Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2008
Красноречие народных трибунов, устройство массовых праздников, изобретение униформ, преобразование церковной службы, переименования, уничтожение старых эмблем и введение новых и многие подобные черты революций, как социальных, так и религиозных, означают, что восстающее коллективное тело устремляется вовне в поисках небывалой прежде экспрессии. Определяя художественную словесность в качестве речи с “установкой на выражение”, русские формалисты думали, что исследуют технику литературного труда, не подозревая того, что на самом деле прикасаются к более существенному —
к непрестанной заботе человека о том, как придать себе облик, будто таковой еще не был дан нам. Грош цена была бы филологии, если бы за разбором текстов не проглядывал интерес к созидательности вообще. Язык, перекроенный риторическим приемом, продолжает самотворение человеческой плоти. Вечно питающая ее энергия исступления (“остранения”, сказали бы формалисты) становится особенно отчетливой, когда народные массы в революционном порыве, пусть на короткий период, освобождаются от застывших норм поведения. Но что, собственно, вырывается в этих случаях наружу, как не второе тело, как не другая органика, дополняющая наличную? И раз так, то в чем смысл экспрессии и перформанса, как не в попытке человека спастись, обретя еще одно воплощение, которое могло бы гарантировать существованию надежность? Мнимую? Разумеется, да. Но иной нет.
В своей тайной глубине формализм был сотериологическим учением, революции — действия того же разряда. Людьми движет желание быть признанными, считал Гегель. Тот, кто хочет нравиться, видит убежище для себя в Другом. Вряд ли случайно гегелевская идея оказалась непреодолимо соблазнительной для мыслителей 1930—1940-х гг., для Александра Кожева, Жака Лакана и прочих. Она диалектически предполагала, что условием спасения для индивида явится самоотречение. Она подходила как нельзя лучше к умонастроениям тоталитарной эпохи, требовавшей жертв ради класса, расы, родины. “Я” может проецировать собственную надежду на спасение на “не-я”, но тогда выразительная способность, присущая каждому из нас, будет узурпирована тем, кто примет на себя ответственность персонифицировать массовую волю: гримасничающим Муссолини, упивающимся жестикуляцией Гитлером или Вышинским, извергающим от лиц советских граждан площадную брань во время театрализованных процессов против врагов народа. Подлинно фундаментальна, воистину всечеловечна не искательная охота за признанием, а жажда быть Другим для и из себя. Даже если фрустрированный почему-либо индивид подменяет собственное Другое чужим, он продолжает верить в спасительную мощь экспрессии, чем пользуется вождь-лжемессия или его заместитель на страшном суде, состряпанном в пыточной полицейской преисподней.
Превозмогая смертность своими силами в креативном овнешнении себя, человек, пока он следует вековечной традиции, нуждается в абсолютном Зрителе, наблюдающем всех нас, вместе взятых. Религиозность имеет множество оснований — одно из них, быть может главное, в том, что theatrum mundi был бы бессмысленной затеей, если бы не обращался к Богу, не нацеливал бы актерскую игру на воспринимающее и оценивающее сверхсознание. Загробное воздаяние — рукоплескание Всевидящего под занавес спектакля. Иудео-христианская религия ставит первовыражение — препоясание Адамом и Евой чресел — в зависимость от испытанного ими после грехопадения стыда. Не приходится сомневаться в том, что чувство вины и потребность вуалировать естество связаны между собой. Но что считать здесь причиной и что — следствием? Не виноваты ли мы перед собой из-за того, что, побуждаемые страхом смерти к самосозидательности, утаиваем тварность в мимике, жесте, под одеждой? Отприродность, остающаяся не предъявленной к показу, не выставленной на обозрение, побуждает к раскаянию того, кто обрек ее на прозябание-к-гибели. Экстатическое избавление от смерти имеет оборотную сторону: чем больше надежды возлагается на благоприобретенную телесность, тем больше страха внушает нам та, которая отходит в полное распоряжение биосферы. Постмодернистский феминизм понял женский “маскарад” как вынужденную меру, к которой слабый пол прибегает в патриархальной
социокультуре с тем, чтобы скрыть в царстве фаллоса свою телесную “недостаточность”. Я бы истолковал make up иначе. Продолжающие род, привязанные
к биосфере крепче мужчин, женщины и загримированы сильнее, чем они. Мас-ка — общечеловеческое достояние. И в архаике и в современности она максимализует отрыв ее носителей от природы.
Экспрессивное тело внутренне трансгрессивно и оттого готово к пересечению любых внешних границ. Императив человеческого существования, conditio humana, не просто в расширении среды обитания, но в захвате чужого жизненного пространства, будь то религиозное миссионерство или экспорт революции, колониальная война или рыночная конкуренция. Человек, манифестирующий себя иначе, чем он есть, не хочет довольствоваться пассивным созерцанием той сценичности, которая возникает помимо его участия. Он вступает в агональное соревнование с ней. Какому актеру не мечталось бы покорить публику? Спасение — рискованное предприятие, балансирование на грани поражения, вражда разных исполнительских стилей, ставящая на кон жизнь актеров, их персональные биосферы, которые и без того тленны, предрасположены к жертвенности. Метафора “театр военных действий” проникает в самую суть дела — человеческого. Наступательность, которую влечет за собой “установка на выражение”, подлежит сдерживанию, призванному сформировать общество, примирить и солидаризовать индивидов. “Война всех против всех”, которую Гоббс, а вслед за ним Гегель поместили в самое начало истории, ошибочно отождествив эту битву с “естественным состоянием” человека, в действительности развертывается одновременно с выработкой строго унифицированных поведенческих норм, церемоний, охватывающих собой любое действие, совершаемое членом коллектива, — от приветствий до приема пищи, от обхождения с гостем до вызова, бросаемого врагу. Застольные манеры, исследованные Норбертом Элиасом, служат, вопреки его убеждению, не подавлению инстинктов, а вооружению едоков, манипулирующих ножом и вилкой, по образцу солдат и в споре с ратным трудом. Вспоминая терминологию формалистов, можно сказать, что социальность зиждется на “автоматизации” поведения и, более того, исчерпывается ею. Бюрократ, контролирующий автоматизм социальной жизни по предписаниям, наследует жрецу, руководившему архаическими ритуалами. Символы социального престижа не что иное, как средства, способствующие преодолению обязательных для общества правил выражения без нарушения таковых, без конфронтации с принятыми формами экспрессии. Собственник этих символов (звезда шоу-бизнеса или владелец дорогого автомобиля) не упраздняет сценичность противников, но лишь с усилением экспонирует себя на зависть окружению.
Хельмут Плеснер определил человека как актера, не обладающего собой, пока не будет найдена роль. В этой дефиниции много правды. Но все же ни она, ни сходные с ней взгляды Николая Евреинова не объясняют драматические отношения, возникающие между естественным и искусственным в нас. Замещение бренной плоти разного рода личинами делает ее различаемой, вводит ее в поле осознания. Данное от рождения тело становится идеей. “Ощутимость” (я снова использую слово из научного жаргона формалистов) биоматерии проистекает не из того, что она сигнализирует о себе в боли (Морис Мерло-Понти), но из того, что она подвергается преобразованию в игре лицевых мускулов, в деятельности артикулирующих органов, в производстве телодвижений, не имеющих практической функции. Тело, лишь отправляющее физиологические надобности, несет в себе значение такого прошлого, которое всегда с нами. Историзм оказывается имманентным выразительности, спасающей не столько здесь и сейчас, сколько в будущности, как бы таковая ни моделировалась — как пришествие Мессии или как нарастание цивилизационного прогресса. Для того, кто озабочен постоянным замещением исходного тела (так же постоянно напоминающего — в своих потребностях — о себе), отменяемо любое прошлое — даже и история в целом, которую оставляют позади себя: в качестве Акта Творения — первобытный ритуал, в качестве земной — христианская надежда на обретение Града Небесного, в качестве ложно целеположенной — постмодернизм, провозгласивший в лице Жака Деррида “апокалипсис апокалипсиса”. Если уж зашла речь о боли, то нельзя не отметить, что она инструментализуется людьми, причиняющими ее друг другу, дабы добиться от конвульсирующего под пытками тела истины. По большому счету получаемые таким путем признания суть истина самой экспрессии, свидетельствующей о чем угодно (палачам), но прежде всего о себе. Боль, не вышедшая наружу в стоне, крике, слезах, гримасе, ощущается как таковая, исключая остальное, не испытывающее ее, тело из осознания.
Удвоенное в экстазе тело распространяет однажды начатое дублирование на средства, с помощью которых обозначает действительность. Подобно тому как оттесняется в прошлое непретворенная биоматерия, знак (изобразительный или условный) деактуализует обозначаемый предмет, заступает его позицию, достигает самостоятельности, оборачивается текстом, который может циркулировать помимо непосредственно породивших его обстоятельств. Для того чтобы знак обладал автономным значением, он должен быть подвергнут вторичному упорядочению, стать тропом. Знак, прошедший через риторическую операцию, отсылает не только к социофизической среде, он указывает и на самого себя. Борис Эйхенбаум называл поэзию “артикуляционным балетом”; продолжатель русского формализма Ян Мукаржовский искал в литературном произведении “семантический жест”; Жиль Делез и Феликс Гваттари видели в словесном искусстве что-то вроде застывшего аффекта. Эти интуиции оправданны, но они сужают проблему. Текст не обязательно воспроизводит впрямую экспрессию, свойственную телу, хотя бы очень часто так оно и было. Главное в том, что он аналогичен совершаемому нами телесному самозамещению. Автосубституция такого рода то самым непосредственным образом входит в сообщение (например, в раннем немом кино с его пантомимой), то кажется никак не соотносимой со словом там, где оно утаивает свою тропичность (как, допустим, в философской речи, претендующей на общезначимость, на всеприложимость, на бытийную адекватность). Как бы то ни было, однако, любой текст информирует потребителей о себе,
о том, как он конституируется, в не меньшей степени, нежели о том, что ему внеположно (и философия увлечена тем, что формалисты именовали “обнажением приема”, даже сильнее прочих типов речеведения: достаточно вспомнить платоновские диалоги, отбрасывающие ошибочные мнения ради конечной истины, показывающие, как приблизиться к ней, использующие тропообразование для стирания замещаемого содержания, прикидывающиеся нериторическими построениями и в то же время делающие наглядным процесс возведения таковых).
Текст решает ту же сотериологическую задачу, что и тело в акте перформанса, но более эффективно, чем последнее. Спасение, программируемое выразительным телом, обещается в будущем, но не переживается наяву. Текст, способный бытовать без автора (и потому нередко забывающий о нем), как и без всякой иной референтной инстанции, позволяет отправителю вообразить свое существование оторвавшимся уже здесь и сейчас от хрупкой плоти, протекающим сразу и по эту и по ту сторону мира сего. В своей “сферологии” Петер Слотердайк отождествил людскую устремленность к спасению с созданием разнообразных убежищ — устройств, защищающих от внешней опасности. Вероятно, в этом состоит суть техногенных усилий общества и его прагматически нагруженных инициатив, его политики. Инструменты и машины нужны коллективу для освоения и расширения пространства, которое получает характер рефугиума. Заключая союзы и завоевывая зоны влияния, коллектив руководствуется стратегией самосохранения. Но человек не исчерпывается цивилизационной деятельностью и борьбой за выживание. Далеко неспроста Дарвин дополнил свою эволюционную теорию, рисовавшую “struggle for existence”, книгой об аффективных проявлениях телесности — “The Expression of the Emotions in Man and Animals” (1873). Бьющая через край плоть и ее еще более экстатический аналог, текст, формируют основу культуры, которой предназначено спасать людей не от им подобных, а во всей их совокупности, “соборно”. И цивилизация и культура противопоставляют человека природе. Но если первая осуществляет это разграничение в бытии, то вторая так или иначе прибавляет сюда инобытие. В известном смысле каждый текст теодицеен, каждый риторический прием чреват Откровением. Самодостаточный знак доказывает если и не всегда бытие Божие, то всегда бытие, возвышенное над нашим, вершащееся вне и помимо нас, за положенным нам биофизическим пределом — post mortem. Я рискну несколько переиначить Шеллинга, который понял Божественное Откровение как историю, как весть о наступлении Сыновьего времени. Религиозное представление об инкорпорированном Логосе объединяет идею выразительного тела (рождаемого не биологическим путем) и веру в знак, во власть слова как такового. Христос — квинтэссенция культуры, пришедшей в историческое движение постольку, поскольку она принялась разбираться в своем происхождении, взойдя на ступень самопостижения.
Тело выражает прежде всего эмоциональное состояние индивида и лишь во вторую очередь — работу его ума. Напротив того, в тексте манифестация интеллекта преобладает над выбросом эмоций. В норме (отвлечемся от патологических отступлений от нее) аффект подлежит в тексте объяснению и потому рационализован. Довлеющий себе знак, в том числе и переполненный эмоциональностью, раскрывает свои предпосылки. Ratio управляет телом, проникая в аффект в той мере, в какой тот вызывается искусственно, становится предметом имитации и тем самым осознания. С этой точки зрения текст есть осознание самой имитации, обнаружение смысла в воспроизводимости, универсализация повтора — раз смысл им и исчерпывается, удвоение мира, конституирование инобытия — неважно, в идеальной или материальной форме. Интеллект обладает мощью, пока он религиозен, пока он верит в проводимое им умножение действительности, то есть в себя, пока спасается не только тело, но и ум, пока выраженность вовне имеется и у бытия.
Смерть Бога, предположенная Гегелем как возможность и переведенная у Ницше в состоявшийся факт, не поколебала интеллект лишь по той причине, что у веры нашлась иная нацеленность: на грядущего сверхчеловека и бессознательное, на расу и “восходящий” класс, наконец, на самое множественность, которую сделал своим credo постмодернизм. Сакрализация плюрализма означала ни много ни мало приближение подстановок одной высшей ценности на место другой к энтропийному завершению. Когда распадается начало, организующее убеждение, когда постулируется произвольность в выборе познавательных принципов (“Anything goes”, по формуле Поля Фейерабенда), следующим историческим шагом на таком пути оказывается не еще одна большая идеология, а крушение интеллекта. После того как вера во множественность преодолела центрированное мышление, превозмочь и то и другое интеллект не в состоянии. Он питается лишь тем, что изобретает альтернативы всему, что ни есть, — как миру, данному органам чувств, так и тому сверхчувственному, который перестает быть значимым по ходу истории. Сказанное выглядит логическим упражнением, но к этим умозаключениям не пришлось бы прибегать, не будь они вызваны практикой, имя которой — наша современность.
Плюрализм испытывает сегодня неудачу за неудачей. Он не реализуем без признания прав меньшинств. Но как раз меньшинства и исчезли из политической действительности, иногда давая о себе знать в терроре и вандализме. Террор — феномен все того же общечеловеческого экстаза, но извращенным образом лишенного лица, анонимного, театрального без выхода к рампе актера. Демократия заходит в тупик, когда американцы отдают одинаковое количество голосов и за Гора и за Буша (или за Обаму и Хилари Клинтон), когда немецкие избиратели высказываются за одновременное правление и христианской и социалистической партий и уж тем более тогда, когда vox populi неразличим за манипулятивными технологиями политинженеров и просто обманщиков народных масс. Устав от доктрин, расставшийся с собой homo sapiens охотится за богатством, играя на биржах и удешевляя производство, сместившееся в страны с недорогой рабочей силой. В обратном порядке: народонаселение, даже если оно худо-бедно обеспечено, жаждет перераспределения доходов, то ли объявляя войну менеджерам с их непомерными зарплатами, то ли сочувствуя рейдерским захватам собственности, благословленным государством и его институциями. Не потому ли в России столь распространилось слово “офис”, что оно анаграмматически возместило утрату Премудрости Божьей, Софии?
Бывают случаи плагиата, но они лишний раз свидетельствуют о том, что текст предназначен стать в идеале всеобщим достоянием. Строго говоря, нельзя украсть то, что принадлежит каждому. Плагиат меняет имя автора, но не преобразует природу текста и, стало быть, не подтачивает надежду на спасение. Что касается накопления денег, то оно принципиально ненадежно не потому даже, что на них зарится обездоленный, но потому, что они не являются универсальным орудием спасения. Чем больше их у одного лица, тем меньше оснований рассматривать их как Другое всякой индивидуальной жизни. Погоня за денежным избытком финансового воротилы или завистливого плебса влечет за собой кризисы, выступающие на поверхности в виде упадка рыночного оборота и таящие в своей глубине поражение сотериологических чаяний. Кстати о кризисах: последний из них, разразившийся в США, сломал банковскую систему кредитов на жилье, обнаружил непрочность убежищ, возводимых в долг, отнял у нерасчетливого владельца дом — сердцевину цивилизационного проекта. Цивилизация пытается стать сейчас на место культуры. В электронном пространстве можно присвоить себе какой захочется облик. Вот чего нельзя сделать в условиях этой небывалой экспрессивной свободы: быть в cyberspace вместе со своим новонайденным телом, партиципировать бессмертие. Спасение без соучастия в таковом спасаемого — абсурдный суррогат нашей повседневной телесной выразительности точно так же, как интернетовские энциклопедии, обращенные
в прошлое культуры, — суррогат в сравнении с ее всегдашним апеллированием
к грядущему. Культура отныне не спасает, а требует спасения. Один из инциаторов формализма Виктор Шкловский писал когда-то о “воскрешении слова”. Сотериологичная для своих участников, культура всегда была и сама способна
к новому рождению в истории. Произойдет ли оно и теперь? Я не знаю.