Публикация Павла Поляна. Перевод с идиша Меера Карпа и Александры Полян
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2008
ї Павел Полян, публикация, 2008
ї Меер Карп (наследники), перевод с идиша, 2008
ї Александра Полян, перевод с идиша, вступительная заметка, примечания, 2008
ЗАЛМАН ГРАДОВСКИЙ
<Письмо к потомкам>. <Дорога в ад>
Наследие Залмана Градовского представляет собой две записные книжки, которые он вел в Освенциме, и письмо, написанное незадолго до восстания зондеркоманды, одним из руководителей которого он был.
Попытки перевода текстов Градовского на русский язык уже предпринимались.
В Военно-медицинском музее в Санкт-Петербурге хранятся перевод письма Градовского, сделанный М. Л. Карпом, и довольно любопытный документ — шестнадцать машинописных страниц, согласно картотеке называющихся переводом первой записной книжки Градовского на русский язык (переводчица — Маневич, датировано 23 июля 1962 г.). Они содержат более-менее точный перевод нескольких первых листов, за которым следует контаминация отдельных фрагментов из середины и конца записной книжки. Текст, к сожалению, недостоверен (порой переводчица явно домысливает то, чего не смогла прочесть), изобилует ошибками и содержит огромное количество лакун, так что считать его полноценным переводом мы не можем. Сделанных ранее русских переводов второй рукописи не существует. Таким образом, настоящая публикация дает читателю возможность ознакомиться с первым полным переводом корпуса сохранившихся текстов Градовского на русский язык.
Этот корпус состоит из трех частей разного объема и разной сохранности. Первая и вторая из них в рамках данной публикации озаглавлены составителем как “Письмо к потомкам” и “Дорога в ад”, третья носит авторское заглавие — “Посреди преисподней”.
“Письмо к потомкам” сохранилось прекрасно, его перевод достаточно точен, так что публикатору оставалось только восстановить авторское деление на абзацы.
В рукописи “Дорога в ад” хорошо читаются только около 60% текста на каждой странице, остальное размыто. Наибольшую трудность для расшифровки представляют верхняя часть страниц и самая нижняя строка, а также левый край всех страниц.
Рукопись “Посреди преисподней”, судя по микрофильму, сохранилась гораздо лучше: большинство страниц читаются хорошо. Текст набело переписан самим Градовским с большим межстрочным интервалом и полями.
“Дорога в ад” и “Посреди преисподней” описывают разные события: первая — выход из гетто и путь в Освенцим, вторая — лагерную жизнь (кульминационных моментов два: ликвидация терезинского семейного лагеря и селекция в зондеркоманде). Рукописи отличаются и по форме: первая имеет большее сходство с дневником, а вторая представляет собой три литературных текста. Все три главы предварены предисловиями, при этом предисловие к первой главе графически оформлено как предпосланное всем трем главам.
Вторая и третья главы второй рукописи часто производят впечатление написанных человеком, находящимся на грани помешательства.
Глава “Чешский транспорт” заканчивается следующей сценой: заключенный долго смотрит в печь, в которой сгорают человеческие трупы (все подробно фиксируется). В главе “Расставание” есть пространное патетическое эссе о барачных нарах. В переводе мы позволили себе несколько отредактировать стилистику этих описаний.
Градовский, уроженец Сувалок, пишет на белорусско-литовском диалекте идиша. Орфографию своего текста он пытается приблизить к уже складывавшемуся в то время литературному стандарту правописания, но влияние родного диалекта все же остается довольно значительным. Описание жизни в лагере изобилует немецкими заимствованиями — как в лексике, так и в синтаксисе. В текстах отразилось и особое словоупотребление, сложившееся в лагерной среде. Говоря о контактах начальства с заключенными, Градовский избегает по отношению к узникам слова “человек”, называет их только “номер” или “хефтлинг” (“узник”). Часто используется слово “бокс” — отсек, в котором спали заключенные. Во время написания “Дороги в ад” это слово еще кажется автору странным и непривычным, но далее оно уже употребляется без всяких пояснений. Барак может называться словами “барак”, “блок”, а иногда и “кейвер” — могила.
Отточиями в угловых скобках обозначены фрагменты, оставшиеся для нас нечитаемыми. Также в угловых скобках даются конъектуры. К сожалению, ближе к концу текст “Дороги в ад” выглядит более фрагментарным из-за большей поврежденности страниц оригинала.
Александра Полян
<I. ПИСЬМО К ПОТОМКАМ>
Я написал это, находясь в зондеркоманде. Я прибыл из Келбасинского лагеря, около Гродно.1
Я хотел оставить это, как и многие другие записки, на память для будущего мирного мира, чтобы он знал, что здесь происходило. Я закопал это в яму с пеплом, как в самое надежное место, где, наверное, будут вести раскопки, чтобы найти следы миллионов погибших. Но в последнее время они начали заметать следы — и где только был нагроможден пепел, они распорядились, чтобы его мелко размололи, вывезли к Висле и пустили по течению.
Много ям мы выкопали. И теперь две такие открытые ямы находятся на территории крематориев 1—2.
Несколько ям еще полны пеплом. Они это забыли или сами затаили перед высшим начальством, так как распоряжение было — все следы замести как можно скорее, и, не выполнив приказа, они это скрыли.
Таким образом, есть еще две большие ямы пепла в крематориях 1—2.2 А много пепла сотен тысяч евреев, русских, поляков засыпано и запахано на территории крематориев.
В крематориях 3—4 тоже есть немного пепла. Там его сразу мололи и вывозили к Висле, потому что площадь была занята “местами для сжигания”.1 Эта записная книжка, как и другие, лежала в ямах и напиталась кровью иногда не полностью сожженных костей и кусков мяса.2 Запах можно сразу узнать.
Дорогой находчик, ищите везде! На каждом клочке площади. Там лежат десятки моих и других документов, которые прольют свет на все, что здесь происходило и случилось.
Также зубов здесь много закопано. Это мы, рабочие команды, нарочно рассыпали, сколько только можно было, по площади, чтобы мир нашел живые следы миллионов убитых. Мы сами не надеемся дожить до момента свободы. Несмотря на хорошие известия, которые прорываются к нам, мы видим, что мир дает варварам возможность широкой рукой уничтожать и вырывать с корнем остатки еврейского народа. Складывается впечатление, что союзные государства, победители мира, косвенно довольны нашей страшной участью. Перед нашими глазами погибают теперь десятки тысяч евреев из Чехии и Словакии.3 Евреи эти, наверное, могли бы достигнуть свободы. Где только приближается опасность для варваров, что они должны будут уйти, там они забирают остатки еще оставшихся и привозят их в Биркенау—Освенцим или Штутгоф4 около Данцига — по сведениям от людей, которые также оттуда прибывают к нам.
Мы, “Sonderkommando”, уже давно хотели кончить с нашей страшной работой, вынужденной ужасом смерти. Мы хотели сделать большое дело. Но люди из лагеря, часть евреев, русских и поляков, всеми силами сдерживали нас и принудили нас отложить срок восстания.5 День близок — может быть, сегодня или завтра. Я пишу эти строки в момент величайшей опасности и возбуждения. Пусть будущее вынесет нам приговор на основании моих записок и пусть мир видит в них каплю, минимум того страшного трагического света смерти, в котором мы жили.
Биркинау—Освенцим
6. 9. 1944 г.
Залман Градовский
Перевод с идиша Меера Карпа
<II. ДОРОГА В АД>
Посвящается моей семье, сожженной
в Биркенау (Освенциме).
Моей жене Соне
Моей матери Сорэ
Моей сестре Эстер-Рохл
Моей <сестре> Либэ
Моему тестю Рефоэлу
Моему зятю Вольфу
Иди сюда, ко мне, человек из свободного мира — мира без оград, — и я расскажу тебе, как <…> был обнесен забором и закован в цепи.
Иди сюда, ко мне, счастливый гражданин мира, живущий там, где еще есть счастье, радость и наслаждение, — и я расскажу тебе, как современные преступники и подлецы превратили счастье одного народа в горе, радость — в вечное несчастье, наслаждениям положили конец.
Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоею жизнью правит человеческая мораль, твое существование защищает закон. Я же расскажу тебе, как новые варвары, подлые изверги искоренили мораль и уничтожили законы существования.
Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоя земля отгорожена от нас новой китайской стеной — и дьяволам не достать вас. Я же расскажу тебе, как они завлекли в свои адские объятия целый народ, кровожадно вонзили свои страшные когти в его шею и задушили его.
Иди ко мне, свободный человек, имевший счастье не столкнуться лицом к лицу с властью их стальных пушек! Я расскажу тебе и покажу, как и какими средствами они погубили миллионы людей из народа, давно известного своей мученической судьбой.
Иди сюда, ко мне, свободный человек, имевший счастье не оказаться под властью этих ужасных культурных двуногих зверей! Я расскажу тебе, какими утонченными садистскими методами они погубили миллионы сынов и дочерей одинокого беззащитного народа, ни от кого не получившего помощи, — народа Израиля.
Иди и смотри, как культурный народ по какому-то дьявольскому закону, <родившемуся> в голове самого главного негодяя, превратился в массу подлейших преступников и садистов, которых не видывал свет до сих пор.
Иди <…>
Иди сейчас, пока уничтожение еще идет полным ходом.
Иди сейчас, пока нас с остервенением истребляют.
Иди сейчас, пока ангел смерти упивается своим могуществом.
Иди сейчас, пока в печах еще пылает огонь.
Приходи, встань, не жди, пока потоп минует, тьма рассеется и солнце засияет, — иначе ты застынешь в изумлении, не веря своим глазам. Кто знает, не исчезнут ли вместе с потопом и те, кто мог бы быть живыми его свидетелями и мог бы рассказать тебе правду?
Кто знает, доживут ли до рассвета свидетели <этой> кошмарной темной ночи? А ты наверняка подумаешь, что в этой страшной катастрофе виноваты канонады, что истребление, постигшее наш народ, принесла война. Ты наверняка подумаешь, что огромное смертоносное бедствие, постигшее наш народ, произошло вследствие какого-то природного события, что вдруг разверзлась земля — и какая-то сверхъестественная сила собрала евреев отовсюду, и бездна поглотила их.
Ты не поверишь, что такое кровавое истребление могло быть задумано людьми — хотя они уже и превратились в диких зверей.
Иди со мной — с одиноким, оставшимся в живых сыном еврейского народа, которого выгнали из дома, который вместе с семьей, вместе с друзьями и знакомыми нашел временное пристанище в <…> могилах для живых людей, а оттуда был направлен в якобы трудовой концентрационный лагерь, — а оказался на огромном еврейском кладбище и там был вынужден стать сторожем у ворот ада, через которые прошли миллионы евреев со всей Европы.
Я <…> с евреями, когда они стояли <…> Я делил с ними последние минуты, и они открывали мне свои последние тайны <…> Я сопровождал их до последнего шага: после этого они попадали в <объятия> ангела смерти и навсегда исчезали из этого мира. Они рассказывали мне обо всем: о том, как их выгнали из дома, о том, какие мучения им довелось пережить, прежде чем они оказались здесь и их принесли в жертву дьяволу.
Иди сюда, мой друг. Встань, выйди из <своего> надежного теплого дома, исполнись мужества и смелости — и пройди со мной по европейскому континенту, где дьявол установил свое владычество. Я предоставлю конкретные факты и расскажу тебе, как высокая цивилизованная раса истребила слабый беззащитный народ Израиля, не повинный ни в каких злодеяниях.
Не ужасайся этому большому страшному пути. Не ужасайся тем жутким картинам, тем зверствам, которые тебе придется увидеть. Не бойся — и я покажу тебе все по порядку. Ты не сможешь оторвать глаз от того, что увидишь, сердце <твое> захолонет, уши перестанут слышать.
Возьми с собой вещи, которые бы тебя согревали в мороз, защищали <бы> от жары, <возьми> еду и питье, чтобы утолить голод и жажду, ведь нам придется проводить ночи в пустынных полях и провожать моих несчастных братьев в последний путь, на марш смерти, идти дни и ночи, страдая от жажды и голода, скитаться по долгим дорогам Европы, по которым современные варвары гонят миллионы евреев к ужасной цели — к алтарю, на котором их принесут в жертву.
Дорогой друг, ты уже готов к нашему путешествию. Но у меня есть одно условие.
Расстанься с женой и детьми, потому что <, увидев> эти страшные сцены, они больше не захотят <жить> на свете, где дьявол может творить такое.
Расстанься с друзьями и знакомыми: ты столкнешься с невообразимым садизмом и жестокостью, твое имя будет стерто из человеческой памяти, из человеческой семьи — и ты проклянешь тот день, когда появился на свет.
Скажи им — жене и детям, что если ты не вернешься из этого путешествия, то это потому, что твое человеческое сердце оказалось слишком слабым, чтобы вынести груз этих страшных деяний, свидетелем которых тебе доведется быть.
Скажи своим друзьям и приятелям, что если ты не вернешься, то это потому, что кровь у тебя застынет в жилах, когда ты станешь свидетелем этих сцен садизма, когда увидел, как погибают невинные беззащитные дети моего беспомощного народа.
Скажи им, что даже если твое сердце отвердеет, если твой мозг превратится в холодный думающий механизм, а глаза будут способны только фотографически фиксировать происходящее, — то и тогда ты не вернешься к ним. Пусть они ищут тебя где-нибудь в дремучих лесах: ты убежишь от мира, населенного людьми, будешь искать утешения среди диких зверей — только чтобы не оказаться среди культурных дьяволов. Потому что даже зверю культура ограничивает свободу: когти его становятся не такими острыми, а сам он — не таким жестоким. Человек — наоборот: когда он превращается в зверя, то чем он культурнее, тем более жестоким он становится, чем цивилизованнее, тем больше в нем варварства, чем он умнее, тем ужаснее его поступки.
Иди со мной. Мы поднимемся ввысь на крыльях стального орла и полетим над страшным европейским горизонтом, откуда мы сможем все наблюдать через бинокль и повсюду проникать взором.
Запасись <мужеством,> потому что ничего ужаснее тебе видеть не придется.
Будь сильным, заглуши в себе все <чувства>, забудь жену и детей, друзей и приятелей, забудь тот мир, откуда ты пришел. Представь себе, что ты видишь не людей, а отвратительных зверей, которых необходимо уничтожить, — иначе жизнь будет невозможна.
Не пугайся, когда в сырых ямах ты найдешь живых <еще> детей: ты увидишь их и в куда более страшном состоянии.
Не пугайся, когда морозной ночью увидишь огромную толпу евреев, которых выгнали из бараков и теперь ведут неизвестно куда.
Пусть не дрогнет твое сердце, когда ты услышишь плач детей, крики женщин и стоны старых и больных: то, что тебе предстоит увидеть и услышать, еще более страшно.
Не пугайся, когда евреев куда-то погонят на рассвете, не ужасайся, когда увидишь, что на дороге лежат тела старых родителей, пятна крови возле тел больных, которые не перенесли тяжелой дороги.
Не думай о тех, кто уже ушел из жизни. Но вздохни о тех, кто еще остается в живых.
Не ужасайся, когда увидишь, как евреев загоняют в вагоны — как будто загружают инвентарь — в такой тесноте, что становится нечем дышать. Но везут их в другое, еще более страшное место.
Теперь, друг мой, когда я дал тебе все указания, <теперь> мы с тобой сможем совершить полет над одним из бесчисленных польских лагерей, в которых заключены евреи из Польши и других стран, которые <…> были отправлены сюда, откуда нет обратного пути, потому что сама вечность установила тут свои границы.
Подойди, мой друг, мы сейчас спустимся над лагерем, где я и моя семья, как и десятки тысяч других евреев, <провели> некоторое время. Я тебе расскажу, что они делали в эти страшные минуты — пока не отправились к своему последнему пункту назначения.
Прислушайся, мой друг, к тому, что здесь происходит.
В лагере паника: на сегодня назначена высылка людей из нескольких местечек сразу. Все напуганы: и те, кто должен уезжать, и те, чья очередь может подойти завтра, — понятно, что начальство в срочном порядке ликвидирует лагерь. И вот приходят такие вести: из города тоже уезжают транспорты и все делается с той же жестокостью, что и тут: жандармы перекрывают несколько улиц, ходят по домам, выводят молодых и старых, больных и слабых — как если бы они были самыми опасными преступниками, и всех сгоняют в большую синагогу, а оттуда под усиленным конвоем отправляют к поезду, где для них уже подготовлены товарные вагоны — для перевозки скота. Их загоняют туда, как мерзких тварей, люди набиваются так тесно, что с самого начала им не хватает воздуха. Когда они видят, что давка уже невыносима, что люди висят в воздухе, — тогда двери закрываются и закладываются металлическими засовами, и вагоны под конвоем отправляются в неизвестном направлении — к тому месту, которое для всех евреев должно служить местом сбора и <местом> работ. Тех, кто пытается спрятаться или кого подозревают в желании уклониться от работы или бежать, расстреливают на месте. На пороге большой гродненской синагоги — кровь десятков молодых людей, которых заподозрили в том, что они понимают, что с ними собираются сделать, и хотят избежать этой участи — первыми взойти на жертвенник.
Когда власть имущие — эти отъявленные негодяи, подлые преступники — увидели, что система отправки людей прямо из города на поезд может им в будущем доставить серьезные трудности, потому что есть определенный риск, что соберутся группы отчаянных молодых людей, не связанных семейной ответственностью, которые смогут оказать сопротивление или уйти в леса, чтобы спрятаться там среди диких зверей — только чтобы не оказаться среди них, или углубятся в чащобы, где прячутся отдельные группки героических бойцов, которые жертвуют своей жизнью ради свободы и счастья для всех. Они помешают узурпаторам в борьбе за власть и могущество. А те, чтобы избежать всего этого, чтобы их разбойничий план был надежнее, прибегли к другим рафинированным средствам, задача которых — оглушить, затуманить сознание. Они распустили слух <о том>, что конечным пунктом сбора для евреев из Гродно будет лагерь в глубинке, который сейчас для нас <как раз> приготовляют. Этим опиумом иллюзий были опьянены даже те, кому удалось сохранить интуицию, реальные представления о происходящем и о будущем, кто был бы готов к борьбе и сопротивлению.
<И вот> концентрация гродненских евреев в лагере началась.
Иди сюда, друг мой. Сегодня должны подать <“наш”> транспорт. Давай выйдем на дорогу, которая ведет к лагерю. Подойди, встанем в сторонку, чтобы лучше видно было страшную картину. Видишь, друг, там, вдалеке, на белой дороге лежат черные люди — целая толпа — и почти не двигаются, их окружают черные тени — какие-то люди к ним периодически наклоняются и бьют по голове. Кто это — скот, который куда-то гонят, или люди, которые почему-то стали вдвое ниже? Непонятно. Посмотри, они приближаются к нам. Это тысячи, тысячи евреев, молодых и старых, которые сейчас на пути к своему новому дому. Они не идут, а ползут на четвереньках — так приказал молодой бандит, в чьих руках сейчас их судьба и жизнь.
Он хотел посмотреть своими глазами на эту страшную картину — как огромная толпа людей превращается в стадо животных. Он хотел наполнить свое разбойничье сердце наслаждением от человеческих страданий и боли. Видишь, как после большого участка пути они встают, как опьяненные, — измученные, разбитые — и по команде поют и танцуют, чтобы повеселить своих конвоиров.
Он, этот подлый негодяй, и его помощники уже в начале этой операции принесли свои души в жертву своему арийскому божеству, они превратили своих жертв в несчастные живые машины, лишенные своей воли, своих стремлений, готовые делать только то, что им приказывают их мучители. Единственное, чего они еще хотят, единственное чувство, которое у них еще осталось, — это желание, чтобы им оставили надежду, тлеющую глубоко в сердце, надежду на то, что в ближайшем будущем они снова обретут свое “я”, что в них вдохнут новую душу.
Посмотри, друг мой: они, как окаменелые, застывшие, идут в ряд. Не слышно ни криков, ни детского плача. Знаешь ли, почему? Потому что за каждый крик бьют и ребенка и мать. Таков приказ, так хотят эти молодые бестии, в которых разыгрались звериные инстинкты, — и потому они теперь ищут себе жертв, хотят напоить свои ненасытные разбойничьи души горячей еврейской кровью. Толпа должна приспособиться к этим страшным приказаниям — иначе их тела будут валяться, как падаль, на дороге, в потоках крови, и никто не сможет их <даже> похоронить.
Смотри, друг, как матери прижимают своих детей к груди, чтобы заглушить их плач. Они оборачивают им головки своими платками — чтобы никто не слышал крика замерзших младенцев. Видишь, один еврей ударяет другого по руке — подает знак, что нужно молчать. Будьте спокойны, помните, не теряйте жизни раньше времени. Вот так, мой друг, выглядит путь тысяч евреев, которых гонят во временный концентрационный лагерь.
А теперь посмотри, друг <…> сложилось теперь. Посмотри <…> тысячи и тысячи евреев, которые еще вчера были “нужными”, пользовались привилегиями за свою важную работу, сейчас превратились в душевно сломленных и физически истощенных скитальцев, которые не знают, куда загонит их дьявол, единственное желание которых — как можно скорее найти живую могилу, чтобы дать мешку костей отдых.
Друг мой, страшное известие получили мы сегодня: я и моя семья, друзья и знакомые, и еще тысячи евреев должны готовиться к пути. Черные мысли обуревают нас: куда нас ведут? Что принесет нам утро? Ужасное предчувствие не дает нам покоя, потому что поведение власти <никак> не соответствует <той> цели, о которой нам объявили: если бы мы были нужны на каких-то работах, то почему нас хотят так быстро истощить, обескровить, обессилить, превратить еврейские мускулы в руки, опущенные в бессилии? Почему ликвидируются важные рабочие участки, где, кроме нас, некому работать? Почему местные государственные работы теперь считаются неважными и рабочие места можно уничтожить? Почему ожидание концентрации теперь важнее, чем жизнь?
Видимо, это <уловка> проклятых подлых преступников, которые пытаются дать нам хлороформ в виде обещаний предоставить работу, чтобы можно было проще и с меньшим риском провести операцию по <нашему> уничтожению. Вот такие мысли сейчас одолевают тех, кто собирается в дорогу.
Я вижу, друг мой, что ты хочешь меня о чем-то спросить. Я знаю, чего ты никак не можешь понять, — почему, почему мы позволили себя довести до такого состояния, почему мы не могли найти себе лучшего места — <места>, где наша жизнь была бы вне опасности? На это я дам тебе исчерпывающий ответ <…>
Есть три момента, которые облегчили дьяволу его задачу — триумфальное уничтожение нашего народа. Один <момент> общий и два частных. Общее соображение заключается в том, что мы жили среди поляков, большинство из которых были буквально зоологическими антисемитами. Они <только> с удовлетворением смотрели, как дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице и с радостью в сердце они выслушивали ужасные, душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. Возможно, они радовались тому, что народ разбойников пришел и сделал за них работу, к которой они <сами> еще не способны, поскольку в них <все> еще есть зерно человеческой морали. Единственным, чего они определенно — и не зря — боялись, было соображение, что, когда борьба с евреями закончится, когда то, что они своей жестокостью и <своим> варварством начертали на щите, обессмыслится, им придется искать свежую жертву, чтобы утолить свои звериные инстинкты. Они действительно боялись, и проявления этого страха были заметны. Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду <им> отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, и враг легко мог поймать их.
Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания? Знаешь почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности. Не было никого, кто бы мог оказать серьезную помощь, а в ответственные моменты — взять на себя ответственность за восстание, за борьбу. Страх попасть прямо в руки врага ослаблял волю к борьбе, лишал евреев мужества.
Посмотри, друг мой, <…> что <…>
Почему мы не скрылись в лесной чаще, почему у нас не было групп, отрядов, не было своих героев, которые бы боролись за благополучное завтра?
Думая над этим вопросом, нельзя забывать о <других> важных моментах — о личных чувствах, тревогах и инстинктах, которые погубили целый народ: огромные толпы людей, из которых каждый был оглушен своим личным горем, безропотно шли на бойню.
Первый момент, сослуживший им страшную службу, состоял в том, что связывает семьи: это чувство ответственности по отношению к родителям, женам и детям — это и нас связало, сплотило в единую неделимую массу.
Второй момент — это инстинктивная любовь к жизни, которая прогоняла все черные мысли, развеивала, как буря, все злые думы, ведь все то, о чем по секрету говорили и думали, — это не более чем крик души разуверившегося пессимиста, на чем можно было легко поймать каждого.
Мы не понимали, как так может быть — чтобы власть имущие, даже если они сплошь самые подлые, <самые> низменные бандиты, могли <бы> выдумать что-то худшее, нежели цепи, голод и мороз.
Кто мог поверить <тому>, что они забирают людей миллионами — без причины, без повода — и гонят навстречу многоликой смерти?
Кто мог поверить, <что> целый народ может быть доведен до исчезновения только лишь по дьявольской воле банды подлых преступников?
Кто мог поверить, что, терпя поражение в борьбе, эти изверги, “чтобы спасти положение”, принесут в жертву целый народ?
Кто мог поверить, что развитый народ может слепо повиноваться власти закона, который несет только смерть и уничтожение?
Кто бы мог подумать, что цивилизованный народ может превратиться в дьяволов, которые стремятся только к убийству и уничтожению?
Нет, нельзя недооценивать этих негодяев, их подлость и низость.
Едва ли ты, друг мой, можешь понять нас, проявить к нам сочувствие в эту страшную минуту. Пойдем со мной, давай обойдем бараки, где люди лихорадочно собираются в дорогу.
Ты слышишь плач, крик — звуки, которые доносятся из дальних бараков, где сидят смертельно испуганные евреи. Зайди в один из этих бараков. Слышишь <этот> шум, видишь этот переполох? Каждый увязывает свой тюк, берет самые нужные вещи, надевает на себя все что можно, а все остальное — то, что тщательно собирал и нес сюда, — уже не нужно и раздается друзьям, знакомым и даже чужим. Все то, что еще вчера, еще несколько часов назад, было людям так дорого, теперь, в последние часы перед отправлением, потеряло свою ценность и стало ничем. Люди как будто предвидели свое будущее, как будто предчувствовали, что скоро никакие вещи им будут уже не нужны.
Смотри, друг мой. Вот идут два еврея, один держит в руке свечу, чтобы освещать себе путь в темноте, а второй несет раскрытый мешок. Это начальники над теми, кого угоняют в путь. Они выполняют приказ: отобрать у тех, кто уходит, последние ценные вещи — под угрозой смерти для тех, кто будет сопротивляться.
Женщины снимают украшения, которые им дороги как память о важных вехах их жизни, которые у них в семье передавали из поколения в поколение и берегли как зеницу ока, и со слезами на глазах и болью в сердце отдают свои сокровища, с тяжелым вздохом опускают их в мешок. Несчастные пытаются найти в этом утешение: власть забирает у них вещи, — но, может быть, это облегчит им жизнь в дальнейшем. Взяв все ценные вещи, два сборщика, довольные, несут свою добычу, как выкуп за наши души. Они выносят ее за забор и направляются к тому зданию, где живет самый большой подлец — наш “покровитель”. Он понял, что людям надо дать надежду: им пообещать жизнь, а себе забрать все ценное их имущество.
Войди, друг мой, <теперь> во второй барак. Ты снова услышишь плач женщин и детей. Это плачут маленькие дети, которым уже давно пора спать, и теперь они трут себе глазки, пытаются заснуть, — но им не дают. Их одевают в теплые вещи, в которых им тяжело. Дети хотят, чтобы их оставили в покое, не понимают, чего от них хотят так поздно ночью. Они плачут — и их матери вместе с ними. Плачут о своей горькой судьбе, о своей горькой доле: почему, почему в такое страшное время появились они на свет?
Друзья и знакомые приходят попрощаться, все падают друг другу на шею и плачут. Как сердечно они целуются — и как ужасен, как напряжен каждый поцелуй! Кажется, что люди, которые так сердечно прижимаются друг к другу губами, знают о том, что им предстоит. Их сердечность — выражение глубокого сочувствия, слезы — сильного сострадания. Видишь, стоят несколько семей — они убиты горем, они беспомощны, они не знают, что им делать: это те, у кого в лазарете остались больные родственники, с которыми теперь надо расстаться.
<…> окрылены, снова исполнены мужества: больные тоже могут ехать, потому что <власть> гуманна и не будет разделять семьи.
Евреи радуются. Те, кто получил разрешение ехать вместе с больными родственниками, ослеплены своим недолгим счастьем и не могут здраво оценить обстановку. А ведь в этом решении можно было увидеть недоброе предзнаменование: ведь больных не могут послать на работу! Но как бы там ни было, каким бы печальным ни оказалось будущее — больше никто не разлучит семьи. Никто не позволит этим преступникам отрывать от себя своих близких — резать по живому: среди нас нет подлых эгоистов, которые могли бы покинуть жен и детей, родителей, братьев и сестер и искать спасение лишь для себя, бросить семью, с которой они <, как им кажется,> уже пережили все самое страшное.
Приходи, друг мой, вот пробил час, когда мы должны выйти отсюда. Смотри, как огромная толпа, как 2500 человек вышли из своих земляных нор и построились в ровные ряды. Члены каждой семьи вместе, рука в руке, плечо к плечу, объединенная, цельная толпа из сотен и сотен семей, монолитная, спаянная, ставшая одним большим неделимым организмом. И они устремились в путь — в направлении, определенном властью, в путь, который должен их привести туда, куда их посылают на работу.
Холодная, морозная ночь с сильным ветром; тысячи и тысячи мужчин стоят и топают ногами, чтобы отогреть уже замерзшие пальцы. Женщины прижимают к себе детей, берут в рот и согревают дыханием их замерзшие ручки. Каждый поправляет свою поклажу, чтобы легче было идти. Слабые родители идут налегке, чтобы они могли хотя бы двигаться сами. Сокрушенно вздыхают их дети, которые, выходя в первый раз на свободу, несут тяжелый груз. Все готово к выходу.
У соседних бараков стоят мужчины и женщины и смотрят на нас, заглядывают нам в глаза, <не зная, что> пожелать нам на прощание. Мы отвечаем им взглядом, в котором читается наша последняя воля: увидеться еще раз — уже после освобождения.
Открываются ворота, и мы оставляем обнесенный проволокой лагерь. Мрачные мысли проносятся в голове. Во второй раз для нас открываются ворота в свободный мир — и как страшно обманула нас свобода! Мы вышли за колючую проволоку — через свободный мир нас снова погнали в бараки. И кто знает, куда приведут нас эти вторые распахнутые ворота. Кто знает, куда смотрят эти открытые глаза лагеря…
Первый привал оказался близко к нашему дому, мы дышали воздухом нашего края, и это дало нам немного уверенности. Но сейчас кто знает, куда заведет нас дорога? Мы должны идти туда, как можно дальше в глубь той страны, где находится наш опаснейший враг. Кто знает, не превратятся ли его руки, протянутые к нам будто бы для объятий, в дьявольские лапы, которые схватят и задушат нас, кто знает?
Мы вышли в большой свободный мир, который слепил своей белизной и пугал своей безграничностью. А от черноты большого беспредельного неба — по контрасту с белизной — <нас> бросало в дрожь. Как символично все это выглядит: белая земля и черное покрывало над толпой, движущейся по белизне. Над землей застыла непривычная тишина, кажется, что мы не отбрасываем черных теней — их нет. И что нас вывели на свет, чтобы сделать с нами какое-то черное, ночное дело, которое день видеть не должен.
Мы переглядываемся, каждый взглядом что-то ищет. <…> Мы хотим увидеть хоть какой-нибудь признак жизни и существования. Но наши поиски напрасны: вокруг только мертвая, застывшая тишина.
Но вот раздается эхо тысячи шагов — и оживают события минувших веков. Издревле гонимый народ отправляется в новое изгнание. Но насколько ужаснее наше нынешнее злоключение! Тогда, покидая Испанию, мы знали, что нас изгоняют за нашу национальную гордость и за религиозное самосознание <…> Мы презрительно <глядели> в лицо тем, кто <…> с распростертыми объятиями <…> и даже ввести нас в <…> храмы в обмен на разрешение остаться, — хочет презреть нашу культурную и национальную независимость. Насмешливо и презрительно отвечали мы на их молящие взгляды и с отвращением смотрели на тех, кто хотел дать нам все гражданские свободы — если мы примем их веру. Тогда мы ушли, как несгибаемый и гордый народ. И издали нам мерцали открытые ворота мира, который нас принимал с распростертыми объятьями. Но сейчас мы не покидаем страну, нас выгоняют — и не как народ, а как отвратительных чудовищ. Нас гонят не из-за нашей национальной гордости, а по подлому садистскому дьявольскому закону. Нас гонят не к границам другой страны — наоборот, нас подводят ближе к себе, глубже — в самую середину той страны, которая хочет он нас избавиться. Мы идем, и кажется, что дорога бесконечна, что мы вечно будем так идти.
Нас всех охватила инстинктивная дрожь. Вдали, на белом фоне земли большие, длинные черные тени, среди которых виднеются маленькие, едва различимые огоньки; все сердца бешено заколотились от ужаса. Мрачная мысль <…> Кто знает, может быть, нас ведут <…> Двор злых теней <…> ночных демонов, которые уже ждут нашего прихода, завершают последние приготовления, чтобы нас принять.
Кто знает, может быть, нас ждет та же судьба, что и сотни тысяч евреев до нас, которых они в такие же темные ночи выводили в такие мрачные места и там жестоко убивали. Кто знает <…>. Пока мы прошли лес, все целы.
Мы идем дальше, идти все тяжелее, мы идем по гористой местности, и там мы видим <…> уже хорошо знакомое место, но сейчас оно неузнаваемо чужое. Кажется, в низине — разверстая земная пасть, уже готовая проглотить нас живьем, как это уже произошло с десятками тысяч до нас, кто знает? Мы держимся за руки, идем с колотящимся сердцем, с колоссальным напряжением, на вершину горы.
Внезапно всех охватила радость. Издалека мы заметили мерцающие огоньки электрических лампочек — значит, близко станция. Сила и вера возвращаются ко всем нам. Вот мы подошли к поезду. Нас уже ждут двадцать маленьких вагонов, по 125 человек в вагоне — чтобы у каждого было стоячее место. Это для нас большое утешение. Все семьи стараются держаться вместе как можно дольше — в этом страшном, пугающем пути. Часть семей, в которых есть больные, стоят и с замиранием сердца выглядывают из окон поезда: не подойдет ли их слабый брат или ребенок, старые родители, но их нет и следа. Как мы позже узнали, их <…> и кинули в вагоны <…> закрыли <…>
Сбежать — застрелят с циничной усмешкой на лице. И стояли в полном спокойствии, с внутренней твердостью. Это белокурое чудовище — наша охрана: <…> вагоны. Этот злодей взял на себя великую миссию — повез две с половиной тысячи людей, которые мешают, <…> и отправляет их к <…> высокой культуры, которые должны вынести им приговор.
Резкий свисток разрезал воздух. Это был сигнал отходящего поезда. Как зверь, убегающий с добычей, так наш поезд тронулся с места и помчался. Из всех сердец вырвался болезненный стон, все почувствовали, как это больно — знать, что ты теперь действительно оторван от дома.
Толпа качнулась и едва не упала. С самого начала все почувствовали, как тяжелы условия, в которые их поместили. Все стараются помочь друг другу, чтобы хотя бы выдержать дорогу. Детей берут на руки. Все договариваются: сейчас ты сидишь, а потом твое место занимает другой. Все пытаются создать атмосферу спокойствия и единства — будучи пойманными в сеть, которую раскинули лапы еще не проявившего себя дьявола. Религиозные евреи произносят дорожную молитву, желают друг другу: как пленных везут нас — пусть вернемся мы освобожденными!
Иди сюда, друг. Давай пройдемся по вагонам — по движущимся клеткам. Видишь, здесь в горе и отчаянии сидят и стоят люди, погруженные в глубокие, полные кошмаров думы.
Монотонный печальный стук колес подавляет людей, он только усиливает их отчаяние. Кажется, что мы едем уже целую вечность. Мы вошли в поезд еврейских скитаний. Наверное, есть диспозиция народов — и мы должны выходить только по воле и приказу тех, кто нами распоряжается.
Ты видишь, друг мой: у окон в каждом вагоне стоят, как прикованные, люди — и смотрят на свободный мир. Каждый жаждет охватить и запечатлеть взглядом все вокруг — как будто чувствуя, что видит это все в последний раз.
Такое впечатление, что мы заточены в движущуюся крепость, мимо которой проносится окружающий мир во всем его многообразии — и прощается с нами, несчастными узниками. (Три строки зачеркнуты. — А. П.) Кажется, что мир говорит нам: посмотри на меня <зачеркнуто>, насмотрись — пока ты меня еще видишь. Потому что <…> для тебя уже в последний раз.
Ты заметил, друг мой? Вот стоят два молодых человека, мужчина и женщина, и их взгляды устремлены в одну точку. Они молчат, но их мысли близки, они сходятся воедино. И тихие стенания вырываются из их сердец. Проблеск интересного воспоминания их сейчас так заворожил и вырвал из реальности. Они вспоминают о былом, о недавнем прошлом. Вот здесь, у этой площади, у знакомой станции Лососно1 они тогда так часто встречались, проводили там вместе отпуск. И их знакомство переросло в великую любовь. <…>
Так текли <…> Каждый день приносил им много радости, много удовольствий. <…> чаровал своим разнообразием. Все вокруг улыбалось им, отовсюду был слышен <…> жизни. А теперь страшная мысль поражает их: кто знает, оживут ли еще волшебные воспоминания? Они смотрят туда, где <…> от которого их бессердечно оторвали. Часть жизни кончилась — и отошла в вечность.
Пойдем дальше, видишь — стоит молодая пара. В оцепенении оглядываются эти люди кругом. Слышишь слова, которые женщина сказала своему спутнику: “Дорогой, помнишь то путешествие, тот мрачный зимний день, когда мы, два чужих друг другу человека, встретились в купе поезда и познакомились, — эта встреча соединила нас. Ах, то путешествие, тот день — они предвещали нам грядущее счастье, открывали нам новую дорогу в мир, усыпанную розами. Кажется, той же дорогой — в том же направлении <…> поехали мы и сейчас. Нам удалось сесть на поезд жизни, но кто знает, куда приведет нас нынешняя наша дорога? Кто знает, на каком пути стоит наш поезд теперь?”
Пойдем дальше. Смотри: вот стоит женщина с маленьким ребенком на руках, рядом с ней стоит муж. Они смотрят на проплывающий перед ними мир и инстинктивно то и дело переводят взгляд на ребенка, маленького и красивого. Их обуревают тяжелые заботы: они еще молоды, полны жизни — и им так не хватает мира, на который они могут смотреть из окна. Все влечет их к жизни, к существованию, им есть теперь для кого жить, для кого существовать, ради кого трудиться: недавно у них появился первенец — маленький человечек, который связал их с вечностью, — они стали соучастниками развития, созидания этого мира… И вот их, только что сделавших первые шаги, сметают с пути, заставляют уйти прочь — когда они только начинают вить себе семейное гнездо.
О себе они сейчас не думают. Только одна мысль занимает их: что будет с их младенцем — крошечным, милым, но не приносящим <их врагам> никакой пользы?
Для них этот ребенок — величайшее счастье, величайшее утешение, их общий идеал, но для жестоких бандитов он всего лишь бесполезная игрушка, которая не стоит ничего и не имеет права на существование.
Видишь, как они смотрят на свою милую дочку, заглядывают в ее глаза — черные вишни? Ты можешь прочитать по их встревоженным лицам, что думают они: “Милое дитя, в тебе весь смысл нашей жизни, нашего существования. Сколько счастья, сколько радости ты принесла нам, когда впервые произнесла слово “мама”!
Ах, как тогда твой отец позавидовал своей жене! И как обрадован он был, когда ребенок стал узнавать отца и в первый раз назвал его папой!
Милое дитя! Кто знает, не будет ли ниточка твоей жизни жестоко оборвана, едва начавшись?
Кто знает, будем ли мы вместе с тобой дальше, останешься ли ты с нами…” Мать прижимает ребенка к сердцу, слезы падают на головку девочки, отец жарко и нежно ее целует.
Подойди, давай пройдем еще немного. Видишь, сидит мать с двумя взрослыми дочерьми. Какие мучительные думы наполняют сейчас мать и детей! Мать думает: “Всю жизнь отдала я вам, мои дорогие дети, всю жизнь посвятила я вам, все отдала ради вас, чтобы только дожить — испытать материнское счастье. Но все это осталось лишь пустой мечтой. Вашего отца, любящего и преданного, куда-то увели эти злодеи, кто знает теперь, в живых ли он еще. Может статься, вы уже осиротели. Ваших братьев оторвали от меня, неизвестно, где они сейчас. Одна-одинешенька осталась я, несчастная, измученная. Единственным утешением для меня были вы, милые мои дети. А нынче — кто знает, что ожидает вас. Привыкнете ли вы когда-нибудь к этой муке, сможете ли вынести двойной груз — своего и моего горя — кто знает…” О себе не думает она сейчас вовсе. За свою жизнь мать не тревожится: как может она думать о себе, когда неизвестно, что станет с ее детьми, выживут ли они. Дочери смотрят на мать, тяжело вздыхая. Печаль мрачной тенью ложится и на их лица. Кто знает, что будет с милой мамой, которая ослабела от бессонных ночей, поседела и так постарела от горя, что выглядит старой и больной — и не скрыть ее возраста. Не сочтут ли ее за это “ненужной” — человеком, чье существование “неоправданно”? Сможем ли мы прийти на помощь? А вдруг тебя вырвут из наших объятий? Мы останемся одинокими — без мамы, без братьев, — несчастными, будем совсем одни в большом пустом жестоком мире. Кто знает?..
В каждом вагоне, повсюду ты увидишь таких людей — кто сидит, кто стоит, понурив голову, застыв, оцепенев от тяжелых мучительных дум.
Поезд продолжает свой путь — долгий, однообразный. Мы приближаемся к Белостоку. Все вдруг будто ожили, сбросили груз тяжелых раздумий, бросились к окнам, чтобы рассмотреть станцию, к которой мы подъезжаем. Кого мы увидим, кто будет нас ждать здесь? Едва ли кто-либо встретит нас. Но все равно каждому хочется посмотреть на город, с которым он тесно связан: у каждого есть здесь кто-нибудь — родные, друзья и знакомые. Хочется хотя бы издали взглянуть на город, где живет друг, ребенок, родственник. Хочется из окошек помахать им, послать им прощальный взгляд. Вдруг удастся увидеть еврея из еще спокойного города — Белостока?1 Может быть, он одним взглядом сможет объяснить нам, дать понять, куда нас везут?
Мы прибыли на станцию, остановились на боковом запасном пути. Путь к жизни для нас уже перерезан. Как страшно выглядит сейчас этот вокзал! Это место, всегда полное жизни, шумное, сейчас затянуто туманом, от былой жизни не осталось и следа. Из живых существ мы видим только жандармов в касках, со штыками в руках, расхаживающих по вокзалу. Раздается фабричный гудок. Он заставляет вспомнить о прошлом, он как привет от братьев и сестер, которые работают на этой фабрике, находятся сейчас в этих больших фабричных зданиях, отдают свой труд, свои силы и усердие негодяям — таким же, как те, что везут нас сейчас. Они работают только за надежду, что их труд будет им защитой. Свисток пронзает воздух — это наш поезд поехал дальше. Будьте здоровы, евреи Белостока. Пусть вам фабрики <…>
Живите спокойно, а мы будем надеяться, что скоро сможем к вам вернуться свободными людьми.
Поезд поехал быстрее — и всех снова охватила глубокая тоска, с каждым километром ужас становится все сильнее. Что же случилось? Мы подъезжаем к известной среди евреев станции Треблинка, где, по разным дошедшим до нас сведениям, погибло несчетное множество евреев из Польши и других стран. Все прильнули к окнам, смотрят вокруг жадным взглядом. Вдруг удастся что-нибудь разглядеть, вдруг попадется кто-нибудь, кто расскажет им, куда их везут и что их ожидает?
И как ужасно! Вот стоят две молодые христианки, заглядывают в окошки поезда и проводят рукой по горлу. Трепет охватывает тех, кто видел эту сцену, кто заметил этот знак. Они в молчании отодвигаются, как от призрака. Они хранят молчание, не в силах рассказать об увиденном. Они не хотят усугублять горе, которое и так становится все тяжелее с каждой минутой, кажется, что уже вот-вот <…> Кто знает, что принесут им наступающие минуты. Не вывезут ли их на боковой путь, который ведет к тому страшному месту, что превращено в огромное еврейское кладбище? Все стараются прильнуть к окну: каждому хочется первому увидеть, куда их повезут. Как одно, бьются тысячи сердец, тысячи душ замирают от страха. Одна мысль не дает им покоя: неужели настали последние минуты их жизни? Неужели они подошли к границе вечности? Каждый сводит последние счеты с жизнью. Верующие читают молитвы и готовятся к покаянию. Семьи собираются вместе, люди прижимаются друг к другу. Им хочется слиться, срастись в один неделимый организм — этим они хотят защитить себя. И вот ищи <…>
Матери обнимают детей, <гладят> их головки. Большие дети сами прижимаются к родителям — хотят почувствовать материнскую и отцовскую нежность в последние минуты жизни. Им кажется, что родители, как обычно, смогут укрыть их, защитить, чтобы ничего страшного с ними не случилось. Страх все сильнее, поезд, кажется, замедляет свой бег. Кажется, мы добрались до цели. Напряжение достигло высшей точки. Поезд остановился — и 2500 человек затаили дыхание. От страха стали стучать зубы, сердца судорожно забились. Большая масса в смертельном ужасе ждет своих последних минут. Каждая секунда — как вечность, как шаг, приближающий нас к смерти. Все в оцепенении, все ждут момента, когда упадут в распростертые объятия дьявола, — он вцепится в них когтями и утащит к себе в логово.
Звук свистка прервал это оцепенение. Поезд как будто очнулся и стал набирать ход. Матери целуют детей, жены — мужей, льются слезы радости. Все как будто заново родились, стали дышать свободнее. Появляются новые мысли, новые надежды, страх отпустил, ужас исчез. Новые думы, полные утешения, овладели всеми. Все уверились в том, что прежние предположения были неправильны, что все ужасные подозрения были беспочвенны, что люди выдумали их из-за испытанного ужаса. Но не <…> массовый характер — и потому ты заметишь, что все сейчас полны мужества, окрылены. Все уверены, что их везут для жизни, для тяжелой — но жизни!
Вот раздаются сладкие звуки <…> чарующих женских голосов. Они сливаются в страстный молитвенный напев — и его подхватывают все новые и новые голоса. В этот напев каждый вкладывает свои мольбы, свои страдания — вот участь узника, закованного в цепи, которого ведут в неизвестность <…> Все это пугает и мучает. Молящиеся просят Создателя: освободи нас, вызволи отсюда, дай нам счастливое, светлое завтра, веди нас дальше путями жизни, как до сих пор. Пусть все ограничится лишь нашим страхом.
Мы подъезжаем к Варшаве. Каждый из нас многое бы отдал за то, чтобы увидеть хоть одного варшавского еврея. Как счастливы мы были бы, если бы смогли увидеть хоть одного из них — из тех, чьих братьев и сестер уже наверняка постигла страшная участь! Может быть, кто-нибудь их них смог бы рассказать нам правду, открыть нам цель этого дальнего путешествия?
Увы! Никаких следов евреев на этой варшавской станции, когда-то полностью еврейской, теперь нет.1 Вокруг снуют люди с серьезными, полными злости взглядами, которые ждут нужного им поезда. Но все они чужие для нас, их появление вызывает у нас только зависть и ненависть: почему они свободны, идут куда хотят? Почему они могут купить билет на поезд, который повезет к дому — надежному и теплому? Почему у них есть возможность поехать туда, где ждут их жена, дети, которые готовы раскрыть им объятия?
А нас везут против нашей воли, везут не в теплый дом — а в пустоту. Нам не улыбнутся жены при встрече, нас не обнимут матери, не засмеются дети, увидев нас, — нас ждут только злые, страшные взгляды наших ужасных врагов, в руках у них нагайки, холодное оружие, а когда нужно — и винтовки. Этими горестными размышлениями подавлены несчастные.
Вдруг молчание прерывает один человек, который приходит из соседнего отсека и радостно говорит: “Евреи! Вот весть от наших предшественников — от тех, кто был отправлен в лагерь предыдущими транспортами”. В своем отсеке он нашел на стене надпись и целиком маршрут путешествия с момента выезда до прибытия в Германию.
Все обрадовались, увидев хоть какой-то след, оставшийся от тех, кто исчез безвозвратно: все читают эти слова; кажется, что ты говоришь с мертвыми, что они рассказывают тебе обо всем. Вот они, как живые: несколько недель назад их увезли — и теперь от них не осталось ничего, только эта надпись, которая привела нас в такое волнение. Евреи, теперь вы можете прочитать надпись, оставленную ими — теми, чью трагичную судьбу рисовало вам воображение! Как умны были они — те, кто ехал тогда, кто предвидел, что мы ужаснемся их судьбе, — они оставили нам знак, послание, которое должно нас успокоить, вселить в нас уверенность, мы последуем их примеру и напишем обращение к тем, кого повезут этим поездом в ближайшие дни: пусть они будут нам благодарны за заботу о них.
Но вдруг радости как не бывало. Ее сменило отчаяние — оно захватило нас в свои сети. Одна фраза <…> всех повергла в ужас: “Мы прибываем в Германию”!1 На этом заканчивается надпись. Здесь обрывается нить. До этого мы были вместе, а теперь они исчезли, они оторваны от нас. Они написали историю своей жизни — до того момента, как прибыли в Германию, попали на территорию врага. Мы могли следить за тем, что с ними происходило, —
до того момента, как они оказались в руках жестоких негодяев.
Над миром — тихая темная ночь. Поезд остановился. Опасно ехать с подлыми преступниками, когда нет света. Посреди старой станции стоит поезд из 20 вагонов в ряд, внутри этих вагонов — 2500 детей несчастного гонимого народа. Вагоны мрачные, полные смертной тоски: из их окон выглядывают испуганные, измученные, обессилевшие дети народа, приговоренного к смерти. Они ищут в ночном мраке луч света, который озарит и оживит эту тьму, — но поиски их напрасны. Ночь страшна, вокруг только темень. По черным вагонам время от времени пробегает луч света, — но это чужой, холодный, мертвый свет. Это наши конвоиры светят в вагоны-тюрьмы, чтобы удостовериться, что никто их нас — “опаснейших преступников” — не собирается бежать, искать спасения в непроглядной ночной темноте.
Начинается страшная, полная кошмаров первая ночь путешествия. Две ужасных беды <…> завладели большой массой, застывшей от ужаса, — голод и жажда. Ты видишь, друг мой: люди утратили все человеческие чувства. Каждый думает только об одном: где бы раздобыть кусок хлеба, чтобы утолить голод, или немного воды, чтобы утолить жажду. Смотри, как те, кому посчастливилось стоять около окон, высовывают языки и облизывают окна, покрывшиеся вечерней росой. Им хочется хоть <…> влаги — освежить свои ослабевшие тела. Слышится детский плач, дети кричат: “Мама, дай немного водички, хоть капельку! Слышишь, дай мне хоть крошку хлеба! Я падаю в обморок, мне плохо, у меня нет сил”. Мамы утешают деток: “Сейчас, милый, сейчас я тебе помогу”. Где-то еще есть счастливцы, у которых есть какие-то запасы — и они могут что-то отдать тем, кто умирает от голода, но подавляющее большинство уже полностью истощено. Дети нетерпеливы, они не могут ждать — и снова требуют обещанной еды и воды. Матери чувствуют себя совершенно беспомощными, смотря на мучения своих детей, и, не в силах ничего сделать, кричат сами.
Дети затихают от страха, прижимаются к груди матери. Взрослые, страдая не меньше, чем дети, утешают себя тем, что на следующей станции власти наверняка снабдят всех едой и питьем, не дадут рабочей силе умереть от голода и жажды.
Из соседнего отсека доносится истерический вопль: взрослые дети хлопочут вокруг матери, которая не могла больше терпеть — и потеряла сознание. Ее стараются привести в чувство — и вот она уже открыла глаза. Горе сменилось радостью: мать снова вернулась к жизни! Дети испугались было, что потеряют ее, осиротеют, — но вот страх отошел.
Есть среди нас мужественные, хладнокровные люди — они стучат в окна, просят наших конвоиров бросить в вагон хотя бы немного снега — ведь он лежит у них под ногами. Но в ответ раздается циничный смех этих ужасных извергов. Вместо ответа они показывают нам заряженные винтовки — вот что ожидает тех, кто попробует открыть окно. Это ужасно! Выглядываешь из окна — на земле лежит белая мокрая масса — снег! Он мог бы заставить вновь биться слабые сердца, освежить ослабевшие тела, продлить еще немного нашу жизнь.
Вот блестит эта белизна, в которой спасение стольких жизней, столько утешения для нас, источник новой волны жизни. Этот снег мог бы вырвать 2500 человек из когтей ужасной смерти от жажды, наполнить надеждой и мужеством сердца отчаявшихся людей. Как близок он к нам! Вот, прямо напротив! Он сверкает, дразнит своим волшебным сиянием. Надо только открыть окно — и можно будет достать его рукой. Кажется, что эта белая масса сейчас оживет, поднимется с земли, чтобы приблизиться к нам. Она видит, как мы пронизываем ее взглядами, она чувствует, как мы страдаем, тоскуем по ней, хочет нас утешить, хочет вернуть нас к жизни. Но вот стоит негодяй с ледяным штыком на плече и отвечает страшным словом — нет. Он не может сейчас этого разрешить. Ничто не трогает его: ни мольбы женщин, ни плач детей. Он глух и неподвижен. Все, подавленные, отходят от окон и хотят отвести взгляд от этой чарующей белизны — и снова погружаются в глубокое отчаяние и горестные раздумья — и мертвую тишину нарушают душераздирающие стоны. <…> отделила от жизни подвижная линия, чтобы никому не мешать на пути. <…>
Поезд черен, как ночь, но еще чернее горе тех, кого в нем везут. Время от времени нас будят свистки проходящих мимо поездов. Все бросаются к окнам, чтобы посмотреть, кто те счастливцы, которые могут <…> ехать ночью. Мы видим хорошо освещенные вагоны, которые движутся быстро, как будто даже радостно, — видимо, едут в благополучное место. Мы успеваем разглядеть людей свободного мира — и глубокая боль охватывает тех, кто видит эту вольную жизнь: ведь и мы, как и они, ни в чем не виноваты, не совершили никаких преступлений, — но как разошлись наши пути! Их везут дорогой жизни, а нас — кто знает!
В их поезде светится жизнь — а в нашем царит страшная пугающая темнота.
Там едут спокойные люди, которым ничего не угрожает, у их путешествия есть цель, к которой они движутся по собственной воле. А нас везут против воли, по принуждению. И кто знает куда?
Люди отодвигаются от окон. Еще одна капля отчаяния буквально расколола их сердца. Каждый впитал в себя еще немного горя и боли и, подавленный, искал, где преклонить голову, которую он не в силах поднять.
Когда ночь склонилась к рассвету, наш поезд тронулся. Он движется медленно, монотонно, постоянно уступая место высшей, лучшей расе, которая не позволяет ему долго ей мешать. Мы приближаемся к какому-то городу. Там, внизу, всюду пробуждается жизнь. Ты видишь женщин, которые спешат по своим домашним делам. А вот видно издалека, как к нам приближается другого <…> Они явно идут на работу. Всем интересно, кто же это: может быть, в этой области, куда нас привезли <…> еще есть “нужные” евреи? Пока эти люди были далеко, определить их национальность было нельзя, но когда они подошли ближе, всех охватила радость: мы увидели на их одежде большие желтые заплаты — видимо, здесь евреев оставляют в живых и направляют на работы! Это вселяет в нас надежду, утешает.
Но ведь на каждой станции, где мы останавливаемся, мы видим людей, которые стоят и делают руками какие-то знаки для проезжающих: проводят рукой по горлу или показывают на землю. Какой-то злой рок преследует нас в пути: на каждой остановке эти люди словно вырастают из-под земли и показывают <нам> свои дьявольские знаки. Что они хотят сказать? Зачем пугают и так до смерти испуганных людей? Каждый старается отогнать мрачные мысли, которые появляются после таких знаков. Люди хотят одурачить самих себя, отвлечь свое собственное внимание от картины, которая стоит у них перед глазами: незнакомая женщина проводит рукой по горлу.
Поезд трогается с места, и мы продолжаем свой вечный монотонный путь. Приближаемся к другой станции. Вокруг зеваки, они рассматривают наш поезд. Это снова приносит страдания. Вот между деревьями стоят две женщины, смотрят на нас и вытирают платками полные слез глаза. Кроме них, мы не видим поблизости никого. И ты не можешь представить себе, почему они плачут. Почему наше появление довело их до слез? Почему плачут эти женщины? Из-за личного горя или от сострадания к нам? Кто мы для них и почему мы вызываем у каждого слезы?
Но вот снова появляются два врага человека, которые не оставляют нас и требуют своего, — это жажда и голод. Они снова овладели измученными людьми. Мы упрашиваем наших нелюдей-конвоиров дать нам хоть немного воды. Напротив нас стоят женщины — судя по внешности, возможно, еврейки — и хотят бросить нам комья снега. Как счастливы были бы мы, если бы могли открыть окно хоть на минуту и схватить немного снега, белого мокрого вещества. К нам тянутся руки перепуганных, но смелых людей: у них самих могут быть из-за этого неприятности, но наши молящие взгляды произвели на них такое сильное действие, что они забыли обо всем, встали напротив нашего окна на таком расстоянии, чтобы при желании попасть в нас, если бросить что-нибудь. У них в руках уже по большой глыбе снега. Они хотят бросить снег нам — и лишь одна вещь не дает им исполнить свой моральный долг, — а нам, людям в отчаянии, с опустившимися руками, это могло бы дать глоток свежей жизни, мощный прилив сил: закрытые окна вагонов, которые наши изверги-конвоиры не разрешают открывать.
Если бы они только разрешили — просто кивнули, — <то> благодетели помогли бы нам и мы смогли бы вынести нашу муку. Но сердце у них твердое, как камень, они неумолимы, в них нет сочувствия. Напряжение растет с каждой минутой. Люди теряют человеческий облик. <…> упала в обморок. Доведенная до отчаяния толпа, забыв обо всем, стала стучать, рвать двери, выбивать окна. Тут же появились несколько конвоиров — испугались, что произойдет что-нибудь такое, что грозит неприятностями и им. Они нагло спрашивают, чего хочет эта кричащая, рыдающая женщина. Те, кто еще не потерял дара речи, объясняют, что ее ребенок потерял сознание от жажды, показывают на мать, которая умоляет, чтобы ей дали немного воды. Они смеются — довольны, что не произошло ничего более серьезного. Они хотят уже отойти от нашего вагона и пойти дальше. Мать колотит в стену все сильнее — и вот окна уже выломаны. Ее хотят оттащить, успокоить, чтобы из-за нее не наказали всех. Но она не хочет ничего слышать, она теряет единственную дочь, без которой жизнь для нее ничего не стоит. Она просит: дайте мне убежать, выпустите меня, чтобы я могла принести глоток воды для дочери. Находятся смельчаки, готовые встать на ее защиту, пропускают ее назад, к окну, она бьется и кричит. Тут снова приходят бандиты и, видя, что дерзкое поведение этой женщины может заразить безумной смелостью доведенную до отчаяния толпу и последствия могут стать фатальными и для них, — дипломатически кивают головой: мол, разрешают открыть окно.
Всех охватила радость. В вагон проникает свежая воздушная струя, выгоняет спертый, застоявшийся воздух. Все как будто заново ожили, пришли в нервное возбуждение: скоро, скоро, через минуту, через секунду можно будет схватить кусок снега и утолить жажду. Часть снежков попала в вагон, часть — на землю. Те счастливцы, которые заполучили в руки белое сокровище, набрасываются на него, как сумасшедшие, снег делят среди ближайших членов семьи. Каждый глотает, несмотря на то, что снег холодный, смерзшийся. Люди дерутся, бьются за каждую крошку, поднимают с земли кусочки, случайно упали <…> Но слишком мало было тех, кому посчастливилось утолить жажду, а <…> многие и дальше сидели в отчаянии, мучимые голодом и жаждой.
Поезд тронулся. Все благодарят этих нескольких смелых женщин и благословляют их — за геройский поступок, который они совершили в пути.
Поезд набирает ход. Мы проезжаем разные деревни и местечки. Большая их часть нам не знакома.
Теперь <…> солдаты <…> Те, кто едет <…>, борются со вторым своим врагом — большим восточным народом.
Они смотрят на своих врагов, которые уже попались в их сеть: они хотели бы остервенело броситься на нас, “виноватых”, из-за нашей <…> они вынуждены были теперь покинуть свой дом, расстаться с родителями, сестрами и маленькими братьями. Они были вынуждены оставить жену, заходившуюся в рыданиях, и ребенка, который не хотел слезать с его рук и <все> просил: папа, не уходи!
Слабые, беззащитные, разбитые — это мы принесли им огромное несчастье. Это мы вывели народы на поле боя.1 А если их сейчас подпустили бы к нам, с каким садизмом они схватили бы нас, как жестоко переломали бы нам кости. Почему их посылают туда, против того, дальнего врага, если прямо перед ними — враг страшнее и опаснее, чем тот, на борьбу с которым их отправляют. Пусть поле боя будет для них здесь — они покажут свою <…> силу. Пусть их оставят здесь — и в бою с этим ужасным всемирным призраком они покажут, на что способны.
Нет, подлые бандиты, простодушные глупые преступники, отправляйтесь на бой с врагом номер два — врагом сильным и мощным. Показывайте свое мужество, свою <…> там, где против вас будут биться огромные стальные птицы и массивные движущиеся крепости, которыми управляют патриоты, отважные герои, борцы за всеобщую свободу и счастье. Отправляйтесь туда, подлецы и злодеи, туда, на поле боя, где свет противостоит тьме, свобода — порабощению. Там вы потеряете свою жестокость, ваша сила исчезнет, вашему существованию придет конец. Ваша жизнь канет в бездну.2
Поезда трогаются с места. Мы едем на запад, а они на восток — и нас, и их ожидает одно и то же: нас — ни за что, а их — по их собственной вине.
Мы приближаемся к городу. Издали видны огромные фабричные трубы. Ты начинаешь замечать существование сложной организации человеческого труда. Когда мы подъехали совсем близко, мы увидели перед собой один из больших городов Верхней Силезии.1
Здесь на обширной территории разбросаны большие и маленькие здания. Отовсюду рвутся к небу трубы — символ тяжкого труда. Когда-то здесь была сосредоточена польская тяжелая промышленность. Все думают, что разгадали цель путешествия: конечно, нас привезли на эти фабрики: здесь нужны рабочие руки — и нас поглотит эта индустриальная машина, как поглотила наших предшественников.
Мы продолжаем свой монотонный путь. Движемся в глубь Силезии — туман покрывает эту область. Это так страшно, так серо, как и наша жизнь. Ты видишь на путях огромные длинные составы — с углем. По всем признакам заметно, что здесь сердце польской земли, богатой черным сокровищем — углем. Каждого будоражит мысль: если его бросят в глубокие копи, — кто знает, хватит ли его физических сил, чтобы это выдержать? сможет ли он приспособиться к условиям, в которые хозяева, чьи нравы он уже хорошо знает, его поместят?
Сможет ли он после нескольких изнуряющих недель голода и нужды обеспечить своей работой существование семьи — жены, ребенка, родителей?
Мы едем, пока не наступает ночь — тогда состав снова останавливается. Поезд время от времени трогается с места, проезжает несколько километров и останавливается. Тяжелая, полная кошмаров ночь заключила нас в свои объятия. Большие толпы евреев — измученных, беспокойных — знают, что скоро они уже будут недалеко от цели своего путешествия, что они почти добрались до конечного пункта. Кто знает, что будет, что ждет их, когда они приедут туда, где их предшественники оборвали рассказ о своих злоключениях?
Что будет, когда они доберутся до Германии? Вдруг их история навеки прервется? Смогут ли они оставить о себе живой <след> — для тех, кому в ближайшем будущем придется проделать тот же путь? Кто знает? Всех охватило отчаяние — как будто взяло в тиски. Только этот луч надежды, это неверие в невозможное, эта недооценка врага, — опьяняли всех, как опиум, вселяли в нас мужество, давали каплю утешения сердцам. Толпа изнуренных людей спит, со смертельным ужасом ожидая прихода завтрашнего дня. И вот закончилась долгая, полная отчаяния ночь.
Приходит серое утро, оно прорывается в мир сквозь густой черный туман, который держится плотно, не рассеивается, властвует над миром.
<…> и не <…> покрыл серым туманом и <…> печаль и горе <…> говорит о <…> смерть <…> мир в трауре <…> это проклятое утро.
Несчастное утро <…> две тысячи пятьсот безвинных детей <…> встретили свою ужасную смерть.
Мы прибыли на станцию Катовице. Города не видно. Перед тобой появляются лишь очертания построек. Всех охватило подавленное настроение. Все видят, что они уже почти дошли до конца. Через час надо будет уже выходить из поезда. Кто знает, что ожидает нас? Кто-то боится этого конечного пункта. Эти люди уже так привыкли к ритму нескончаемого путешествия, и, несмотря на непереносимые условия, они готовы целую вечность ехать на этом поезде по пустынным местам — среди диких людей или зверей, — лишь бы не выходить здесь. Пугают злые разбойничьи лица тех, кто их здесь ожидает. Пугает место, в которое их привезли, — страна врага, чужое место. Если там, дoма, с ними так жестоко и безжалостно обошлись, — то что же ожидает их здесь? Некоторые — те, кто уже истощен и морально и физически, — покорно препоручили себя судьбе — а там посмотрим, что будет. Лишь бы быстрее выбраться из этой тесной запертой тюрьмы, которая уже отняла их жизни. Может быть, на воле будет лучше, безопаснее. Еще теплится луч надежды.
Мы приближаемся к последней станции. <…> Все сломлены <…> Все погружены в страшные мысли. <…> Каждый держит себя в нервном напряжении: из глубин сознания всплывают гложущие ум мысли, мучительные вопросы: а где те, кто вышел из поезда до нас? Почему следы их жизни потеряны, почему они исчезли навсегда и ничего, что напоминало бы нам об их существовании, не осталось, — почему? Мы скоро уже дойдем до последней точки, скоро нам придется написать здесь наши последние слова: “Мы прибыли в Германию”. И что дальше? Все перерезано, все исчезло, — почему? Наверное, все-таки правдивы ужасные вести о варшавских евреях, которые нашли свою смерть в Треблинке.1 <…> У бандитов <…> есть второй <…> сейчас к ним. <…>
Кто знает, слышат ли они последний стук колес?
Кто знает, случится ли им еще когда-нибудь ехать на поезде?
Кто знает, не сегодня ли их последнее утро?!
Кто знает, смогут ли они еще хоть раз увидеть рассвет?
Кто знает, посмотрят ли их глаза на мир еще когда-нибудь?
Кто знает, смогут ли они еще раз насладиться жизнью?
Кто знает, смогут ли они растить своих детей?
Кто знает, будет ли ребенок у матери, а у ребенка — мать?
Кто знает, будешь ли ты для меня <…>
Поезд замедлил ход, выехал на запасной путь. Определенно, мы достигли цели нашего путешествия. Поезд остановился, толпа качнулась, ожила — еще находясь в вагоне. Все толкаются, рвутся к выходу. Всем хочется глотнуть немного свежего воздуха — и <хоть> немного свободы.
Мы вышли из поезда. Посмотри, друг мой, что здесь происходит. Посмотри, кто вышел нас встречать. Это военные в касках на головах2, с большими нагайками в руках, с большими свирепыми собаками. Вот что встретили мы вместо раскрытых для приветствия объятий. Никто не может понять: зачем нужен этот конвой? Почему нам оказали такой страшный прием? Почему? Зачем? Кто мы такие, чтобы применять против нас мощное оружие, натравливать злых собак? Ведь мы мирные люди, мы прибыли на работу — так зачем нужны такие меры предосторожности?
Подожди, ты <скоро> поймешь. Прямо при выходе из вагона у нас отобрали мешки с вещами, отнимали даже самую незначительную поклажу, все бросали в кучу. Нельзя ничего брать с собой, ничего иметь при себе. Этот приказ повергает всех в уныние: ведь если тебе велят отдать самые нужные, элементарные вещи, — значит, самое нужное уже не нужно, без необходимого придется обойтись. Здесь, на этом плацу, у тебя не должно быть никаких личных вещей.
Но горевать об этом времени нет. Раздается новое распоряжение: мужчины — отдельно, женщины — отдельно. Этот страшный, жестокий приказ поразил нас как громом.
Сейчас, когда мы уже стоим у края, уже подошли к последнему рубежу, нас заставляют разделиться, разорвать неразрывное, расцепить неделимое, <то,> что уже так крепко связано, что срослось в единый организм. Ни один человек не двинулся с места: никто не верит, что это невероятное, невозможное осуществится. Но град ударов, который посыпался на первые ряды, заставил даже тех, кто стоял далеко, разделиться.
Никто, расходясь, даже не <…>, не верил, никто не осознавал трагического значения этого момента. Все думали, что это лишь формальная процедура: нас разделяют, чтобы установить точное количество прибывших обоих полов.
Но мы чувствовали боль оттого, что сейчас, в эти серьезнейшие минуты, мы не можем стоять вместе и утешать друг друга. Все чувствовали силу неразрывных семейных связей.
Вот стоят они: с одной стороны муж, с другой — жена и ребенок. Вот стоят пожилые мужчины, тут старый отец, а напротив него — слабая мать. Вот братья, они смотрят туда, где стоят их сестры. Никто не понимает, что должно произойти. Но все чувствуют, что <…> и уже близка последняя стадия <…>
Надо называть возраст и профессию. Всех делят на группы, велят становиться <…> Только одно совершенно непонятно: те, кто спрашивает нас, совершенно не интересуются ответами. Они делят нас случайным образом: одного туда, другого сюда — в зависимости от того, понравился ли им человек на вид.
Толпу разделили натрое: <отдельно> женщины с детьми, <а> мужчины — <отдельно> старые и молодые, и третья колонна — маленькая часть, процентов десять от всего транспорта. Никто не знает, где лучше, безопаснее. Все думают, что здесь отбирают на разные работы. Женщин с детьми определят на самую легкую, подростков и стариков — на нетрудную, переносимую работу. А самая малочисленная группа, в которой, казалось, собрались самые работоспособные, — будет заниматься тяжелым трудом.
Сердце обливается кровью, когда смотришь на женщин, измученных долгой дорогой: им приходится еще держать на руках детей <…> Кто-то пытается им хоть чем-нибудь помочь, хоть немного облегчить их страдания, — но таких тут же бьют по голове так, что забываешь, зачем, собственно, ты собирался подойти к другой колонне. Женщины, видя, что ожидает их мужей, если они попытаются оказать им помощь, машут им рукой, чтобы те стояли смирно и не двигались с места. В эти страшные минуты они хотят <…>
Они утешаются лишь тем, что скоро они наверняка снова будут вместе и больше им не придется расставаться.
В голове роятся мысли в беспорядке, — ты стоишь, беспомощный, беззащитный. Единственное, что ты сейчас чувствуешь, — это боль внезапного расставания, потому что если женщин и детей посылают на какую-то особенную работу, а они, мужчины, не смогут быть вместе с ними и не смогут им ничем помочь, то оказывается, что идиллия, которой они жили до прибытия сюда, не более чем пустая выдумка. Дурман внезапно развеялся. Все застыли, пораженные сильнейшей болью: происходящее похоже на хирургическую операцию. Начата она еще около поезда.
Приезжают машины, в них сажают женщин и детей. Им придется <…>
Доведется ли еще кому-нибудь из нас свидеться с женой и ребенком, с родителями, сестрами? Мужчины стоят в стороне и смотрят, как их близких увозят грузовики.
Взгляд каждого прикован к тому месту, где находится его жена с маленьким ребенком на руках. Вот две дочери ведут свою мать. Взгляды их братьев и отца провожают их.
Какая страшная, какая ужасная картина открылась твоему взору! Один из военных, который загружает людей в кузов, залез на один из грузовиков и со всей силы надавил на женщин и детей, как будто они — неживое вещество, инвентарь.
<…> если его жену и ребенка покалечит этот безжалостный садист.
В этот тяжелый, ответственный момент каждый был бы готов заслонить их, укрыть собой — жену и ребенка, мать и сестер. Как счастлив был бы каждый из нас, если бы мог быть с ними, защитить их, встать стеной, чтобы ничего страшного с ними не случилось! Каждый шлет им вдогонку свои пожелания — чтобы в ближайшие часы они могли еще встретиться, здоровые и веселые. Женщины смотрят вниз, на колонны мужчин. Одна не может оторвать взгляда от мужа, другая — от отца и братьев. Как счастливы были бы они, если бы могли сейчас, в эти страшные минуты, быть вместе! Они были бы увереннее и смелее ждали бы того, что должно вот-вот с ними произойти. А сейчас они стоят, одинокие, беспомощные, испуганные. Там, внизу, стоят их верные, преданные мужья и братья. Там, внизу, находятся те, кто <…> хочет помочь им, утешить их. Только злые собаки не подпустят. Вы, садисты, бессердечные убийцы, почему вы не даете тем, кто готов отдать за нас жизнь, быть сейчас с нами вместе? Они могли бы дать нам облегчение в эти страшные минуты. Почему?!
Каждая из женщин утешается тем, что все это продлится недолго. Сразу по завершении процедуры она встретится с мужем и окажется под его защитой. Ей будут помогать братья. Все смогут снова соединиться, как и прежде, и смогут дальше жить вместе. Каким горьким ни было бы будущее, оно станет слаще от <…>
Плац пустеет. Подъезжают пустые грузовики, <а> отъезжают <они> забитыми <до отказа>. Все <…> и убегает в едином направлении. Мы следим за ними взглядом, пока они не скроются, — но тут же подходят новые машины, забирают все новых и новых людей и увозят их неизвестно куда.
Более сильные — маленькая группа, в которую вроде бы была определена лучшая рабочая сила, — хотят видеть в этом повод для утешения: то, что увозят женщин и детей, слабых и старых мужчин, — это проявление человечности. Видимо, власть не хочет изматывать их пешим переходом после такой утомительной дороги. А нас выстроили в ряды по пятеро и приказали двигаться по направлению к лагерю.
Смотри, друг: идет небольшая группа — чуть более двухсот человек — малая часть приехавшей сюда толпы. Они идут, низко опустив головы, погруженные в тяжелые размышления, опустив руки, в отчаянии. Они прибыли тысячами — а теперь их осталось так мало. Они прибыли вместе с женами и детьми, родителями, сестрами и братьями — а теперь остались совсем одни, без жены, без ребенка, без родителей, сестер и братьев. Всегда они держались вместе: вместе вышли из гетто и из лагеря, вместе ехали в поезде взаперти. А здесь, в конце пути, когда они уже подошли к последнему рубежу, <…> такому страшному <…> и пугающему, — <и тут> их разлучили.
<…> как там измученная жена <…> с детьми <…> Кто знает, как она там в эти минуты без его помощи? Кто поддержит ее, подаст ей совет? Вдруг однажды, пользуясь ее беспомощностью, злые черствые бандиты изобьют ее? Другой думает про своих старых родителей: что с ними может случиться? Насмешки и унижение с побоями в придачу — вдруг только этого можно ожидать от новых хозяев? Откуда знать ему, что происходит сейчас с его сестрами и братьями, вместе ли они по крайней мере. Удалось ли им там, на плацу, куда их привели, удержаться вместе? Они хотят друг другу помочь, <хотят> утешить друг друга.
В направлении <…> идут <…> только с семьями <…> охвачены такими тягостными размышлениями <…> маленькие группы людей.
Вдруг все словно очнулись: мы увидели, как марширует группа людей, одетых в полосатые робы. Эти люди хорошо выглядят и производят впечатление мужественное и беззаботное. Когда мы подошли ближе, то стало видно, что это евреи. Радость охватила всех нас. Мы увидели первых людей в лагере, свидетельство жизни, хорошего отношения, человеческого обращения. Все укрепляются в вере, что нам выпадет жребий не хуже. И единственная забота, которая остается у нас <…>
Маленькое здание. Нам велят построиться в ряды, чтобы всех пересчитать. Мы проходим. Несколько человек в военной форме смеются над нами. Нас сосчитали — и вот мы прошли на недавно огороженный плац. Все оглядываются, смотрят всюду и надеются найти за проволокой тех, с кем нас разлучили несколько минут назад. Слышны голоса женщин — взрослых и пожилых на вид. Мы видим: за проволокой ходят женщины в гражданской и лагерной одежде. Там такой шум, такой гам — это наверняка наши жены с детьми, это точно прибыли наши матери и сестры — и теперь проводятся разные гигиенические процедуры — чтобы их <…>
Только одно ясно нам <…> сделан <…>, который отделял нас от <…> Хорошо огороженный, обнесенный проволокой женский лагерь. Мы почувствовали горечь разлуки, ощутили первую боль. Мы еще не способны полностью осознать происходящее — только глубокая пропасть стала расти перед нами. Единственное, что нас утешало: нас уводят недалеко. Мы будем рядом с ними. Через проволоку мы сможем смотреть друг на друга. И, может быть, получится установить контакт. Мы проходим через вторые ворота и оказываемся в огороженном мужском лагере. Мы ступаем по глине <…>
Но до сих пор не <…> Между двух <…> зданий стоят какие-то мужчины и оглядывают нас с головы до ног. Мы не можем понять, евреи это или нет, не догадываемся, почему они нас так разглядывают. Вероятно, им любопытно познакомиться с новоприбывшими. Вокруг нас люди, один вид которых пугает; они идут по глине и волочат тачки, груженные глиной, или несут поклажу: один — кирпичи, другой — ту же глину. Дрожь пронимает, когда смотришь на них: они были когда-то людьми, а сейчас — тени. И это — работа, это — концентрационный лагерь, который должен давать трудоустройство миллионам евреев, привезенных сюда? Это <и есть> та самая важная государственная работа, для которой надо пожертвовать всем, всеми самыми нужными <…>, самыми необходимыми <…>
<…> то, что ты видишь, потому что тебя слишком тревожит судьба тех, кто тебе близок и дорог.
Нас ведут в какие-то деревянные постройки. Все надеялись, что встретят здесь своих братьев и отцов, которых повезли сюда. Но ни от кого из них нет и следа. А вдруг они уже прошли все процедуры и отправились на свое место? Вот входят несколько еврейских бандитов1 в сопровождении нескольких военных и приказывают: все, что у нас есть при себе, необходимо отдать. Никто не понимает, что требуется от нас: ведь все уже отдано! Зачем им нужно даже то немногое, то минимальное, что может еще быть у нас в карманах, зачем?
<…> палочные удары сыплются на голову. Всего за один вопрос — удар. Они отбирают даже документы — самую важную вещь, особенно в военное время. Ничего нельзя иметь при себе. Даже запись, кто ты, откуда ты родом, тебе здесь не понадобится. Никто не понимает, почему надо все отдавать. Когда мы отдали все вещи, нас повели в баню. Еврейские конвоиры смеются над нами. Никто не понимает их загадочных вопросов: кто вам велел приезжать сюда? Неужели вы не могли найти себе место получше? Никто им не отвечает, потому что их вопросы нам непонятны. Нас ведут в баню — якобы для дезинфекции, но мыться здесь нельзя. Нам состригают волосы и <…>
<…> чем-то влажным. После этого нас ведут в другое помещение и выдают новые вещи. Мы вошли сюда одетые, как обычные люди, а вышли — как преступники или как безумные.
Все без шапок, один в туфлях, другой в сапогах не по ноге, слишком больших для него. Вещи кому-то слишком малы, кому-то слишком велики. <Вот так> мы, вновь поступившие, уже начинаем вливаться в старую лагерную семью. Нас переводят на новые лагерные рельсы: здесь нам придется устраивать жизнь заново.
Но одна мысль занимает всех сейчас, один вопрос не дает никому покоя: как же узнать, что с семьей, где она, как получить от родственников хотя бы весточку? Где найти их след?
Прошел слух: каждому удастся <…> встретиться. На чем этот слух основан — непонятно. Мы довольны тем, что получили <…>
Возвращаемся к бараку, нас выстраивают в шеренгу, чтобы сфотографировать: нужны снимки всех вновь прибывших.
Мы пытаемся завязать разговор с теми, кто здесь уже давно, и хоть что-нибудь от них узнать. Но как подло, как жестоко ведут себя те, к кому мы обращаемся! Как можно быть таким садистом — насмехаться над одинокими, сломленными людьми?! Как могут они так легко, бровью не пошевелив, отвечать нам на вопрос, где находятся сейчас наши близкие: “Они уже на небесах”? Неужели лагерь так на них подействовал, что они утратили все человеческие чувства и не находят для себя лучшего занятия, чем наслаждаться чужой болью и мукой?!
Это производит впечатление ужасного <…> “Ваши близкие уже сгорели…” Всех охватывает ужас. Дрожь пронимает, когда слышишь эти слова: “Твоих родных уже нет”. Нет, это невозможно! Разве может так быть, чтобы так думали люди, которые сейчас разговаривают с нами, которые так же, как и мы, приехали сюда вместе с семьями — и остались одни, потому что те, кого увозили машины, попали прямо в газовую печь, которая глотает людей живыми и полными сил, а выбрасывает только мертвые, окаменевшие тела?! Нет, невозможно, они не могли бы так легко говорить об этом, они не могли бы открыть рта, не нашли бы слов, чтобы это сказать. Потому что их самих уже не было бы на свете.
<…> дьявольская игра <…> к страшной лагерной жизни. И тем не менее их слова оставляют в сердце глубокий сред, заполняют ум страшными мыслями.
Новое мучение: ожил наш духовный враг, голод напомнил о себе, стал терзать нас вновь — и ты слабеешь, не выдержав напора сильного внутреннего врага. Он не дает покоя, он не дает тебе думать, пока не утолишь его.
Голодным дали еды — это минутное утешение: хотя бы тело немного насытилось.
Нам начинают ставить клейма. Каждый получает свой номер. С этого момента у тебя больше нет своего “я”, ты превращаешься в номер. Ты больше не тот, кем был когда-то. Ты теперь ничего не говорящий, ничего не значащий ходячий номер.
Нас выстраивают по 100 номеров и <…> всех ведут в новое жилище. Уже стемнело, дороги почти не видно. Кое-где светят электрические лампочки, — но освещение от них скудное.
Единственный яркий источник света — это большой прожектор, который висит над воротами — их видно издалека. Люди ползут по глине — пока не упадут, изнемогая от страха. В мучениях добираемся до новых бараков. Как только мы увидели наш новый дом, как только смогли глотнуть воздуха, нас стали бить палками по голове. Из рассеченной головы, с разбитого лица стекает кровь.
Так выглядит первый прием для вновь прибывших. Все оглушены, в смятении оглядываются, смотрят, куда попали.
Кто отодвигается в сторону <…>
Каждый думает, как защититься от побоев. Нам говорят, что это самое легкое в лагерной жизни. Здесь царит железная дисциплина. Здесь лагерь уничтожения, здесь остров смерти. Сюда приезжают не затем, чтобы продолжать жить, а лишь затем, чтобы встретить свою смерть — кто-то раньше, кто-то позже. Жизнь не стала селиться в этом месте. Здесь резиденция смерти. Наш мозг костенеет, понимание притупляется, мы не воспринимаем нового языка. Каждый думает только о том, где его семья, куда же определили его родных, как удастся им приспособиться к таким условиям. Каждый думает: вдруг <…>
Преступники и садисты <…> как <…> до смерти напуганный ребенок, видя, как бьют его мать.
Кто знает, как сейчас эти подлые бандиты — к какому бы полу они ни относились — обходятся с его слабой больной матерью и с милыми, дорогими его сестрами. Кто знает, где, в какой могиле нашли покой его отец и братья и как <…>. Мы все стоим, беспомощные, беспокойные, доведенные до отчаяния, одинокие, сломленные. Делим боксы — это такие нары, рассчитанные на 5—6 “номеров”.1 Нам велят лечь на них чтобы было видно только голову. Ползи как можно глубже, проклятый человек.
Тебя должно быть видно как можно меньше.
Вот к нарам подходят те, кто здесь уже давно. Они спрашивают, сколько нас было и сколько человек оставили в лагере. Эти вопросы нам непонятны. Мы не можем взять в толк, в чем разница. Где же те, кого увезли на машинах? Собеседники смотрят на нас с циничной улыбкой. Глубоко вздыхают они — знак человеческого сострадания. Среди старых узников нашелся один человек из нашего лагеря, который приехал с одним из более ранних транспортов. Об этих транспортах у нас не было вестей, мы не нашли никаких следов этих людей. Эта встреча — весть о них, след их жизни. <…> из Германии. Но что говорит этот человек? Сердце трепещет, волосы встают дыбом, — послушай, что он несет: “Мои дорогие, нас, как и вас, прибыли тысячи, — а осталась лишь малая толика. <…> Тех, кто уехал на грузовиках, повезли прямо на смерть. А те, кто шел пешком, еще должны проделать свой мучительный путь к смерти — кто длиннее, кто короче”.
Ужасные, невероятные слова! Разве может так быть, чтобы люди могли говорить о смерти своей жены, ребенка, родителей, сестер и братьев, — а сами могли при этом существовать? Появляется робкая догадка: наверное, лагерная атмосфера делает людей такими дикими, такими жестокими, что им теперь доставляет особое удовольствие созерцание чужих мучений: оно приносит утешение, им хочется увеличить число страдающих, мучающихся. Одно непонятно: почему все, независимо от возраста и характера, — рассказывают одно и то же! Что всех, кто прибыл сюда, уже давно нет в живых! Это роковое известие. Все мы совершенно подавлены, нас терзают сомнения: неужели они говорят правду?! Иди сюда, друг, посмотри: вот лежат 5—6 человек в обнимку, сдавленные грузом страдания. Все они плачут: каждому хочется излить свое сердце. Они не хотят снова погружаться в это несчастье — но слезы мучений льются сами собой.
Послушай, друг мой, один человек говорит другому: “Дорогой мой, неужели это правда — и мы уже все потеряли? У нас уже никого нет: ни жены, ни ребенка, ни матери, ни отца, нет больше ни братьев, ни сестер. Как это ужасно! Разве это возможно? Разве бывает такая жестокость на свете? Разве может такой садизм — <…> тысячи, тысячи людей — и убить их без вины — существовать на земле?”
Как были бы мы счастливы, если бы могли быть там <все> вместе! Как счастливы были бы мы, если бы нас не разделили и мы могли бы бок о бок сражаться с судьбой, как бы страшна и ужасна она ни была! Почему вы, подлые бандиты, разделили, разлучили нас? Почему вы разделили сердца надвое: одну часть — на смерть, а другую половину еще оставили живой. Почему вы разорвали надвое мою душу <…> разделить ее судьбу <…> Это правда: почему вы <…> встретиться в объятиях смерти <…> не находить себе места от страданий <…>
Трезвый, у которого сначала было ужасное предчувствие <…> Теперь у него есть яд — смертоносные таблетки, которые он хранил до последнего момента и не знал <…>
Каждый был бы теперь счастлив иметь такие таблетки. Мы бы навеки забылись — и волны прекрасных снов соединили бы нас с любимой семьей.
Вдруг — удар палкой. Моего соседа бьют по голове (видимо, нас слишком много на нарах) — и размышлениям, скорбному нашему разговору пришел конец.
Боль нового брата подействовала на нас так: каждый стал думать о себе, о том, как бы обезопасить самого себя — живя посреди боли и горя.
К нашим нарам подходит новый “лагерный папаша” — высокий светловолосый полный человек — и, улыбаясь, обращается к нам, своим новым детям: “Знайте, что я, тот, кого вы видите перед собой, — ваш блоковый старшина. “Я представитель <…> можете поддерживать свое тело в живом состоянии <…> Через несколько дней ваше тело <…> в глубок<…> и истощится от страшных мук.
Запомните: место, в котором вы находитесь, — это лагерь уничтожения. Здесь долго не живут. Условия здесь тяжелые, дисциплина железная. Забудьте обо всем, помните о себе — тогда вы сможете продержаться.
Прежде всего, берегите туфли и сапоги — это первый завет лагерной жизни. Если ты бос — скоро тебе конец. Содержи себя в чистоте. И пусть неизвестно, будут ли у вас еще силы после тяжелого рабочего дня, чтобы привести себя в порядок, — пусть у вас будет хотя бы это желание. Моя речь окончена. Спокойной ночи, мои дорогие!”
После этой речи у нас мало чего осталось в голове: смерть нас не пугает. Она не кажется нам несчастьем. Лишь одно среди сказанного пустило в нас корни — это инструкция, как следить за телом, защитить себя от лишних страданий. А это всех пугало: физической боли все хотели избежать. От смертельных страданий все хотели уйти.
Эта речь нас утешила и напугала <одновременно>: утешила своим тоном и испугала своим содержанием. Как выглядит рабочая улица, по <которой> нас поведут? Кто знает, сколько мук нам придется вынести, пока мы не найдем последнего избавления? Кто знает? <…>
<…> уже ото всего и проникают во внутренний мир, ввергают в <…> пучину страданий, которая снова охватила <…> Вдруг слышим: кто-то поет. Мы сошли с ума! Что здесь происходит? Здесь, на этом кладбище, — песнь жизни, на острове смерти — живой голос?
Неужели здесь, в лагере уничтожения, кто-то еще может петь, а кто-то другой — слушать? Как это возможно?! Мы, видимо, попали в мир демонов, где все делается наоборот.
В бараке переполох. Все разбегаются, чтобы как можно быстрее залезть на нары. Это явились Stubediensten1 — “защитники” наших матерей, жен и сестер. Они кидаются с тяжелыми палками на перепуганные, изнуренные долгим днем работы человеческие тени. Чего они хотят от этих несчастных? Почему бьют без разбора — ни в чем не виноватых? Одному разбили голову, покалечили другого, — а ты не можешь ничего сказать: если попытаешься их остановить, тебя бросят на землю, как омерзительное чудище, и будут топтать ногами — и так <…> мои дорогие сестры. Горе моим братьям, которые пытаются найти в вас утешение, горе детям, которым нужна материнская нежность. Страшно осознавать, что именно вы, оказывается, должны о них заботиться.
Они подходят к нашим нарам и делают дополнения к лекции блокэльтесте. Они рассказывают и показывают нам, как вести себя с ними и на работе. Мы должны стать автоматами, двигаться лишь по их воле. Не дай бог сделать хоть шаг не так <или> ослушаться, как они станут бить вас тяжелой палкой, которая сделает вас такими ничтожными, такими жалкими, что во второй раз вам будет уже слишком трудно подняться.
Каким горьким ни был бы этот яд — он не может больше воздействовать на нас. Он не пугает нас и не вредит нам. Мы ко всему готовы и бесстрашно пойдем в страшное завтра.
Отталкивающее, пугающее впечатление производит на нас всех отправление физиологических потребностей в бараке — прямо напротив нар. Скоро и это нам придется вынести, научиться выносить. Как страшно, как ужасно! Мораль и этика здесь тоже умерли.
В бараке становится тихо: все укладываются на нары и погружаются в глубокий сон.
Только на тех нарах, которые заняты недавно, люди, только что ставшие братьями <…>, их семьи уничтожены, — никак не могут найти покой, сон не приходит к ним.
<…> Смотри, друг как они лежат <…> боли и мук на лице каждого из них. Один кричит, другой плачет во сне <…> все стонут — еще раз переживают трагедию прошедшего дня. Во сне, когда человек наедине с собой, больше чувствуется огромное, безграничное горе. У кого-то на лице появилась счастливая улыбка — наверное, снится семья, с которой его разлучили. Все спит.
Первая ночь миновала.
Всех поднял звон гонга. Нас, вновь прибывших, сразу выгоняют на улицу: мы должны еще пройти тренировку перед построением.
Снаружи еще темно. Падает мокрый снег. В лагере шум: из бараков на построение тянутся “номера”. Всех прохватывает холод: мы босы, на нас лагерные робы. Выкрики: “Разделиться, построиться в шеренги!” Нас готовят к построению, блокэльтесте дает последние указания: что надо делать по той или иной команде. Мы быстро осваиваем эту премудрость.
<…> с желтой повязкой на руке — капо, глава команды, это человек, который волен с каждым из нас делать все, что хочет. Он распоряжается твоей силой, твоей личностью.
“<…> чтобы вы были хорошими работниками. Помните только одну вещь: если кто-нибудь попробует у вас отобрать сапоги — не отдавайте. Если вы слишком слабы, чтобы силой удержать их, — хотя бы запишите его номер. Пусть делает все, пусть убивает вас — но только не отнимает сапоги: это источник жизни, это залог существования”.
Занимается день. Перед каждым бараком вырастают большие массы построенных в ряды людей. Начинается шум. Вот раздают последние распоряжения. “Смирно! Шапки снять!” Величественно подходит человек из низших чинов — это блокфюрер1, командующий построением. Он считает выстроившиеся ряды и подписывает бумажку: количество “номеров”, стоящих здесь, сходится с тем, что на бумаге. “Шапки надеть! Вольно!” Построение окончено. Он идет дальше, к следующей застывшей толпе, чтобы проверить, все ли в порядке. Мы провожаем их взглядом. Они, военные с хорошей выправкой, подходят ко всем баракам по очереди. Что мы видим? Возле каждого барака, возле каждой толпы лежит 1, а иногда даже 3-4 трупа. Это жертвы ночи — те, кто не смог ее пережить. Вчера на построении они были еще живыми “номерами”, а сейчас лежат неподвижно. Выстроившиеся молчат. Не важно, жив человек или мертв, — важно число. А число сходится.
<…> нужное направление. Как ужасно они выглядят! Как будто они <…> войны. Но это только те, кто остался после вчерашнего рабочего дня.
Нас снова разделяют. Группа, в которую я попал, называется S. K. Gruppe.2 Наш капо — улыбчивый человек, смотреть на него — утешение. Те, кто стоят рядом с нами, смотрят на нас, разглядывают наши номера. Наш вид их, похоже, удивил: мы выглядим для лагеря слишком хорошо. Но номер все объясняет: мы прибыли только вчера, еще не испытали здешней жизни, не знаем еще лагерной атмосферы и вкуса работы.
Вдруг раздаются звуки музыки.3 Кто это? Музыка в лагере? На острове смерти — звуки музыки? Там, где труд убивает человека, как война на полях сражений, ум тревожит волшебная музыка, напоминающая о прежней жизни. Здесь, на кладбище, где все дышит смертью и уничтожением, — можно вспомнить жизнь, которой нет возврата? Вот варварский порядок, вот логика садизма.
Нас выгоняют на работу. Проходим через ворота — и не можем отвести взгляда от женского лагеря, расположенного напротив. Женщины разного возраста <…>
<…> Мы спустились в широкие траншеи, подняли головы <…> и снова <…> Вчера на этом месте стояли другие люди, а сегодня утром, во время построения, они уже, наверное, лежали мертвыми. Сегодня вместо них пришли новые “номера”. Один выбыл — его место занял другой. Работа была грустной и символичной. Мы рыли ямы.
Вновь прибывшие стоят, низко наклонив голову, всаживают лопату в землю — и слезы из глаз льются ручьем. Каждый смотрит на землю и думает: кто знает, кто знает, может быть, здесь, глубоко, его близкие нашли <себе> вечное упокоение. Но нет, утешает он сам себя, таких трагедий в жизни не бывает. Никто не <…> к такой катастрофе <…>
Рядом со мной стоит мой земляк. Он на семь тысяч номеров раньше, чем я. Он попал сюда две недели назад. Завязывается разговор. Дрожь охватывает меня, когда я слышу его слова, которые он мне говорит: “Подними глаза и посмотри туда, в том направлении. Ты видишь, как клубы черного дыма поднимаются к небу — вот то место, где погибли твои самые дорогие и любимые”.
<…> Согнувшись, когда <…> тяжелой палкой <…> по слабому телу. После каждого удара — крик. Когда человек падает, его бьют ногами — пока он не затихнет навсегда. Никто не двигается с места, даже <для того,> чтобы подать ему воды. Не страшно: если он не сможет прийти сам — его унесут.
<…> В этом нет никакого преступления. Наоборот, его будут считать хорошим надсмотрщиком, а когда он снова понесет труп мимо деревянного домика — его проводят улыбкой в знак признательности.
Все погружены в отчаянные, горестные раздумья. Все идут, как положено, чтобы не попасть в руки этому кровожадному бандиту — большому рыжему детине.
Так прошел наш первый рабочий день.
Новая беда: нам, измученным, разбитым людям, снова напомнил о себе голод, жестокий враг, не чувствующий боли. Человек всегда беззащитен перед ним <…> Желудок не знает ничего о горе и страдании.
<…если> еще хочешь жить — неважно для чего, хочешь радоваться или горевать, — надо платить. Ты должен отдать дань своему господину. <…> Могут думать — неважно, будут это размышления о жизни, радости и счастье — или <…> мрачные мысли о смерти и уничтожении. <…> Он может подождать тебя, но недолго. Он может <…> тебе момент расплаты. Но помни: если ты <…>, если ты не отнесешься к нему со всей серьезностью, он сломает тебя. Ты попадешь в его когти — и тебе придется выбирать: или быть с ним, или быть против него. Ты станешь его рабом. Твоя голова утратит способность думать о чем-нибудь еще кроме того, как сделать его довольным. Тебе придется посвятить ему все свои умственные силы. И, кроме этого, для тебя ничего не будет существовать. Он станет властелином твоего естества, эксплуататором твоей души. Тебе придется делать все — и в конце концов ты должен будешь искать способ примириться с ним, а иначе тебе придется проститься со всем миром, со всем порвать — и исчезнуть навечно.
<…> возможные события. Было бы странно, если бы все, кто вышел с утра на работы, вернулись обратно. Мы идем под звуки музыки. Наш взгляд упирается в проволоку — за ней женский лагерь.
Каждый пытается найти способ, как бы <разыскать> кого-нибудь из своих. Еще остался слабый лучик надежды. Никто не верит, что они могли уйти навсегда.
Мы подходим к бараку <…> готовятся ко второму построению. Выстроилась огромная плотная масса несчастных, отчаянных, мрачных людей. Снова команды: “Равняйсь!”, “Смирно!”, “Шапки снять!” — и построение окончено.
Около нашего барака лежит мертвец. Мы подходим к нему, смотрим. Еще сегодня утром он вышел с нами на работу, — а сейчас он лежит неподвижно. Никого это не взволновало — никто даже не вздохнул о нем. Бедняга! Если бы были живы твои близкие — что бы сейчас творилось вокруг тебя! Мать бросилась бы на землю рядом с тобой, плакала бы навзрыд! Отец не находил бы себе места, ходил бы из угла в угол и плакал бы как ребенок. Сестры и братья сидели бы вокруг тебя и горько оплакивали твою кончину. Твои друзья <…> пришли бы <…> и каждый <…> со страшным несчастьем.
<…> сестры и братья <…> попал в лагерь <…> Несчастье невелико <…>
После построения нас запускают в барак. Вновь прибывшим приказывают снова выйти. Все пугаются: для чего? Ведь здесь все, что происходит, только усугубляет положение. Нас ведут в баню. Там стоит тот же самый военный — высокий чин, рядом еще несколько. Приказывают каждому проходить мимо них, они спрашивают возраст и профессию. Один туда, другой сюда. Кто нравится им — тех они отправляют в баню, кто не удостоился такой чести — тех отправляют обратно. Разносится слух, что так выбирают людей для работы на фабрике. Все завидуют нам: мы уедем отсюда и будем работать в лучших условиях. Нас пересчитывают, записывают номера и велят собираться в дорогу, быть готовыми ехать, когда позовут, — и раздают шинели с номерами. Мы возвращаемся обратно в блок. Старожилы завидуют: ведь мы сможем покинуть лагерь. Нам выдают и шапки — это значит, что мы наверняка уедем <…>
Я написал это 10 месяцев назад. Я из Лунны, Гродненской области. Прибыл из Келбасинского лагеря. Я закопал это в яме с пеплом — мне казалось, что там самое надежное место, где — на территории крематориев — обязательно будут копать. Только недавно я <…>
Привожу здесь адрес моего дяди:
A. Joffe
27 East Broadway
Newyork. N. Y.
America
Публикация Павла Поляна
Перевод с идиша Александры Полян
Продолжение следует