно богат. По слухам, у него появились все комические причиндалы богатства: рысаки и парусники.
И иногда она думала, когда видела в журналах, на стенах домов, на экране этот вездесущий символ Сенькиной корпорации: возможно, думала она, когда стоишь на собственной палубе собственного парусника и управляешь собственными парусами, а кругом солнце, вода, ветер, лакированное дерево; или когда твой рысак, какой-нибудь вороной, каурый или даже в яблоках, нежно дышит и фыркает тебе в ухо… Может, это не так уж и смешно, вполне возможно, что это не хуже, чем лежать и думать о неоправдавшемся и несостоявшемся. Первоначальные Сенькины партнеры, однако, куда-то исчезли, и этот факт частично утешал Аню, потому что она все вспоминала тот давний обед и Сенькино предложение.
Никто не подозревал, что она находится в острой и постоянной конкуренции, в раздраженном соперничестве со всем миром. Люди, что-либо делавшие, раздражали ей нестерпимо. Если бы она делала то, что они делали, то она бы это делала намного лучше…
Аня категорически отказывалась говорить на местном наречии с акцентом и ошибками, отчего не говорила вообще. Наоборот, она занималась исключительно сохранением чистоты родного языка. В эмигрантской организации, где она все более бесплатно работала, сохранить чистоту языка было нелегко. Сотрудники издавали общественно-политический журнал, сочиняли статьи о судьбах родины и ее великой литературе, но беседовали между собой об апартаментах в хороших билдингах, о получении бенефитов и даже почему-то об арте. Каждый раз, выучив новое слово, они вставляли его в родную речь.
Аня с артом боролась, называя даже доллар — рублем, хотя доллар рублем не был.
Когда человек живет в двух разных цивилизациях одновременно, всегда можно свои неудачи и свою несостоятельность в одной культуре объяснить
с точки зрения другой, и наоборот. Всегда есть кусты, куда уйти. И, если попеременно менять точку зрения, можно всю жизнь прожить во взвешенном состоянии, как в самолете, где таможенного налога за духи и шоколад не взимают, где ты ни одной цивилизации, ни другой ничего не должен.
Ярослав Кириллович, член Временного правительства, пригласил Аню
в ресторан, что случилось за все эти годы лишь несколько раз. Она бы с удовольствием пошла во французский ресторан с хрусталем и белыми скатертями, она в таких никогда не бывала. Но он выбрал старый украинский, находившийся в Доме землячества, похожий на унылую столовую. Чтобы, как он выразился, попотчевать ее родными яствами.
Он сидел задумчивый и старательно соскребал с вареной картошки каждую травинку укропа.
Укроп тут в первые годы после их приезда был малоизвестен, нигде его не было. Потом появился, но часто бывал совсем без запаха. Ане запах укропа напоминал летние каникулы, витамины, пикники — воображаемые радости прошлого. Аня тоскливо следила за методичным соскребыванием и аккуратным складыванием зелени на край тарелки и очень хотела курить.
Владимир Кириллович был профессиональный патриот, никакой другой профессии, кроме национальной принадлежности, у него не было. Но его патриотизм не был связан с личными воспоминаниями, и он не подозревал о ностальгическом значении укропа. У него были очень чистые, отполированные ногти и ботинки.
Задумчиво и серьезно он сообщил ей в конце обеда, что уезжает в Калифорнию. Он получил работу в важном учреждении, в аналитическом центре, где собирался служить делу освобождения родины.
— Анна, — сказал он, — Анна! Я буду, — сказал он, — трудиться на ниве добивания свободы нашего Отечества.
Было не совсем понятно — собирался ли он добывать свободу для отечества или добить эту свободу окончательно, если какая еще осталась. Но было совершенно ясно, что отношения их перейдут с этого момента в эпистолярную форму, самую трагическую и изысканную.
Аня почувствовала огромное облегчение.
Они переписывались несколько лет, потом она узнала, что за эти годы он приезжал многократно, но с ней не встречался. Тогда она написала ему последнее письмо, длинное, уничижительное, лучшее из всех ею написанных.
Через несколько лет она перечитала все его письма подряд и поняла, что измена ее была изменой хорошему вкусу. Ей стало стыдно, неприятно. Измена хорошему вкусу была для Ани безусловно смертным грехом. Но свои письма она время от времени перечитывала с удовольствием.
Итак, молодость ушла, и теперь она воспринимала само течение времени как личное оскорбление. Одного факта, что наступил уже вечер, что прошла уже целая неделя, что месяц кончился, — было достаточно для тоски.
Теперь она задумывалась: сколько отняла у нее судьба! И вспоминала тот разговор с мамой Ритой, больше двадцати лет назад, на Войковской.
— Я готова все для вас делать, — сказала Рита, — но ребенка мы не потянем, это безумие. И такой риск!.. Куда тебе рожать, у тебя астенический синдром!
Аня плакала и кричала. Но у нескольких ее подруг недавно родились дети, и она увидела, как это противно. Это девятимесячное распухание, как в фильмах ужасов, отупение этих подруг, которые ничего не читали, Аню не слушали, внимания на нее не обращали. Молоко, моча, горы уродливой байки и фланели с кислым неистребимым запахом, младенцы, похожие на мороженых кур…
Вскоре они уехали, и тут проблема эта оказалась легко разрешимой, она была в безопасности… Но теперь она думала: как много отняла у нее судьба! Вот был бы кто-то, кто принадлежал бы ей, только ей одной. Кто бы ее всегда обожал, любил, заботился бы о ней. С благодарностью перенимал бы от нее традиции высокой культуры…
Еще за несколько лет до появления симптомов Аня начала просыпаться в четыре часа ночи от огромной, непроницаемо серой тоски. Размеры тоски не соответствовали масштабам небольшой боли непонятно где. Это была почти и не боль, а переходящее в плоть ощущение беспредельной тоски душевной, ужасной тоски предчувствия. Эта самая тоска предчувствия мучала когда-то по ночам Риту, но Рита тосковала об Анюточке, предчувствовала о ней. Аня, привыкшая быть объектом заботы и беспокойства, не имела никакого другого выхода для этой тоски, кроме самой себя. Жалеть себя намного страшнее, чем жалеть других. Когда жалеешь других — все-таки вы вместе, компания есть; а себя жалеешь в полном одиночестве. И просить их о сочувствии она не хотела. И зачем? Не она ли от их помощи много лет отбивалась. Как они ей надоели! Или, может быть, попросить постороннего человека, члена Временного правительства? На этой мысли она старалась задержаться подольше, потому что воспоминание о нем вызывало в ней теперь живую злость, облегчавшую на время серый ужас глухой, почти не ощутимой боли.
Когда появились симптомы, она никому не сказала. Слишком неромантичные были симптомы, она ненавидела говорить про физиологию. Аня складывалась на диване, подтягивая свои бесконечные ноги почти к носу, в образовавшееся гнездо укладывался старенький Пуся, от которого хорошо пахло теплой, дружелюбной псинкой.
Муж Валера, возвращаясь с работы, находил их спящими и ходил на цыпочках, не догадываясь, что они так проспали весь день.
И эта болезнь оказалась единственным несомненно серьезным событием ее жизни. Как будто она всю жизнь лежала на своем диване, подготавливаясь. Как будто она была права, от всего отказываясь, ничего не предпринимая, — все равно умирать. Жил-жил и умер. Вот и все.
3
Город, в который их привезли из аэропорта, был полуразрушен. Все они впервые совершили трансатлантический перелет и приехали в этот город среди ночи и навсегда, безвозвратно. Они сидели, сжавшись в семейные тесные клубки, уронив головы друг другу на плечи, прижимая детей, в покорном овечьем отупении беженцев.
Огромный автобус медленно тащился между горами щебня, железными изгородями. В небо поднимались треугольные зубчатые обломки многоэтажных руин. Еще выше, над осколками домов, перекрещивались стрелы гигантских подъемных кранов. В ярчайшем прожекторном свете копошились в котлованах стада бульдозеров и кое-где уже поднимались скелеты новых многоэтажных домов. Невообразимый шум стоял среди ночи. Что-то здесь случилось, что-то катастрофическое произошло в этом городе, а их никто не предупредил.
Он знал, что времени тут было около четырех ночи. В оставленной навеки стране и даже в Европе, которую они называли раньше Западом, давно уже был день. Но этот город был гораздо, гораздо западнее.
Он спросил шепотом сопровождающего:
— Это как есть называется улица?
Они переговаривались на языке, который Валера считал английским.
— Авеню Колумба. Тут у нас Елисейские Поля строят, а трущобы сносят, — ответил сопровождающий, молодой Давид.
Давид охотно и весело отвечал на его вопросы. Он почти каждую ночь ездил в таких автобусах, но любопытные люди попадались ему редко. Давид, аспирант, получил эту временную работу и был счастлив, при тогдашней-то безработице и инфляции. Город находился на пороге банкротства. Он сочувствовал этим людям, не подозревавшим, что им предстоит.
Автобус повернул на другую улицу, еще не разрушенную, широкую,
с замусоренным бульваром посредине.
— А это как есть называется улица?
— Это Бродвей.
— Посмотри! — шепнул он Анечке. — Это Бродвей! А где же театры?
Дома были вроде сталинской архитектуры, солидные, с украшательством, с кариатидами и башенками. Но в нижних этажах теснились мелкие несолидные лавочки, и все было увешано беспорядочными, одна на другую налезающими вывесками. В основном на английском, но несколько раз попадались и не с латинским даже шрифтом, а с кудрявыми древними буквами, которые были ему знакомы по Шагалу.
“Они нас в еврейское гетто завезли”, — подумал он.
Ему казалось, что эти улицы он уже видел когда-то и очень скоро узнает и поймет. Как будто ему положили в руки будущее, как передают отцу в руки новорожденного младенца. Также казалось, что какие-то черты он узнает, что-то предвидит, предвосхищает, восхищается заранее. И также ему было совершенно ясно, что с этого момента вся жизнь его будет с этим городом связана, и уже шевелилось в сердце предчувствие любви, возможных разочарований, возможной безответности этой любви, и, как младенец, был этот город загадочен и непредсказуем.
У ног его стоял футляр с пишущей машинкой, вернее, с тем, что от нее оставил мстительный таможенник при пересечении границы. Но сам сказочный факт пересечения границы был важнее всего, намного важнее совершенного на его глазах насилия над любимой пишущей машинкой.
Машинка была, естественно, с кириллицей.
— Рита Александровна, вы уже возитесь? Откуда курица? Анечка, вот мы вскорости работу получим и будем есть лангустов, и омаров, и бланманже в шоколаде, и паштет, и страсбургский пирог, и ростбиф окровавленный,
и жирных каплунов, и стерлядь с расстегаями, и галушки будут нам в рот прыгать… — Он был очень счастлив и страшно голоден, так как от возбуждения не спал всю ночь.
— Надо чем-то питаться, — усмехнулась Рита, — Не всем же мыслить о высоких материях.
Ритина жизнь казалась ему каким-то слаломом — она лавировала между опасностями и необходимостями, за общее направление не отвечая, как человек, летящий с горы. В свое время у него была слабая надежда, что Рита не решится с ними ехать, откажется. И за эту надежду ему теперь было стыдно. Рита проявила героизм ради дочери, которой она как-никак посвятила жизнь.
Такой у них был жизненный расклад — семья, состоящая из мужа и двух жен. Довольно обычная ситуация. Рита была уверена, что все, находящееся за пределами быта, — несерьезно, неважно. Анечка считала, что неважно все, относящееся к быту. Обе были неправы, и обе приносили ему много хлопот.
Месяц спустя он шел в социальное агентство, где должен был, как глава семьи, получить жизненные советы и небольшое денежное пособие.
Никогда в жизни его так часто не называли главой семьи, и никогда он не чувствовал себя менее достойным этого патриархального титула. Во-первых, кастрирующее присутствие мамы Риты, во-вторых, отсутствие какой-либо профессиональной деятельности и собственного заработка. Но главное — мешала потеря привычного чувства компетентности, информированности, прежней его щегольской ориентированности и почти во всем сноровки. Теперь это надо было заново приобретать, и как можно скорее.
Например: адрес агентства был старательно записан под медленную диктовку, но все же с маленькой въедливой ошибочкой. Восемнадцатая улица или Восемнадцатая авеню?
Дорогу он спросить не пытался, зная по опыту, что не поймет ответа.
И спросить было не у кого — в дополнение ко всем прочим загадкам улицы были безлюдны, и даже машин не было. Он шел под пушистым и теплым снегом, пытаясь найти несуществующую Восемнадцатую авеню.
Было между тем очень красиво. В окнах магазинов диккенсовские и диснеевские персонажи праздновали Рождество. Большие марионетки кивали головами, разводили руками, любуясь горами подарков. Все тонуло в хмурой сказочной полутьме, которая наступает днем, когда идет снег. Небоскребы, серо-гранитные внизу, поднимаясь, становились все более бестелесными и таяли в небе, как столбы печного дыма. Небо, шевелящееся падающим снегом, постепенно стирало город. Вдруг зажглись фонари, желтый свет вокруг них задрожал хаосом кружащихся хлопьев. Все остальное было серым, кроме нелепых среди дня желтых пятен фонарей.
На автомобилях лежали огромные перины снега, повторяющие их и размером и формой, только в смягченном, округленном виде, как будто над машинами парили их белые призраки.
Несколько раз он видел в растущих у тротуаров мягких сугробах полезные вещи — почти целый стул, маленький столик, строительные доски, которые можно было приспособить под книжные полки. Пришлось все это пропустить, с надеждой подобрать на обратном пути, после просветительной беседы с социальной дамой.
В запущенном, когда-то роскошном доме, где находилось социальное агентство, вахтер объяснял ему что-то густым, джазовым, шоколадным басом, смеялся добродушно, показывал почему-то на небо и даже стал предлагать стаканчик кофе из своего термоса. Все было закрыто. Видимо, по поводу неведомого ему, но всем известного праздника. Возможно, религиозного, потому что охранник все на небо показывал.
Он пошел обратно, перелезая через нарастающие у тротуаров сугробы, прихватил все-таки по дороге столик и стул, на доски уже не хватило рук.
И в знакомой стихии снега город казался ему более знакомым, уютным.
Телефон в агентстве не отвечал. В соседнем магазинчике, по сообщению Риты, два дня были перебои с молоком.
И только потом они узнали, что произошло. Падавший в тот день снег оказался величайшим снегопадом столетия, парализовавшим город. Остановились транспорт и биржа. Эта катастрофа стоила миллионов. Такое уже случалось однажды, в девятнадцатом веке, но точных статистических и метеорологических данных от того времени не осталось.
Тогда он впервые понял, что кажущееся ему обычным, знакомым — здесь почти невероятно.
Зато он стал свидетелем события, которого не упомнят и старожилы,
и начал приобщаться к истории города.
Зная язык по умным книжкам, он уличный разговор первое время не понимал совершенно и чувствовал себя соглядатаем, шпионом, как будто смотрел кино без звука, не понимая сюжета и предполагая сюжеты намного более интересные, предполагая чудеса.
Чудес, впрочем, в этом городе было и вправду достаточно.
Ему казалось поразительным, что по этому городу ходить можно было совершенно бесплатно, что не взимали денег за вход, как на симфонический концерт или в оперу.
Если тебе хоть что-нибудь полностью удалось в жизни (например, ты живешь именно там, где только и стоит жить), то этого оказывалось вполне достаточно. Население города состояло в основном из людей, раз и навсегда изумленных своим местом жительства. Они добрались сюда, сорвались с места или были с места сорваны. Невероятным везением и кто знает, какой ложью, какими преступлениями удалось оказаться именно здесь — этим можно было по гроб жизни кичиться, презирая все остальное население земного шара, находящееся по отношению к этому городу в провинции, на периферии,
в глуши.
И все жили в постоянном страхе изгнания из этого сомнительного рая. Бездомные валялись повсюду в виде как бы наглядной агитации и пропаганды: вот что с тобой будет, если не расстараешься. Все время, днем и ночью, кричали сирены полицейских и пожарных машин и сирены “скорой помощи”, напоминая о неустойчивости существования, о возможности в любой момент катастрофы. Кому-то было больно, кто-то горел, лишался крыши над головой, лишался отца, ребенка, надежды, свободы. Сирены этого города не завлекали, а отгоняли, вторгаясь в каждую минуту иллюзорного равновесия.
Работы между тем не было и не было. Социальная работница объясняла с некоторым раздражением, что приехали они в самый неподходящий момент, можно сказать, к шапочному разбору: безработица, инфляция…
Но в феврале опять какой-то праздник, повсюду были коробки конфет
в красной фольге, сердечки и картонные амуры с луками и стрелами. Рита пришла из своего Еврейского центра с объяснением, что Валентинов, мол, день, день любви. Столько оказалось этих новых праздников, с которыми пока не было связано никаких воспоминаний, которые надо было еще научиться праздновать. Он все-таки купил Анечке и маме Рите по маленькой шоколадке. А потом зашел гость, Давид, приходивший иногда практиковаться в языке, и принес целый шоколадный набор с бантом.
Валера весь вечер чинил свою машинку.
Он объяснял Давиду, что там, в прежней стране, пишущие машинки были чуть ли не единственным средством производства, доступным и разрешенным для частного владения. Кроме разве что машинок швейных, которые, кстати, тоже использовались как средство самовыражения и протеста разными стилягами. Швейные машинки по крайней мере не подлежали регистрации.
А пишущие, сивки-бурки вещие каурки, находились на учете и подозрении, как и их хозяева. Для людей его круга и поколения машинка была почти как маузер для офицера, как лошадь для крестьянина.
К концу вечера “Эрика” заработала, несмотря на разговоры на двух языках и отсутствие каких-либо инструментов, кроме перочинного ножика.
И тут выяснилось, что у Давида был дядюшка, Эпштейн, которому принадлежала мастерская по ремонту пишущих машинок. Старику необходим был помощник.
Мастерская Эпштейна помещалась в финансовом районе, возле Биржи,
в трехэтажном доме начала девятнадцатого века, втиснутом между двумя огромными конторскими зданиями. На второй этаж вела крутая, узкая деревянная лестница с протоптанными за полтораста лет коммерции, выкрашенными уже стертой красной краской ступенями. По этой лестнице взбирались заказчики, неся свою нелегкую металлическую ношу. Особо важным заказчикам взбираться не приходилось — к ним старик Эпштейн отправлялся сам, а впоследствии отправлял Валеру. Фирма славилась своим саквояжем, похожим на старомодный докторский, с которым оба ее представителя являлись на дом. И, как в докторском, помещались в нем инструменты почти хирургические, баночки с мазями и бутылочки с растворами…
Старик Эпштейн вел бухгалтерские записи в огромных гроссбухах, переплетенных черным и коричневым дерматином, с тисненными золотом узорами и датами на корешках. В тридцать восьмом году родители Давида вытащили своего родственника из Центральной Европы. Даты начинались с тридцать девятого.
Наверху, под потолком, шла по всему периметру мастерской длинная полка, на которой размещалась уникальная эпштейновская коллекция. Вернее, менее ценные экземпляры. Самые редкие и ценные хранились на застекленных стеллажах, которые Эпштейн называл своим музеем.
Это были не простые, знакомые Валере “ундервуды” и “ремингтоны”, а невиданные чудовища с тевтонскими именами. “Бликенсдерфер” тут стоял — голый, костлявый динозавр — на лакированной, красного дерева платформе. “Миттерхофер”, желтый почему-то, похожий на ткацкий станок. Безумная, круглая “Грандер-Виктория”. Загадочный “Дарт” — большое колесо на двух маленьких колесиках. И великолепная, высокая, с гордым викторианским бюстом, украшенная перламутровыми гирляндами и золотой филигранью машинка “Крэндал”, изобретение Люсьена Стивена Крэндала. “Ремингтон” тут тоже был, но это был не обычный “Ремингтон” — это была первая в мире пишущая машинка, “Ремингтон № 2”. Номер один, как часто бывает с новшествами
и изобретениями, сгинул на стадии прототипа.
Все эти сокровища Эпштейн собирал долгие годы, расплачиваясь за них не деньгами, лишних у него никогда не было, а долгими часами работы, восстанавливая их из обломков и мусора. Среди его клиентов были многие знаменитости, даже несколько нобелевских лауреатов, чьи портреты с автографами украшали стены и чьи машинки, полученные на обмен, тоже хранились за стеклом в музее, хотя были заурядные “олимпии” и “оливетти”. Начиналась галерея портретом Марка Твена. Его машинку Эпштейн не чинил, но Марк Твен был первым, представившим в издательство машинописную копию своей рукописи.
Все это Валере предстояло долгие годы осторожно чистить, смазывать, изучать. Ему еще предстояло узнать, что у пишущих машинок и вправду было общее происхождение с оружием и машинками швейными — на тех же фабриках их вначале делали, из того же чугуна и стали, хрома и никеля, те же инженеры их изобретали…
Но Валера тогда, в первый день, кинулся прежде всего рассматривать инструмент — отвертки, щипчики и токарные станочки… Многие были самим Эпштейном хитро модифицированы. Были еще и химикалии — ружейное масло, например, наилучшее для смазки движущихся мелких частей, растворители, полировочные препараты для реставрации хрома и лака, краски, кисточки и щетки десяти родов. И запасные детали — целые ящики резиновых валиков, по которым скользит бумага, по которым стучат клювики букв, ящики клавиатур, рассыпанные алфавиты многих языков…
Валера, человек, интересовавшийся крайне эзотерическими и абстрактными вопросами, имел также великую страсть к инструменту. Инструмент
в этой стране был великолепен, и для всего на свете существовало какое-нибудь специальное приспособление, для каждого винта — своя отвертка, для каждого сверла — сотня насадок. От вожделения к инструменту Валера избавился только через несколько лет, когда вновь стал почти исключительно пользовать собственную сноровку и перочинный ножик и начал презирать дилетантов с их сияющими наборами дорогих и ненужных игрушек.
В мастерской почти всегда горело электричество. Свет плохо проходил через запыленное матовое стекло большого арочного окна, на котором было выгравировано: “Эпштейн и Сыновья. Ремонт пишущих машинок. Фирма основана в 1939 г.”.
Сыновья были приписаны для красоты. Как всякий уважающий себя беженец, Эпштейн провел всю жизнь в мастерской не для того, чтобы и дети его стали мастеровыми. Один сын был врач, другой — адвокат.
А света тут, в финансовом районе, вообще было немного. Именно здесь архитектура была такой, как ее представляют люди, никогда этого города не видевшие, — каньоны, ущелья и так далее.
Валера, к своему восторгу, попал прямо в город Желтого дьявола.
Как каждую точку поверхности шара можно считать центром, так и город весь состоял из центров и вершин, включая и центры запустения, эпицентры разрухи и нищеты — причем каждый житель с непринужденной провинциальной бравадой был уверен в несравненном превосходстве своего околотка, чем бы он ни славился.
Равнодушные громады центральных авеню, уходящие в прямолинейную перспективу, гордились высочайшим доходом на душу населения. Но окраинные авеню точно так же гордились изобилием шлюх, обслуживавших по исключительной дешевке. Разоренные районы гетто гордились бурно зарождавшейся там новой музыкой и танцами. Рядом с районом банков, в заброшенных торговых складах, рос центр авангардного искусства. И каждый этот мир, совершенно отделенный от других эпицентров, не только другим не завидовал, но знать не знал об их существовании.
Ощущение его в первую ночь приезда: что в городе произошли накануне огромные, катастрофические события — бунт, потоп, крушение цивилизации, набег варваров — это ощущение оказалось оправданным. И постоянным. Что-нибудь всегда происходило, неслыханное и полнокровное, на всю катушку, переливаясь через край. Баснословные, легендарные времена в этом городе не принадлежали прошлому. Гуща событий — вот она. Золотой век, век великих завоеваний — сегодняшний день.
Но истории, с ее катастрофами и моральными уроками, здесь вроде бы не происходило. Сюда приезжали отдыхать от истории, жить внеисторической, частной жизнью. Десятки лет, пока во всех других странах боролись с мещанином во славу различных идеологий, боролись с мещанской, человеческой, частной жизнью, улучшали людей, а не поддающихся улучшению уничтожали, — здесь, в этом городе, можно было спастись, не задаваясь никакими задачами, кроме своих личных. Здесь вместо истории происходил практический прогресс, местный, муниципальный прогресс. В основном экономический, часто кулинарный.
Далекие исторические катастрофы доходили сюда в виде экзотических блюд, чужеземных разносолов.
Вскоре после вторжения в Афганистан — еще первого, еще когда афганцев освобождали от шариата ради победы коммунизма — открылась неподалеку от мастерской Эпштейна маленькая дверца, за которой была крошечная лавочка. Два брата-афганца продавали самодельный и замечательно вкусный хлеб. Это были такие плоские, большие, овальные хлеба с бороздами, слегка пригорелые, и стоили копейки. Афганцы тогда считались мирным трудолюбивым порабощенным народом, вроде чехов. Валера всегда покупал один хлеб домой и другой для Эпштейна. Когда за порабощенных большевиками афганских женщин стали бороться муджахеддины, афганский хлеб продавался уже в знаменитой деликатесной, у еврея, сбежавшего еще в тридцатые годы от Сталина. Позднее братья открыли фабрику, хлеб их стал ватный, безвкусный и стоил два девяносто девять. Да и афганский народ никто уже мирным и трудолюбивым не считал.
После голода в Эфиопии открылся эфиопский ресторан. Неизвестно, после которого из эфиопских голодов, их было много. Эпштейн повел туда Валеру. Эпштейн был старик любопытный, гурман и ценитель, все пробовал и живо интересовался гастрономическими новостями. Место оказалось дорогое.
— И зря Пушкин жаловался, что родился с умом и талантом в России, — говорил Валера Эпштейну, когда они ели нечто вроде дорогостоящей жареной саранчи. — Он-то мог и в Эфиопии родиться, там тоже нехорошо.
А поляк один, политический беженец, учившийся в Сорбонне, украл из парижской пекарни и провез закваску, которую французы называют маман. От его краденой маман и пошли все хорошие хлеба в городе. Конечно, закваска с поколениями выдыхается. Это происходит и с поколениями эмиграции. Работал поляк на сына того самого еврея, убежавшего от Сталина. Еда у сына была не такая вкусная, как у отца, и намного дороже.
— У отца, из первого поколения, рука не поднималась такие деньги драть, — объяснял Эпштейн. — А сын вырос на всем готовом и считает такие развратные цены естественными.
Самой дешевой едой были мягкие, сдобные китайские булочки со сладковатой свининой, с бумажным кружочком, который трудно было отлеплять от пригорелого дна. Булочка с жидким чаем стоили один доллар. Наверное, потому что китайцы прибывали постоянно, всё новые и новые, и новоприбывшие с ценами не зарывались. Так что цена эта не изменилась за все годы Валериной работы в мастерской.
За все двадцать лет.
И хлеб изгнания нам сладок и приятен.
В тот год, весной, мама Рита переехала. В результате этого неожиданного чуда их отношения с Анечкой должны были совершенно измениться. Когда этого не произошло, он занялся устройством дома, наконец-то ставшего их собственным. Он даже призывал Анечку к участию, но она только поднимала глаза от “Самопокаяния” или “Философии общего дела”, смотрела на него с недоумением и продолжала читать.
Квартира их была обставлена в стиле ранней эмиграции: множество случайных, подобранных, кому-то ненужных, да и вообще ненужных, полусломанных, похожих на что-то из прошлого, хотя и не совсем, употребленных не по назначению вещей, из которых Рита пыталась создать некое подобие Войковской. Большую часть этого добра он всучил Рите при переезде, многое выкинул, построил книжные полки и рабочий стол — ему часто приходилось брать работу на дом.
Он увлекся этим строительством и решил устроить День благодарения по всем правилам, спрашивал советов, собирал рецепты. Он вообще давно понял, что сделать что-то хорошо вовсе не труднее, чем сделать плохо, особенно в каком-либо виде искусства, вроде столярного дела или кулинарии. Казалось бы, это требует дополнительных усилий. Ничего подобного, даже наоборот — плохую работу производишь с большими усилиями, мрачно. А хорошую — шутя и играя.
Небо в День благодарения было сине-коричневое, как на итальянских полустершихся фресках, листья бурые, сырые, цвета хорошо зажаренной птицы. Изо всех окон пахло благодарственной индейкой и специями, сладким, теплым, сытым запахом.
Собравшиеся у них гости не рассказывали о своей жизни, а выкладывали мнения, заключения и теории. О реальной жизни говорить никому не хотелось, все были еще очень неустроенны. Это, однако, не могло помешать их интеллигентной умственной деятельности. Наоборот, при переезде у всех мозги встряхнулись и стали производить мысли. Все новое вызывало оценки и параллели с прошлым опытом. Оценки по большей части иронические — иронизировали, например, над индейкой, птицей патриотической, но невкусной, — и параллели, находившиеся по отношению к прошлому опыту под прямым углом. Заключения, к которым они приходили независимо друг от друга и не сговариваясь, оказывались уныло похожими. Общее происхождение сказывалось: они улетали на свободу каждый в своей индивидуальной клетке. Или в пластиковом мешочке с мутной водой, как продают рыбок.
Вскоре разговор перешел на обычную тему — невозможность настоящего общения с местными жителями. Мешали их бездуховность, узкая специализация, отсутствие культурных интересов…
Видимо, по интеллигентской деликатности никто не упоминал еще одной причины. Почти все они перед отъездом языком не занимались. Они ожидали, очевидно, что при пересечении границы шестикрылый серафим вложит в их отверстые уста жало мудрыя змеи.
Незнание языка было простым, но ужасным фактом, который всеми умалчивался.
За отдельным маленьким столиком сидели их дети и лопотали непонятно и безостановочно, и от новой дикции их пластичные, податливые, живые лица уже начинали постепенно меняться, менялось строение губ, рта, подбородка. Уже манера смеяться и перебивать друг друга, и то, что они выбирали из еды, и как они эту еду держали и откусывали — все это было уже собезьянниченно у других детей и уже становилось, под окрики и выговоры родителей, второй натурой. Филология меняла физиологию.
Сенька не высказывал никаких теорий и не иронизировал над индюшкой. Он принес с собой несколько бутылок очень хорошего питья и закуски из очень хорошего магазина и пил и ел в основном свое.
В тот вечер, когда все ушли, Сенька предложил Валере замечательную аферу: вступить вместе в дело. Он уже нашел двоих, свои ребята, из Политеха, с хорошими мозгами. Каждый должен вложить по пять тысяч.
— Вы живете в трущобе, — тихо сказал ему Сенька в дверях. — Перевози своих в Нью-Джерси. При твоем английском, с твоими мозгами, с твоими золотыми руками — через год купишь дом.
— Он тебе предлагает бросить работу? — возмутилась мама Рита. —
У тебя оклад, на который можно прожить! Ведь это риск! Наглый, явный обман и вымогательство.
Анечка все повторяла “Сенька!”, “Партнеры из Политеха!” осторожно и брезгливо, и губы ее морщились, как будто ей дали попить чего-то скисшего, как будто сами эти слова — “Сенька”, “Политех” — были уродливыми, нелепыми ляпсусами.
— Чего он там собирается организовывать? Фирму по производству персональных компьютеров! Каких персональных компьютеров? Где он их видел? У кого они есть? Какая чушь, чушь, чушь!
— Бред, — согласилась Рита с авторитетом человека, который как-никак имел инженерное образование и видел однажды компьютер — большую комнату в Институте информации на Соколе, где на пол ползла с бобин магнитная пленка…
Он воспользовался их возмущением.
На самом деле думать-то было нечего, надо было кидаться на это предложение очертя голову. Именно такое поведение подсказывал этот город на острове, с сумасшедшей архитектурой и невозможной погодой. Деньги и успех тут доставались не за старание, а за способность всегда рассчитывать только на лучшее, играть в детские рисковые и раскованные игры.
Что такое персональные компьютеры, Валера уже знал, догадывался о предстоящих переменах и беспокоился за свои машиночки. И старик Эпштейн тоже начинал по этому поводу сильно нервничать.
Но не мог он себя заставить переехать в Нью-Джерси и иметь дело
с Сенькой, слишком это было тяжело и безрадостно. Хотя Сенька его и восхищал, вульгарность его хищная очень нравилась. Но восхищал его Сенька вчуже и издали. Конквистадором, пиратом и мушкетером хорошо быть, еще лучше о них в книжках читать, но иметь с ними дело каждый день очень, очень скучно, если сам не принадлежишь к этой замечательной породе.
А главное — ему уже тогда было жалко оставлять Эпштейна. И машинки, машиночки, с кареткой, едущей к концу строки, с нежным железнодорожным звоночком, празднующим каждый раз благополучное прибытие, завершение дальнего путешествия по стучащим шпалам букв, по долинам и по взгорьям слов. И потом — трудолюбивый откат, возврат к началу, напоминающий о смирении, о том, что искусство вечно, язык бесконечен, успех не гарантирован — и снова в атаку, в путь, до следующего торжествующего звонка.
Как стрелочник, он сидел сиднем на одном месте, на глухом полустанке, и ему все казалось, что когда-нибудь и он отправится в свое путешествие, на звенящей и стучащей этой машине времени, и на корме будет написано золотой вязью имя, как писали на старинных кораблях: “Мерседес”. Как в “Графе Монте-Кристо”. Как у кораблей, на которых прибыл сюда Колумб: “Нина”, “Пинта”, “Санта-Мария”.
Машинки были красивые, как Анечка, нелепые и незащищенные, как Анечка, созданные для чего-то лучшего, чем ежедневная скука, которой их подвергал бездарный мир.
Он прекрасно знал, что в тот День благодарения не сделал выбора, который мог бы совершенно изменить их жизнь и не было бы последующих двадцати лет в мастерской… Все равно как на шоссе, раз не свернув в нужном месте, невозможно выскочить из потока, несущегося уже давно и безнадежно не туда.
Впоследствии Сенькины дела развивались великолепно, как развивались в те годы все дела в компьютерной области, тем более у таких редких людей, как Сенька, ориентирующихся в любой среде — от тюремной камеры до развитого капитализма в постиндустриальной стадии. Сенькина афера стала международной корпорацией.
Но он не мог понять, почему Анечка постоянно сердилась на Сеньку и вообще на людей и сводила с ними счеты. Если уж человеку свойственно со всеми конкурировать, то лучше размышлять не о чужих недостатках, а о собственных достоинствах. Но Анечка своих достоинств не осознавала. Менее всего она сознавала свою красоту, прелесть каждого своего нелепого, неуклюжего движения.
Язык, остававшийся для Ани утомительным чужим шумом, начинал их постепенно разделять.
Все труднее было с ней даже пошутить, потому что местной жизни она не знала, а объяснять было долго и несмешно. Анечка, которая была настолько моложе его, которая отчасти заменяла ему несуществующего ребенка, становилась почему-то не старше, а старее, принадлежала все больше и больше к прошлому, ничего не зная и знать не желая о настоящем. И даже этот старательно безукоризненный язык ее приобретал какой-то нафталинный дух, она употребляла словечки, которые уже никто не употреблял и не помнил.
Перемена места меняет тебя не сразу, но время работает всегда в пользу места. Начинаешь со временем смотреть на мироздание из этого угла, из этого места, даже не прилагая к тому никаких мозговых усилий. Бывают мозги, в которых царит вроде бы полная дичь, куда, можно сказать, не ступала нога человека — вроде мозгов Ритиной подружки Викуси, — мозги, которые за мыслями совершенно не гоняются. И даже такие мозги порождают
со временем идеи, которые в прежнем месте проживания были бы необычайно прогрессивны.
Происходит это незаметно. Меняются даже не идеи, а их пропорции. То, что когда-то казалось парадоксом, — теперь выглядит банальностью. Первое, что приходит в голову, — совсем не то, что раньше приходило в голову первым.
То, прежнее, тоже где-то есть, как эмалированный Ритин тазик рядом
с пластмассовым. Только совершенно изменились пропорции, в результате точки зрения, угла зрения, угла, в котором сидишь; главное — времени, которое в этом углу просидел. Также, конечно, климата, информационного шума. И питания.
Но вот задача: если сопротивляться этому изменению всеми силами, изменишься все равно, только станешь мутантом. Сохраненный язык превратится в эрзац, в суррогат. И доллар рублем не станет, как его ни называй.
Анечка завела манеру говорить: наше правительство, наша история,
в нашей литературе. “У нас сегодня опять была демонстрация!” Словом “наше” Анечка теперь называла только те места, из которых давно уже уехала. За происходящими там изменениями она ревностно следила и все там происходящее постоянно ругала. Поносила, критиковала, иронизировала. Но если он начинал говорить о здешнем, лицо ее скучнело.
Она рассказывала о политических прениях в своем реликтовом эмигрантском учреждении и много говорила теперь о верности: о верности прошлому, верности своей культуре, своим традициям, своей стране, которую должно прощать, какой бы жестокой она ни была.
— Анечка, ну какая верность, ты что? — говорил он. — Очень я это слово не люблю. Верность — это вроде бы любовь из чувства долга, на морально-нравственной основе. И как страна может быть жестокой? Климатом, что ли? В Исландии тоже темно и холодно. Жестоким может быть государство, то есть его идиотические законы, некомпетентность и косность. Зачем это прощать? И почему ты думаешь, что историческая роль России — учить человечество на своих ошибках? У Гаити тоже ошибок достаточно, не говоря про Румынию. Знаешь, я вообще больше не верю, что на ошибках учатся. Гораздо лучше учиться на успехах. Ошибок можно делать много, и от них получаешь не опыт, а комплекс неполноценности. И, Анечка, ты уж, пожалуйста, не сердись, — но не верю я больше в очищающую силу страдания. По-моему, лучше жить хорошо, чем плохо, и получать от жизни удовольствие. И самоотверженность мне кажется неестественной для человека. Самоотверженность приводит к нехорошим последствиям. Все это самопокаяние, самоотвержение и самоуничижение — это не жизненная философия,
а невроз, честное слово, Анечка…
Тогда Аня говорила, что он стал узким прагматиком, до мозга костей утилитарным лавочником.
— Но, Анечка! — защищался он. — На лавочках держится цивилизация. Вот ты любишь свободу слова, а как она может существовать без лавочек? Они ее, конечно, не гарантируют, но без них-то она уж точно невозможна!
У Бенджамена Франклина была частная лавочка, печатная мастерская, он с нее доход получал, с нее американская революция началась. Получать доход —
не жульничество. Ты думаешь, мы там только без свободы слова загибались? Мы без частной собственности загибались и без частной инициативы!
Но Аня презирала потребительское общество и хотела не просто свободы слова, она хотела, чтобы при свободе слова никто не говорил ничего глупого и пошлого, чтобы свободное слово было все как есть культурное и хорошего вкуса.
И вообще она хотела быть вольною царицей и владычицей морскою, то есть разговоры такие часто кончались слезами.
И тогда он думал со стыдом, что он, разводивший теории о моральности своекорыстного интереса, барыша и прибыли, высказывавший свои недопеченные идеи, — что он мог ей, красавице, предложить?
Не надо было с Анечкой спорить, просто поговорить ему было совершенно не с кем.
Было ясно, что Анечка ставит духовное выше материального не от хорошей жизни, а потому что материального у них всегда было в обрез. Легче было презирать потребительское общество, чем признаться, что ей, красавице, красивая жизнь была совершенно необходима, все эти шелка-соболя полагались ей, для нее и были придуманы…
Предприятие Эпштейна держалось экономически не на починке антикварных редкостей, а на больших контрактах по обслуживанию банков и
корпораций. Контракты гарантировали постоянный доход и обеспечивали работой кроме Валеры еще двух мастеров.
Когда банки и корпорации окончательно перешли на пользование компьютерами, Эпштейну пришлось мастеров сократить. Только Валера, будучи народным умельцем, продолжал чинить антиквариат.
Они с Эпштейном говорили мало и никогда о личном, больше о еде,
о смешных случаях, происходивших в городе. Главное, Эпштейн никогда не расспрашивал Валеру о прошлом. О прошлом спрашивали все, с большим любопытством, но ответов хотели коротких и понятных, то есть лживых, и это со временем сильно надоело.
— Друг мой, — сказал однажды Эпштейн строгим, совсем не комплиментарным тоном, глядя на возрожденный из праха и тлена “Ламберт”, странный аппарат с телефонной вертушкой вместо клавиатуры, — я надеюсь, — сказал Эпштейн, — что ты, когда молишься, не забываешь каждый день благодарить Бога за талант, который тебе дан.
Эпштейн обычно не разговаривал на религиозные темы и не соблюдал законы и праздники. Но он, видимо, был уверен, что нормальный человек молится, равно как и чистит зубы. И притом молитва его, как полагается
у евреев, имеет вид не просьбы, а благодарности.
О таком отношении к собственному таланту Валера никогда не думал. Его воспитывали, как и всех, в духе скромности и самокритики. Скромность понималась как покорное осознание собственной неважности. Здесь такая скромность считалась психическим заболеванием, от этого лечили, даже и лекарствами.
Но, конечно же, можно с полной скромностью признавать свой талант, не зря же он называется “дар”. Подарком глупо кичиться, но нельзя и не признавать подарка, быть неблагодарным.
О существовании своего дара он знал хотя бы по его тяжести, по бремени таланта, зарытого в землю. Не к реставрации машинок, конечно. Например, диссертация его незащищенная, беззащитная. Там эта диссертация привела к большим неприятностям, закончившимся отъездом. А здесь он сразу понял, что заниматься своим делом ему не светило. Сколько всего в жизни ему не удалось защитить.
Совершенно было ясно, что нет ничего важнее заработка, оплаты Ритиных уроков тай-чи, откладывания денег для Анечки на поездку в Париж — ей всегда так в Париж хотелось, может, она хоть немного взбодрится. Своим старикам, давно уже не номенклатурным, которые два года ему разрешение на выезд не подписывали, он по мере возможности что-то пересылал с оказией.
Когда он возвращался домой после работы, большинство людей, ехавших с ним в поезде, были такие же, как он. Какой-нибудь китайский разносчик из ресторана, который колесил по городу на вихляющем велосипеде, содержал семью в Шанхае. Швейцар на свои чаевые кормил целую деревню в Перу. Таксист мог оказаться вождем племени, пекарь — доктором наук, санитар — бывшим хирургом. Такой это был город. Он был в хорошей компании, и судьба его была обычной для этого века, беженской.
Просто некоторых людей Господь Бог спрашивает по поводу своего мироздания: “Что ты об этом думаешь?”
Задав этот вопрос, Он вовсе не заботится снабдить человека соответствующим характером и жизненными обстоятельствами. Он и бодливой корове рог не дает, — хотя зачем тогда делать корову бодливой?
Громче всего этот вопрос задается, видимо, бездарям и графоманам. Потом их все ругают: кто тебя спрашивал? Никто тебя не просил высказываться. А они знают — Кто. Они должны “глаголом жечь сердца людей”.
Есть такие, которые вопроса почти не расслышали и занимаются всю жизнь чем-нибудь другим. Однако они мучаются смутным ощущением неисполненного долга. Они оправдываются наличием гораздо более серьезных обязательств.
Люди, которым никто никакого вопроса не задавал, делают свое дело очень хорошо, профессионально и ловко. При этом они даже не догадываются, что вопрос существует, что все сборные части, из которых они лепят свой новодел, были когда-то, изначально, созданы в процессе ответа на этот вопрос. Поэтому между профессионалом и дилетантом или графоманом нет ничего общего, а между гением и дилетантом общего так много, что их часто путают друг с другом.
Так почему же люди должны мучаться вплоть до смертного одра тем, что не ответили на какой-то невнятный, давно уже забытый вопрос?
Все это дело мистическое и чреватое тяжелыми последствиями, так как связано с авторским самолюбием Господа Бога, который, потрудившись шесть дней, решил на седьмой спрашивать кого ни попадя: “Что ты об этом думаешь?”
Домохозяин их пока не выселял, но цены кругом угрожающе росли, так как город, в годы их приезда почти погибавший, достиг теперь небывалого экономического расцвета.
Теперь тут было ощущение постоянно происходящего праздника, парада, триумфа. Весной деревья расцветали и становились малиновыми, лимонными, сливочными, до того еще, как стать зелеными, и парки пенились, как кондитерские магазины. Парки теперь превратились из прежних помоек в старательно культивируемые филиалы рая. Гигантские подсолнухи и какие-то цветущие кусты из Южной Америки, аристократические родственники картошки, светились на фоне голубой хвои сосен. Настурции и повилика поднимали сияющие личики цветов к небу, на котором теперь постоянно сияло солнце, — видимо, когда город вышел из финансового кризиса, солнца тоже стали выделять больше, чем во времена банкротства. В летние месяцы детская любовь города к воздушным шарикам и разноцветному мороженому достигала апогея. Блестящие гроздья шаров плавали между небоскребами в неприлично идиллическом синем небе. Зимними ночами эти небоскребы сверкали, как очень дорогие рождественские подарки, как бриллиантовые ожерелья и диадемы, выложенные на бархат неба невидимой заботливой рукой ювелира.
Эта невидимая рука рынка работала, как мистическая случайность рифмы, и поэтому город был природным, стихийным явлением, как коралловый риф. Эстетика и поэзия мелкой частной инициативы, живой, нелепый, смешной триумф человеческого, триумф мещанства, которое так презирали и истребляли в течение всего двадцатого века. Хоатическая эволюция города проходила вопреки планам и решениям, без всякой связующей идеи, без идеологии. Город рос в результате миллионов актов индивидуального творчества, основанных исключительно на желании подзаработать, вырастить детей.
У каждого города есть своя тема, каждое место человеческого обитания имеет какую-то цель, некую идею выражает. У этого города, несмотря на его несерьезный, похабно-ернический, несолидный характер, — идея сложная, цель его необычная. Город этот — свалка истории, склад потерянного. Здесь люди сбрасывают и оставляют то, что раньше казалось им совершенно необходимым. Не одеждой, а кожей.
Здесь они понимают, что представления, казавшиеся им несомненными, вовсе не универсальны, а провинциальны.
Кожу можно сбросить, но процесс линьки нелегок, и не линька это, а свежевание, и конца этому нет и не будет, привыкнуть к новой коже нельзя. Да и не нужно: есть в этом свежевании залог свежести; лучше это, чем грязная одежда, прилипающая к телу.
Первое поколение не успевает завоевать этот город, он построен на костях первого поколения, этот огромный странноприимный дом построен на задушенных амбициях отцов ради детей, ради второго поколения. И — почти мистическая амнезия второго поколения, которое ничего уже не помнит, ничего не знает. Слишком много было памяти у родителей, дети видят разъедающее, отравляющее действие памяти и отказываются от нее. Если поколения понимают друг друга без всякого усилия — значит, за прошедшее между ними время ничего не произошло, это признак косности и отсутствия прогресса.
Дети выучивают в школе недолгую здешнюю историю, запоминают имена чужих предков, и из школьных раскрытых окон доносится ранней осенью речитатив, хор, распевающий “список кораблей” Колумба: “└Нина“! И └Пинта“! И └Санта-Мария“!”
Эта дикая колония, ставшая центром мира, как она все прежние центры мира раздражает!
Принадлежащая богатым детям, — а их будет Царствие Небесное, им принадлежит рай на земле, малым сим, нищим духом, испорченным, избалованным, наивным детям, — эта колония всех раздражает.
Потому что, увидев будущее, люди обычно кричат: “Варварство! Варварство!”
Народ этот — поздний, немного отсталый ребенок, которого Бог жалеет и задаривает, хранит в безопасности. Никогда тут не происходило всеобщего несчастья, такого, от которого частная инициатива не помогает, небо над этим городом никогда не разверзалось…
— Вы на Бога рассчитывайте, он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Он вас испытывает, потому что Он вас научить хочет.
С тех пор как он в первый раз отвез Анечку на “скорой помощи” в больницу, он постоянно выслушивал богословские рассуждения. Он сиделкам не говорил того, что на самом деле думал, а именно: ваш Бог, чем хлопотать и помогать, лучше бы не устраивал такой гадости с самого начала. И было бы редкостным садизмом со стороны Бога так мучать Анечку, чтоб кого-то чему-то научить. И лучше бы они сами помогали Богу не проповедями, а подходили бы к пациентам, когда их зовут… Но отнимать у сиделок удовольствие душеспасительных советов глупо было бы и жестоко.
К ночи, когда он уходил, ее лицо, так испугавшее его утром, уже казалось хорошо знакомым, и он боялся забыть его, это сегодняшнее лицо, потому что завтрашнее, он знал, будет уже другое, еще дальше уйдет. Сначала ее иконописный кубизм превратился в готику, предельное напряжение всех костей, сухожилий, устремленное вверх. Потом этот готический собор казался уже сгоревшим, пепельным костяком. Потом была уже клетка, за тонкими прутьями которой все билась и не могла освободиться Анечкина душа. Медицина была направлена на то, чтоб клетку эту чинить и укреплять, не отпуская ее душу на свободу как можно дольше. Он думал об этом — о явной несомненности Анечкиной души, которая проступала все яснее, чем меньше значения имела почти уже несуществующая плоть. Плоть-то он знал всю, досконально, с молодости, знал гораздо подробнее, чем самого себя, каждый миллиметр ее кожи изучил. А теперь и под кожей видел все: сухожилия, прикреплявшие к костям истлевшие остатки мышц, конструкцию каждого сустава. Но происходящее в душе ее было загадочно. И теперь, когда она не могла говорить, — не более загадочно и не менее, чем за всю их долгую жизнь вместе. Не было для него более непонятного человека, чем Аня, потому что никого другого не пытался он понять так долго, с такой полной безнадежностью. Он давно знал, что женился по несчастной, неразделенной и безответной любви. Несчастная любовь далеко не всегда заканчивается разрывом и разлукой, вполне может включать и свадьбу, и долгую совместную жизнь.
Он думал о том, что вся путаница происходит на уровне простейшей терминологии и что слово “любовь” употребляется часто и без толку. Словом “любовь” называют все — от чрезвычайного эгоизма до абсолютного альтруизма, от любви к жареной курице до “жизнь отдать за други своя”. Как будто всей этой любви — залейся; между тем это чрезвычайно редкая субстанция. Сказать “я люблю” — это большой самому себе комплимент.
Можно ли называть любовью смесь темного страха перед силами судьбы и тяжкого, безрадостного чувства ответственности, которое чувствовала Рита? Так сильна была эта любовь, что от самой Анечки хотелось сбежать, отдохнуть, не иметь ее пугающего, чреватого опасностями существования перед глазами. Ведь Рита, когда он с ней осторожно заговорил об Анечкиной болезни, намеки какие-то неуклюжие начал, — ведь она именно с этого момента отключилась, полетела в сенильность и маразм.
И даже: любовь ли то, что он к Анечке чувствует? Вот, когда она еще на ногах была, он доводил ее до госпиталя и, избавившись от медленного, нестерпимо медленного шага умирающей, как же он припускал ходу, и город бежал рядом с ним, как верная собака. От госпиталя до остановки автобуса заботливо сопровождал его город, присутствовавший при смерти этой славянофилки, этой ностальгирующей изгнанницы, — потому что из ностальгирующих изгнанников он, город, и состоит. Для них его улицы прозаично и доходчиво пронумерованы, чтоб они, в угаре тоски своей и ностальгии, не особенно заблудились. Потому что — у кого здесь спросить дорогу? Ответят тебе на смеси суахили и португальского, на черном и еврейском жаргоне, спутав несколько наречий китайского, а может быть, и на халдейском — халдеи тут живут, управдомами работают.
Обо всей этой чуши он думал, испытывая животную, предательскую радость, что он-то еще думает, что его-то ноги еще движутся, идут, без боли, без особых усилий, и эгоистический страх за самого себя, страх перед предстоящим ему полным, уже окончательным одиночеством. И пронзительный, до священного восторга доходящий ужас перед тем, что с беззащитной Анечкой могут в любой момент проделать болезнь или медицина.
В тот день он мог прийти в больницу попозже, так как ее утром забирали на очередное обследование. На обследования и проверки теперь тратились ежедневно тысячи, которые так бы ей пригодились раньше, она могла бы приобрести много простых радостей, которые привязали бы ее к жизни. Им нужно было постоянно проверять, правильно ли она умирала или были в ее смерти какие-то отклонения от их науки. Ей делали анализы и на цифры
в анализах реагировали дорогими лекарствами, но с обезболивающим санитарки вечно запаздывали…
Это уже превращалось в быт, и раздражение его было мелкое, бытовое.
Одеваясь, он включил телевизор. Показывали с утра пораньше какой-то боевик про конец света. Его теперь все раздражало, раздражал даже этот боевик со стандартными толпами статистов, бегущими по узким улицам — вроде улиц финансового района возле мастерской. Статисты бежали прямо на камеру, спасаясь от апокалиптической стены черного дыма — на специальные эффекты, как всегда, не поскупились. Но были и претензии на оригинальность: например, крайне реалистичная съемка трясущейся ручной камерой, и, для драматического напряжения, апокалипсис происходил при солнечной погоде. Башни эффектно, медленно, хотя и неправдоподобно, рушились на фоне аквамаринового, идиллического, голливудского неба, белоснежных облаков, таких же, как сегодня; небо на экране было точно такое же, как за окном, и общий план массовки все никак не кончался, не перебивался крупным планом героя…
Все это он увидел на экране краем глаза, натягивая свитер, проходя на кухню. И долго еще — секунд двадцать — продолжал собираться, как бы не понимая, хотя руки его уже начали дрожать.
Первые два дня он ходил к Анечке пешком. Ему дали маски, респираторы. Запах был едкий, не просто пожара, а электрического, технического пожара. В первый день в больнице готовились принимать пострадавших и стояли длинные очереди, еще с улицы, сдавать кровь. Очереди были терпеливые, хорошо организованные, и все происходило в обстановке взаимной предупредительности и деловой сосредоточенности. Прохожие на улице улыбались друг другу.
На третий день Анечка умерла. Он поехал в мастерскую. Поезда уже ходили. На каждой очередной станции все удушливее становился запах гари.
— В связи… — сказал кондуктор, запнулся, стараясь найти подходящее выражение, и решил употребить стандартную форму, — в связи с происшествием на улице Чамберс поезд здесь не остановится.
Все в этом городе становилось местным, мировые катастрофы превращались в уличные происшествия. Поезд медленно проползал по глубокому туннелю, и ад находился не внизу, где ему быть полагалось, а наверху, над их головами…
Его документы три раза проверяла Национальная гвардия — сначала пожилой, скандинавского типа дядька, потом молодая толстая, латиноамериканской наружности женщина, потом почти подросток, испуганный, явно нездешний.
Он долго возился с замком, ключ не проворачивался…
Взрывная волна выбила окно с “Эпштейном и Сыновьями”. Мастерскую заливали ослепительный свет и дрожащий, белый, едкий туман.
В этом районе каньонов и ущелий небо всегда было дефицитом, текло узким ручейком над головой, а теперь тут было целое море неба. Все было пепельное, призрачное, как Анечкино лицо в последние дни. Из сугробов пепла поднимались белые призраки пишущих машинок. Даже запертые
в застекленнном шкафу “бликенсдерферы”, “бракенберги” и ранние “ремингтоны” были припудрены как будто изморозью.
Сложные механические цветы западной цивилизации, чугунные и хромированные, хрупкие динозавры, долгие годы эпштейновского труда, любви и охотничьего азарта, долгие годы его старания и искусства… Из побелевших рамок смотрели почти неразличимые нобелевские лауреаты и изумленный Марк Твен.
Трудно было поверить, что даже и сюда, до этого богоохраняемого острова, служившего для всех убежищем, добрались наконец-то герои с энергией и твердой верой, с самоотверженностью, необходимой для улучшения человечества, для избавления людей от их мелочных пороков.
— Все в порядке, мистер Валера, сэр?
По лестнице поднимался полицейский Ву, уполномоченный их участка по связи с бизнесом, он обходил их всех каждый месяц, принимал жалобы и предложения. То ли по личному характеру, то ли по китайской своей сути, офицер Ву был крайне почтителен к старшим и к частному предпринимательству. Родители-профессора, бежавшие от Культурной революции, привезли его сюда младенцем. Он вырос рядом, в Китайском городе, уроки делал за столиком родительского ресторана, а теперь заканчивал Училище правоведения.
Офицер Ву сдвинул белую маску респиратора на лоб, и вокруг его рта остался круг, как у клоуна, лицо было запудрено белым пеплом, респиратор торчал на лбу клоунским колпачком.
— Все в порядке, мистер Валера, сэр?
— Спасибо, все в порядке, офицер Ву.
И они улыбнулись друг другу этой странной, семейной улыбкой, как улыбались в те дни жители города. В их полицейском участке недосчитывались семнадцати человек. Валера хотел сказать офицеру Ву что-нибудь приятное.
— Как ваша младшая сестра? Мы все гордимся, что Элизабет поступила в Гарвард!
Валера был так счастлив, что Ву каким-то чудом оказался жив, он почти плакал от счастья.
Риту привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Викуси и медсестры. Эту медсестру он запомнил, потому что после похорон она его поцеловала. Волосы ее были убраны в сложную традиционную прическу — кукурузными рядами, именно тем квадратно-гнездовым способом, которым Хрущев в шестидесятые годы приказывал сажать кукурузу. Эта затейливо декорированная древнеегипетская голова возвышалась над их славянской низкорослой толпой и сидела на замечательно длинной, круглой и твердой шее, как будто вся медсестра была выточена из одного куска красного дерева.
Отведя бабушек обратно в автобус, усадив и пристегнув, она решительно вернулась, нагнулась над ним, положила ему на плечи руки с удивительно длинными пальцами и фантастическими серебряными ногтями, тяжело, по-деревенски вздохнула и поцеловала его в щеку своими фиолетово-серебряными губами.
— Бог вам поможет. Вы на Бога рассчитываайте. Он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Всем сейчас тяжело. Он нас испытывает, потому что Он нас научить хочет.
После смерти человека сюжет все-таки заканчивается. Неразрешимые проблемы так и не разрешаются, а просто исчезают, по той причине, что продолжаться дальше некуда. Персонажи, которым по сюжету не полагалось знать друг друга, сидят в углу, курят, переговариваются, совершенно выйдя из роли. И мир, который даже и для других был до какой-то степени миром умершего, на который они должны были время от времени смотреть с его точки зрения, — просто кончается, исчезает. Этой точки зрения больше нет, и нет связанных с нею конфликтов и ограничений. Взаимоотношения между остающимися меняются так, как при умершем это было бы невозможно. Любой может рыться в белье, копаться в бумагах, узнавать никому уже не нужные тайны.
Оказалось, что ломал ей жизнь, разбивал ее сердце, помогал ей быть молодой и удивительно несчастной вовсе не он, а совершенно посторонний человек. Она почему-то хранила не только все его письма к ней, но и черновики своих длинных ответов.
Он сразу же понял, что этот многолетний роман был и остался совершенно платоническим и эпистолярным.
Когда-то, в молодости, он уговаривал Анечку не врать маме Рите, а просто поступать так, как она считает нужным. Даже цитировал: “Заговоры, приличествующие рабам…”. Он в крайнем случае старался ее цитатами убедить. Она верила в цитаты. Но свобода для нее была возможна только ворованная, незаконная.
И это было теперь не важно. Важно было — вот, он идет по улице,
а Анечка уже не может. Он встает утром, и этого счастья — спустить ноги
с кровати — она лишена. И никакой погоды, не только солнца, но и унылого ледяного дождя с шуршанием изморози, самой безнадежной погоды для нее нет.
Прошлое уже явно и нескрываемо потеряло всякую ценность, он теперь плохо ориентировался в своем прошлом.
Настоящее, хотя и очень реальное и со всех сторон наступающее, к нему самому практического отношения не имело, как будто показывали ему все на экране, да и в зал он проник без билета.
В течение его жизни личных событий так мало произошло, примечательного в ней было только, что прожита она была в двух разных цивилизациях, экономических формациях и исторических эпохах, что однажды он как бы умер заживо, что мир, в котором он родился, за его спиной распался, рассыпался и исчез, как плохой сон, как Атлантида, как град Китеж. Историческое время двигалось быстро, хотя личное по большей части стояло на месте. Он проделал все то, что полагалось делать первому поколению, но второго поколения у них не было, и со смертью Анечки выбор его оказался тупиковым, бессмысленным. И еще — ему свойственно было так много думать, но никто его не спрашивал, и некому было рассказывать, и со временем его мысли устарели. Все эти табу, которые он так мучительно нарушал, эти тотемы, которые он разбивал, об их существовании уже никто не помнил. Он был теперь человеком неактуальным.
Более того, он замечал, что старые мнения вдруг обновились, предлагались теперь в новых и улучшенных ярких обертках, смешные и курьезные, не вызывая ни у кого прежнего страха и отвращения. Как будто вампиров и вурдалаков можно было теперь держать в виде домашних ручных животных, выводить на поводке. И если бы он стал кричать: “Осторожно! Это очень опасно, с этой идеей нельзя играть, я был свидетелем…” — его бы просто не поняли:
“Почему? Посмотрите, какая она забавная!”
От бедности время стирается, уходит незаметно, ничем не отмеченное, в постоянном ожидании. У обеспеченных людей другое время. Не только
с деньгами у них лучше, но и со временем.
К каждому сезону они готовятся заранее, готовы им наслаждаться при его наступлении. Или вообще место жительства меняют в соответствии
с сезоном. Каждую минуту жизни обеспеченные люди используют и декорируют соответственно, каждый день высасывают до последней капли, весь сок витаминный из каждой минуты извлекают, как будто находятся в этом мире в туристической поездке, все оплачено и нельзя ничего упустить.
Бедные дожидаются распродажи в конце сезона. Под Рождество в бедных районах декорируют магазинчики и харчевни хлипким пластиком и пестрой бумагой, и потом полинявшие и обтрепанные украшения висят до самого лета. И поэтому нет в городе тоскливее времени, чем январь, и февраль, и март, когда все рождественские и новогодние надежды на перемену фортуны давно выцвели и слиняли, и будут пылиться до самой летней жары, до августовской уже бесцветности. Когда в августе от белой жары бедные люди будут тратить свое уцененное время на сон, забытье среди дня, в липком унизительном поту нищеты.
Но для победителей, что ли, создан мир? В конце концов всякая жизнь заканчивается большой неудачей.
Старуха его видеть не хотела. Он справлялся о ней через медсестру, которую звали Моиша, и передавал таблетки с забытыми именами — цитрамон, валидол, — в которые старуха верила. Он ездил за таблетками на край земли, к морю. Район тот выглядел чуланом, выходящим к самому морю чуланом, заваленным старьем. Или подвалом скорее, если принимать во внимание эстакаду над головой, гремящие поезда, под которыми происходила бестолковая жизнь. Он выходил к морю, к мусорной кромке прибоя и смотрел на не имеющее ни к чему никакого отношения небо. Небо и океан продолжались бесконечно и беспрепятственно, до самого прошлого, до прежней страны пребывания. Оттого и жители этого района создали здесь свой филиал провинции, теплое гнездо нищенского процветания. Море, видите ли, напоминало им о доме. Странная роль для моря.
Медсестру звали Моиша, что на суахили означает “жизнь”. Она взяла это имя уже в колледже, когда увлеклась афроцентризмом. Хотя работала она, эта Жизнь, на переправе в царство мертвых. Вроде как Хароном. И микроавтобус ее был как челн. Говорила она с карибским акцентом — теплым, гортанным акцентом вальяжных и неторопливых южных стран, вроде украинского.
У Моиши с цитрамоном были свои проблемы. Давать пациентке лекарства, не одобренные Отделом здравоохранения, она, естественно, не могла. И профессиональная этика не позволяла, и вообще это могло ей стоить карьеры и лицензии. Создавшаяся ситуация злила Моишу чрезвычайно, так как была хорошо знакома. Она всю жизнь должна была отучать своих родственников от употребления снадобий и средств, привезенных еще с Карибских островов, а туда — из Африки. А теперь еще и это варварство, дикарство.
Но заповеди, внушенные ей церковью, куда она ходила всю жизнь и каждое воскресенье, были еще важнее, чем заповеди Отдела здравоохранения. Нельзя было отнимать у хорошего человека радость — потрудиться для старухи, единственной родственницы. Она брала подозрительные пузырьки, высыпала из них странные пилюли и наполняла безвредными витаминами.
Иногда Моиша угощала его своей едой: тушеным мясом козленка или бычьим хвостом, курицей, запеченной дочерна в обжигающих тропических специях, жареными бананами и оранжевым сладким картофелем, серым рисом с черными бобами, тушеной зеленью, мягким белым кокосовым хлебом. В детстве он о таком читал в книжках про приключения, под одеялом,
с фонариком. А теперь это была обычная еда, она стала для него привычной, успокаивающей, как когда-то картошка в мундире, макароны по-флотски, серый общепитовский кофе, школьные бутерброды с засохшим сыром…
Он всю предыдущую августовскую ночь наклеивал на предметы своего имущества ярлыки с ценами. Хотя имущества было мало. И по большей части имущество это было явно никому не нужно.
Теперь он сидел на полу, кругом валялись старые письма: переписка первых лет после приезда, заглохшая через два-три года, пачка Анечкиных романтических писем к постороннему человеку. Он, найдя их тогда, читать не стал, но и не выбросил. Книги тоже валялись. Полки продались, а книги никто не купил, хотя он потратился на объявление в газету и цены снизил под конец до десяти центов. Он перелистывал и ронял эти книги, непонятно было, зачем они ему будут в этом новом мире, таинственном и туманном мире, куда он отправлялся.
Он отложил томик с кучерявым эфиопским профилем на обложке —
в подарок Моише. Открыл словарь, который удалось когда-то вывезти с таким трудом.
Решил словарь взять с собой.
Я пользуюсь языком и помню все слова. Но я уже давно не пользуюсь некоторыми понятиями, которые обозначаются некоторыми из этих слов.
И я уже никогда эти слова не произнесу без удивления, не задумываясь. Я смотрю теперь на язык с другой точки зрения, и его звучание, созвучия, этимология, корни — гораздо заметнее.
Я буду жить со своими иллюзиями, а вы живите со своими. Только не трогайте меня, не лезьте ко мне со своей якобы объективной реальностью. Нет ее.
В восемь вечера, как они и договаривались, снизу раздались гудки. Он выглянул из окна. В перспективу улицы уходили одинаковые круглые кроны деревьев, черные в тени, ядовито-зеленые в свете фонарей. Он знал их так давно, помнил тощими подростками-сиротами в трущобные времена, на вытоптанной земле вокруг них тогда валялись пластиковые пакетики из-под наркотиков, окурки. Теперь они выжили и укоренились, и были солидные деревья-горожане, липы-бюргеры, цветущие и процветающие, как и весь их заново расцветший район
Внизу стоял маленький автобус, и знакомая голова видна была сверху,
с квадратно-гнездовыми косичками, в которые сегодня было еще вплетено и множество нежно позвякивающих серебряных шариков.
Из автобуса слышался писк и визг, и мелькали в темноте тоненькие ручки-ножки. Это возились и дрались Моишины близнецы, мальчик и девочка, Дерек и Тони. Моиша начала им что-то выговаривать про хорошие манеры и плохие отметки. И близнецы завели дуэтом, речитативом знакомый “список кораблей” Колумба:
— “Ни-на”! И “Пин-та”! И “Сан-та-Ма-ри-я”!
И-Ни-на-и-Пин-та-и-Сан-та-Ма-ри-я!