Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2008
Журнальный вариант
Дмитрий Алексеевич Долинин (род. в 1938 г.) — кинооператор, кинорежиссер. Соавтор переводов своей жены Нийоле Адоменайте. В 2000 году в “Звезде” опубликован их перевод с английского романа Лари Мак-Мертри “Покидая Шайен”. Несколько переводов с литовского — в журналах “Волга” и “Дружба народов”. Живет в Санкт-Петербурге.
Автор благодарит Владилена Арсеньева за подаренный сюжет, свою жену Нийоле Адоменайте за важные подсказки и суровую критику.
ї Дмитрий Долинин, 2008
Дмитрий Долинин
Лейтенант Жорж
— Дядя, — помолчав немного, не вытерпел я, — а какие это были солдаты? Белые?
— Лежи, болтун! — оборвал меня дядя. — Военные были солдаты: две руки, две ноги, одна голова и винтовка-трехлинейка с пятью патронами.
Аркадий Гайдар. “Судьба барабанщика”.
В тридцатых годах ХХ века один тогда еще не знаменитый писатель опубликовал повесть про некоего юношу, Мартына. Мартын этот был русским послереволюционным эмигрантом, жил то в Германии, то во Франции, то в Швейцарии, терпел любовные неудачи, да все никак не мог забыть родную Россию, которую на самом деле по-настоящему никогда не видел. Увезли его из России в младенческом возрасте. Мог ли он что-нибудь помнить? Нет, конечно. А далекая и недоступная Россия снилась, манила и манила. Может быть, отец, всякий раз после бутылки красного обретавший дар красноречивого рассказчика, слишком много говорил о далекой покинутой родине? Очень хотелось ее увидеть. Именно что — увидеть. Мартын был созерцателем, зрителем. Впитывателем впечатлений. Не философом.
Случай представился. И, с помощью неких тайных деятелей, он отправился на родину. Можно ли сказать, что он двинулся в страну своей мечты? Нет, мечта — неверное слово, ибо Мартын знал, что там сейчас делается. Обычная жизнь отменена, все чуть ли не строем ходят, машут лопатами, возводя заводские корпуса, роют каналы и кричат “ура” во славу некоего иноплеменного вождя с рябым лицом и тугими усами. А если что не так скажешь, не так посмотришь, тут же и тюрьма, концлагерь или расстрел. Какая уж тут мечта? Но звала она его, манила, гиблая эта страна, и ничего он с этим не мог поделать. Он отправился туда и исчез. Навсегда исчез. Писатель на этом оборвал свое повествование.
Прошло лет семьдесят, и уже не стало той страны. Тугоусый вождь давно истлел, нагромоздив миллионы трупов, выигранную ценой огромных человеческих потерь войну (опять трупы) и скукожившееся, разучившееся работать население. Страна, конечно, никуда не делась, но со временем уменьшилась в размерах и поменялась. Как она поменялась, достаточно ли поменялась, — вопрос. Но не он сейчас интересен. Интересна судьба Мартына. Или, точнее, судьба того молодого человека, которого писатель назвал Мартыном, ибо на самом деле его звали иначе. Однако не стоит играть именами. Мартын так Мартын. Тем более, имя теперь не частое, заметное, запоминающееся.
1. Походники
Финская весна 193*** года запоздала. В мае под густыми елями в лесу еще лежали пятна грязного подтаявшего снега, но на полянках под солнцем уже зазеленела трава и высунулись свежие листики брусничных кустов. Трое с рюкзаками, одетые в удобную спортивную одежду, пробирались по глухому лесу. Двое были совсем молоды, почти мальчишки. Третий — лет сорока. Ели сменялись соснами, бурелом — болотом, глухие овраги — сухими холмами. Шли походники давно, устали, но Мартын, самый младший, хоть и самый длинный, белобрысый, голубоглазый, с чистым, словно девичьим лицом, не умолкал:
— Лес… Никогда в настоящем лесу не гулял… Разве во Франции лес?.. Вот здесь лес так лес… Вот это елка так елка… Как в России… Шура, а это что за гриб?.. Как называется?
Шура чуть постарше Мартына. Узкоплеч. Очкарик. Сухое, аскетическое лицо.
— Мухомор, — буркнул устало. — Вы, Мартын, врете, на самом деле, и во Франции все есть… Лес случается как в Сибири… Даже мухоморы…
— Стойте, господа… Простите, товарищи, — остановил их на холме старший, Сурин. — Нужно свериться с картой. Отдыхайте.
Сбросили рюкзаки, потянулись. Раскинув руки и задрав ноги на ствол ближайшей сосенки, Шура улегся в траву, пробитую зелеными кустиками черники. Сурин присел на корточки, пристроил на коленях карту и компас, вглядывался, изучал. А Мартын не умолкал.
— Господин капитан…
— Мартын! Забыли — никаких господ! Если уж по чину — тогда товарищ! Помните, куда мы идем! Что вам?
— Все время путаюсь — если с Невского идти по Надеждинской, Ковенский переулок до Бассейной или после?
— Погодите… Невский… Далеко еще до Невского…
Разобрался наконец с картой.
— Нам туда. Вперед, орлы!
Навьючили рюкзаки. Двинулись.
— Иван Андреевич! Так если с Невского по Надеждинской, Ковенский до Бассейной или после?
— Зачем вам Ковенский? Адресов на Ковенском у нас не значится. Кстати, как Надеждинская теперь называется?
— Надеждинская?… М-м-м… Забыл… Как же ее…
— Вы плохой ученик, Мартын. Двоечник. Как Невский называется, помните?
— Проспект Двадцать пятого октября.
— То-то. Шура, а как Надеждинская?
— Улица Маяковского.
— Отлично! Мартын, так зачем вам Ковенский?
— Я там родился. Мы там жили. Погляжу на свой дом.
— Ты его помнишь, Мартышка? — усмехнулся Шура. — В восемнадцатом тебе три всего года было. Или два. Что ты мог запомнить?
— А вот и помню. Пять лет мне было. Там ворота приметные. Вернее, не ворота, а тумбы у ворот. Каменные. На них такие страшные… лица. Я помню. Они мне даже снились.
Тяжело вытаскивая ноги, походники миновали чавкающее болото, поднялись на взгорок, когда-то поросший хилыми, нынче засохшими осинками, протиснулись между их назойливыми голыми колючими ветками и спустились к берегу черного торфяного ручья. Русло его перекрывали упавшие стволы и полусгнившие сучья. Осторожно ступая, покачиваясь, стараясь не оступиться, первым перебрался Мартын. Шура кинул ему свой рюкзак и пробалансировал следом. Последним шел Сурин. Один неуверенный шаг, другой. И вдруг — вскрик, треск сучьев, ругательства, — оступился и сорвался в ручей. Мартын и Шура бросились к нему и вытащили на берег. Он попытался встать на ноги, но тут же осел.
— Нога! Кажется, подвернул.
Снова попробовал встать и опять осел от невыносимой боли.
— Нет, не могу. Проклятье!
Шура ощупал ногу Сурина. Тот громко вскрикнул.
— Это перелом. Вот тут. Кость выпирает, — сказал Шура, растерянно обернувшись к Мартыну.
— Идите без меня, — простонал Сурин — Нужно идти! На той стороне ждут. Не пройдете теперь — окно закроется. Надолго.
— А вас тут оставить? Вы же погибнете!
— Не ваша забота. Идти вперед! Приказываю… Дотащите меня до границы. Дальше — без меня.
— Вы погибнете!
— Раз в сутки вдоль границы проходит финская стража. Не сегодня-завтра меня найдут.
Усадив Сурина на сплетенные руки, походники тяжело поднимались на последний холм. С холма, если раздвинуть едва зазеленевшие кусты, виднелась глубокая долина, на дне которой извивалась узкая серебристая речка. Посредине речки — каменистый островок, и на нем торчал покосившийся пограничный столб. Сурина усадили на нагретый солнцем валун. Он посмотрел на часы.
— Минут через пятнадцать пройдет их патруль. Обратно — часа через три. Но — поторопитесь. Вам нужно засветло добраться до шалаша. Идите по азимуту. Шура — старший. Шура, подойдите! Пароль для человека в шалаше… — И он что-то зашептал Шуре в ухо.
Вытащили из рюкзачков одежду, и церемонные, хорошо воспитанные юноши, разойдясь по кустам, начали переодеваться. И вдруг:
— О, Господи! — это Мартын.
— Что случилось? — Сурин обернулся.
— Не переменил трусы! Забыл, идиот! Парижские трусы. Шелковые, с меткой фирмы. На вас какие трусы?
— Обычные. Финские, сатиновые, кажется.
— Будьте добры, разденьтесь! Меняемся трусами!
Тащили с Сурина сапоги, брюки, стаскивали трусы, стыдливо отворачиваясь. Сурин морщился от боли, сдерживая стоны.
Вдоль противоположного берега речки шел советский патруль — трое пограничников. А здесь, за кустами, Мартын уже превратился в скромного ленинградского студента. Даже потертый портфельчик при нем. Шура — в сельского комсомольца, который прибыл в большой город учиться на каких-нибудь курсах. Сурин окинул походников критическим взглядом и опять навел бинокль. Пограничники удалялись, растворялись в лесу.
— Ну, кажется, все в порядке, — сказал Сурин. — Снимите ботинки, закатайте брюки. Перейдете речку, оденетесь. С Богом! Нет, встаньте-ка здесь. Не получился из меня корреспондент журнала “СССР на стройке”. Так хоть фотография на память.
Он вытащил из рюкзака фотоаппарат. Походники встали в ряд. Сурин щелкнул.
— Все. Вперед, орлы!
Раздвинув кусты, он следил, как походники спускались с холма. Потом принялся фотографировать. Осторожно ступая по каменистому дну, Мартын первым перешел речку. Шура за ним. Вот они уже на советском берегу. Присели на камни, обуваются.
И вдруг, по неведомому и неслышному сигналу, из-за деревьев и кустов дружно и разом выступили, проявились красноармейцы, их было не менее двадцати. Приближались, окружая походников полукольцом, щетинились винтовочными штыками. Командир щелкнул предохранителем револьвера. Походники бросились к речке.
Чувствуя чудовищную муку бессилия, безоружный Сурин только и мог, что лихорадочно фотографировать. Оглушительные в лесной тишине, прогремели два револьверных выстрела. Упал Мартын. За ним — Шура. Красноармейцы потащили за ноги тела убитых на советский берег. Сурин наугад щелкал “лейкой”. Видел все неважно, глаза туманили слезы.
2. Эмигранты
Узкий парижский переулок. Старые закопченные дома, щербатая брусчатка. Утренняя тишина. Редкие прохожие, одинокий велосипедист. Прогремела по мостовой тележка старухи-цветочницы, полная свежесрезанных цветов. В наступившей тишине где-то далеко завели свой утренний хор фабричные гудки.
Лязгнули запоры одного из подъездов, отворилась дверь, показался рослый, крепкий пожилой человек с висячими усами, в затертой русской солдатской шинели, из-под которой торчали вполне французские, но тоже обтрепанные пижамные штаны. Вынес огромный самовар, грохнул на крыльцо, развел огонь, дым из трубы полетел к небу. Самовар дымил, накалялся, а Горобец, так по фамилии все звали старого солдата, начищал медные таблички с именами жильцов на двери подъезда. Мсье Дюбуа. Мсье Шестаков. Отдельно — мадам Шестаков. А вот большая табличка по-французски и по-русски: “Союз русских воинов (СРВ)”. Горобец служил охранником СРВ, а заодно — консьержем всего подъезда. Прострекотал мимо на велосипеде полицейский, взмахнул рукой и прокричал, естественно по-французски:
— Привет, русский паровоз!
Горобец мрачно сплюнул вслед ему, толстозадому. По-французски он, проживший во Франции лет пятнадцать, до сих пор понимал плохо.
— Ну, полетел, — проворчал он. — Огузок на помеле…
Тем временем дунул, закрутил ветерок, самоварный дым потянулся в окна дома напротив. С треском захлопнулось одно окно, а в другом показалась старушечья голова в папильотках. Старуха что-то выкрикнула. Если бы Горобец знал французский, то понял бы, что его (или самовар?) опять обозвали паровозом, на этот раз — говенным. Старуха скрылась. Высунулась вновь. Опять заорала. Горобец даже головы не поднял. Взмах старушечьей руки, и рядом с Горобцом взорвался полужидкий помидор прошлогоднего консервирования. Горобец отряхнул пижамные штаны, забрызганные помидорной кашей, похожей на кровь.
Сегодня генерал Дитмар шел в присутствие пешком, словно забыв, что в любой момент его затылок, лицо, висок может раздробить пуля большевистского агента. Или того хуже, как было с Кутеповым, Александром Николаевичем, — скрутят, кинут в авто, увезут на пароход — и малой скоростью в Совдепию. Но сегодня — пальто нараспашку, шляпа в руке. Постоянный шофер Петя Бельский отвез с утра к дантисту и покатил, как обычно, на своем таксомоторе зарабатывать деньги. Аркадий Сергеевич шагал отвычными ногами по весеннему Парижу, ощупывая языком новый, гладкий, на пластмассовой основе зубной протез, только что поставленный вместо старинного каучукового. Зубы мучили генерала давно, еще с Гражданской. Вера Ивановна, его жена, детский врач, говаривала, что в Гражданскую из-за дури и плохого питания Россия растеряла три четверти всех своих зубов, однако сама беззубой не стала. У Веры Ивановны зубы неплохие. Повезло. Хорошая наследственность, говорила она, хорошие гены. Увлекалась новомодной генетической теорией и все на свете объясняла с ее помощью.
Солнце исправно светило, цвели каштаны, вокруг мелькали красивые женщины. Замечательный, уютный город Париж, вот бы родиться в нем, а не в сумрачной огромной и холодной России, которая когда-то в одночасье взбесилась и до сих пор продолжает стезю беснования. Дитмар давно не гулял пешком, видел нынче город будто впервые, и вдруг подумал, что через месяц ему семьдесят три, и, когда он умрет (или его убьют), новая пластмассовая штучка у него во рту, которая доставляла сегодня такую радость, тут же превратится в совершенно не нужный, бессмысленный предмет и сгинет вместе с его телом. Тело всегда мало интересовало его, потому что не беспокоило. Он был высок, здоров, хорошо сложен, иногда, по кадетской привычке, занимался гимнастикой и обливался холодной водой. Спину всегда держал прямо, и только с возрастом стал иногда сутулиться. Замечая за собой эту неприличную слабость, нарочно выпрямлялся.
Предчувствие надвигающегося и неизбежного конца его, привычного к смертям военного человека, настигло всего несколько лет назад. Началось, казалось бы, с совершеннейшего пустяка. Вдруг заболел кот, которого они с Верой возили с собой с тридцатого года. Отказался есть, похудел, стала выпадать шерсть. Вера лечила, делала какие-то уколы. Аркадий Сергеевич держал исхудавшее кошачье тельце, одной рукой ухватив за холку, другой — за передние лапы, а Вера насильно кормила его мелкими кусочками вареной рыбы. Пытка была длительной, Дитмар и кот подолгу смотрели друг другу в глаза. Кошачьи, круглые от оскорбленного достоинства, были такими выразительными, такими человеческими, в них мрачно горело столько укора, ужаса и недоумения, что генерал стал иногда представлять себя этим котом. Переселялся в его шкурку. После принудительных питательных процедур кот обиженно прятался в самые недоступные места в их небольшой квартире, его трудно было найти, а когда находили, он глядел сурово и сумрачно, будто говорил: “Даже умереть не дадут спокойно!”. Умереть ему не дали, подлечили. Он стал старым, философичным и печальным. Больные кошачьи глаза открыли Аркадию Сергеевичу какую-то тайну, ту тайну, которая в азарте всей его опасной военной и заговорщицкой суеты была от него скрыта, отодвинута на дальний план. Тайну отдельной жизни и одинокой смерти каждого существа. Он обрел некое знание. Однако попробуй он рассказать о нем словами, а тем более, повинуясь ему, изменить катящуюся по своей ухабистой, но наезженной колее жизнь — ничего бы не вышло.
Аркадий Сергеевич Дитмар возглавлял Союз Русских Воинов, который послал Мартына с товарищами в Россию. Шифровка от финских друзей об их гибели только что долетела до Парижа.
Склонив голову, Дитмар молча сидел за обширным письменным столом. Перед ним, чуть не сталкиваясь, расхаживали два генерала, те, кто лет на двадцать — двадцать пять моложе, — Абрамов и Саблин. Подлинное их генеральство было в прошлом. Уже давно они стали просто эмигрантами, и носили, как и Аркадий Сергеевич, только штатское.
— …опять, опять и опять! — выкрикивал рыхлый Абрамов, взмахивая дымящейся папиросой. — Куда только ваша контрразведка глядела, господин генерал!
— При чем тут! — возражал черноусый янычар Саблин. — Я предупреждал! У меня имелись сведения. Но меня не послушали.
Дитмар молчал. Его рука, будто сама собой, рисовала на бумаге непонятные узоры. Это я его не послушал, думал он. Из-за меня мальчики сгинули.
А почему не послушал? Да потому, что как-то невнятно говорилось. Двусмысленно. Но я же старший! Я обязан…
— Плохо предупреждали, мсье Саблин! — горячился Абрамов. — Наши походники постоянно проваливаются! И не в России, а на границе. Пять человек за полгода! Ищите концы здесь, господин генерал!
Вот и Абрамов о том же самом, отметил про себя Дитмар: Саблин плохо предупреждал.
— Ну и что вы предлагаете, господин генерал? — Саблин уселся и, прикуривая сигарету, упер в Абрамова свои темные глаза, в которых радужка почти сливалась со зрачком, от чего взгляд его казался пронизывающим, но в то же время каким-то закрытым, неясным. Абрамов, уже было набравший воздуху, чтобы что-то сказать, замешкался. Темные глаза оставили его в покое и перескользнули на Дитмара, а тот, запустив пальцы в бороду, смотрел в стол и молчал, иногда тихо покашливая.
— А то, господин генерал, — опомнился Абрамов и рубанул воздух рукой. — Перенести наши… дела сюда, в Европу! Если, конечно, ваша контрразведка избавит нас от предателей! Целей — тьма. Тут совдеповские чиновники, послы — мы в силах их достать! В Париже, в Лондоне, где угодно! Сюда приезжают их люди. Их знаменитости… Этот, скажем, жидок… как его… Эренберг… писака… Шастает туда-сюда…
— Эренбург, Илья, — поправил Саблин.
В дверь постучали.
— Черт с ним, Эренбург.
— Тихо, господа, — сказал Саблин и выкрикнул. — Войдите!
Горобец и секретарь Дитмара, молодой, лысеющий и узкоплечий Серж Поволоцкий, внесли самовар, чашки, чайник. Поставили на маленький столик и вышли.
В приемной Горобец аккуратно прикрыл за собой дверь и тихо спросил Сержа:
— Чего они… не в себе будто?
Тут было полно посетителей, поэтому Поволоцкий, осторожно оглянувшись, что-то прошептал Горобцу на ухо.
— Горя много, а смерть одна, — вздохнул тот.
А Саблин все напирал:
— Нельзя! Здесь ничего нельзя! Представьте, убит их посол. И что? Да нас французы в порошок сотрут. Тут дипломатические отношения! Советы на них так навалятся, что им ничего не останется — только выгнать нас из Франции. Нельзя-с!
— И что, по-вашему, любезный Николай Владимирович, — нам всем пора выращивать виноград? — съязвил Абрамов.
— Зачем вы все попрекаете меня этим виноградом? — возмутился Саблин. — Дался он вам. Ну, не вышел из меня фермер… не вышел…
— Довольно, господа! — сказал Дитмар. — Эти мальчики шли не для террора.
— Именно! — Саблин встал. — Сведения о сталинских лагерях важнее, чем любой мертвый большевик. Но каждый поход в Россию должен тщательно готовиться. Моя проверка — непременное условие! А вы игнорируете! — Он обращался к одному Абрамову, будто тот здесь главный. — Сейчас нужно остановиться и проинспектировать все наши подразделения. Вот провалилась эта группа. Кто их переводил через границу? Кто готовил переход?
Он схватил со стола фотографию и с поклоном сунул ее в лицо Абрамову, снова буравя его глазами.
— Ваши люди готовили, ваш Сурин командовал, ваш Сурин фотографировал. И, возможно, этот ваш Сурин предал.
— Вы что себе позволяете, господин генерал?! — вскочил Абрамов. — Мои люди — героические люди! Сурин в госпитале. Заражение крови! Выживет ли? Они…
Дитмар наконец не выдержал. Ударил по столу так, что чернильница подпрыгнула.
— Прекратить! Успокойтесь! Не время ссориться, господа. Слушай приказ: все наши действия пока приостанавливаются. Никаких походов! Предупреждения Николая Владимировича были действительно не совсем ясными. Но в том, что он теперь говорит, есть смысл, — кивнул Саблину. — Придется проверить все наши отделения. Начнем с Финляндии. Николай Владимирович, поезжайте в Финляндию. Проверьте. Повидайтесь с этим Суриным. Езжайте немедленно. Вас примет Маннергейм, если понадобится. Я позабочусь.
— Но… Аркадий Сергеевич, есть ли у нас средства на этот вояж?
— Одну минуту, господа, — Дитмар задумался, тяжело встал и вышел.
— Могли бы и на свои съездить, господин генерал, — усмехнулся Абрамов.
— В настоящее время не могу. Напрасно вы думаете, что мы с Надеждой Васильевной так уж состоятельны. Вы не представляете, каких расходов требует артистическая карьера. Одни наряды чего стоят…
Голос Саблина отчетливо звучал в наушниках некоего худощавого, с седоватой бородкой господина. Провода от наушников тянулись под стол, где стоял ламповый усилитель, и далее — за плинтус. Звали господина Шестаковым. Кем он только не был за последние двадцать лет. Русским фабрикантом-миллионщиком, министром русского Временного правительства в 1917 году, министром в сибирском правительстве адмирала Колчака. А теперь вот укрывался в каморке с разным хозяйственным хламом и занимался шпионством.
Листы бумаги перед ним были исчирканы стенографическими знаками. Он устало снял наушники, потянулся. Болтовня о трудностях актерской жизни его не интересовала, а в кабинетике финансиста СРВ, куда направился Дитмар, микрофона не было. Финансист — усы, приталенный пиджак с хлястиком, нарукавники, — на вытяжку стоял перед Аркадием Сергеевичем.
— Значит, Гукасов опять нас обманул, — сказал Дитмар. — Обещал прислать в четверг. Сегодня пятница. Понятно.
Ссутулившись, отвернулся к окну.
— Евсей Платонович, соблаговолите, пожалуйста, заглянуть к нашему соседу, к Сергею Николаевичу, — проговорил тихо. — Может, он снабдит нас этой суммой? Полагаю, на следующей неделе мы сможем ее вернуть.
— Но, ваше превосходительство, мы должны ему уже почти десять тысяч! — испугался финансист.
Дитмар посмотрел ему в глаза, и финансист уловил в них какое-то молящее — собачье? или кошачье? — выражение.
— Постарайтесь, Евсей Платонович… Очень нужны деньги. Очень! И как только придет перевод от Гукасова, потрудитесь немедленно с Сергеем Николаевичем расплатиться. Можете у меня не спрашивать. Сразу же расплатитесь, господин капитан. А сейчас — шагом марш к соседу!
— Слушаюсь!
Финансист вышел на лестницу и двинулся на третий этаж.
Шестаков погасил папиросу и надел наушники. Однако в дверь квартиры позвонили. Шестаков вскочил и вышел из каморки. Уперся плечом в книжный шкаф, и тот легко поехал вдоль стены, скрывая вход в тайное укрытие.
Отпер замки. За дверью переминался с ноги на ногу Евсей Платонович.
— Сергей Николаевич, по-соседски — выручайте…
— Деньги?
Финансист кивнул.
— Не знаю, как и быть, — Шестаков помолчал. — Вот вчера только Снайдерса приобрел… Не дешево, знаете ли…
— Люди бедствуют… Очень нужно, — сказал финансист, — выручайте. Мы же всегда расплачиваемся. Может, у вашей супруги попросить?
— Вот вы сами и просите.
— Ну, Сергей Николаевич! Вы же знаете… Вам проще. Нас Алевтина Петровна не жалует.
— Когда вы намерены вернуть? — вздохнул Шестаков. — Кстати, сколько требуется?
— Тысяч пять.
Шестаков укоризненно покачал головой, помедлил, захлопнул дверь квартиры и пошел наверх. Оглянулся и снова качнул головой. Финансист развел руками.
Когда вечером Дитмар в длинном пальто и в шляпе спускался по лестнице, из окошка консьержа выглянул Горобец.
— Ваше превосходительство!
— Чего тебе, Ваня?
— Кажись горе, а раздумаешь — власть Господня.
Хотел Дитмар что-то ответить, да лишь молча повернулся и пошел прочь. Горобец поглядел ему вслед, задернул занавеску на своем окне и направился в соседнюю комнатенку, где у него давно было налажено нехитрое швейное производство и стояла узкая койка, на которой лежали навалом дамские лифчики, отороченные кружевами. Швейным ремеслом Горобец владел еще с Гражданской.
Петя Бельский ждал Аркадия Сергеевича уже целый час. Он нетерпеливо топтался возле авто, заранее распахнув переднюю дверцу. Дитмар всегда любил ездить спереди. Но сегодня уселся на заднее сиденье. Машина тронулась, Дитмар молчал, Бельский косился — странен генерал, черен лицом.
— Вы чем-то озабочены, Аркадий Сергеевич?
— Мартын Сотников и еще один наш погибли. Убиты на границе.
— Как это? — Бельский резко затормозил. — Не может быть!
— Прошу вас, не спрашивайте.
— Можно я покурю, Аркадий Сергеевич?
Дитмар пожал плечами. Бельский вышел на тротуар и закурил. Всхлипывая, шагал возле автомобиля туда и сюда. Туда и сюда. Дитмар выглянул в окно, поймал Петю за руку.
— Простите, Петя, вы ведь дружили с Мартыном, простите меня…
Бельский откинул недокуренную папиросу:
— Едемте. — Он вернулся на шоферское место. — Как обычно? В больницу? За Верой Ивановной?
Кухонный стол был покрыт старой чистой скатертью, потертой и заштопанной. Салфетки скручены и вложены в кольца, вилки и ножи лежат на подставочках, хлеб в корзинке. На подоконнике старый клочковатый кот лакал из блюдечка молоко. Вера Ивановна, жена Дитмара, взбивала яйца для омлета. Генерал сквозь лупу рассматривал фотографии, полученные от Сурина. Вот красноармейцы, вытаяв из леса, окружили походников. Вера Ивановна заглянула через плечо Аркадия Сергеевича.
— Это ты их на смерть послал, — сказала она. — Твой грех, Аркадий.
Походники только что вскочили, собравшись бежать, одна устремленная в беге нога Мартына зависла в воздухе. Шура в наклон застыл над водой, беспомощно вскинув руки, видно, уже сраженный пулей. Красноармейцы напряглись, отставив зады, ухватившись, будто чтобы не упасть, за ноги мертвеца.
— У этого мальчика большевики убили двух братьев, сестру, — сказал Дитмар. — Он погиб как солдат.
Вера Ивановна плюхнула взбитую яичную массу на сковороду.
— Оставь свою риторику, — сказала она. — Время солдат ушло. Ты просто губишь людей. Пока Россия сама не опомнится, вы бессильны.
Дитмар почувствовал чей-то взгляд, повернулся. Кот глядел ему в глаза, глядел сурово и, как казалось Аркадию Сергеевичу, осуждающе.
3. Лейтенант Жорж
В усадьбе де Бриньяка стучал и пыхтел паровичок, вращая молотилку. Человек десять окрестных крестьян поддевали вилами из скирды скошенную пшеницу и кидали в чрево машины. Та, которую крестьяне прозвали лейтенантом Жоржем, хотя настоящее ее имя — Мария, Маша, расхаживала по двору, отдавая распоряжения. На ней и впрямь красовались галифе, кавалерийские сапоги, потертый то ли пиджачок, то ли жакет и берет, надвинутый на глаза.
Сам Франсуа де Бриньяк в распахнутом на худой волосатой груди халате сидел за столом у себя в кабинете и что-то писал. Кабинет был пыльным, темным, неприбранным, как и вся усадьба. Со стен глядели коричневые лица предков. Дверь резко распахнулась, вошла Мария и остановилась на пороге.
— Франсуа, потолкуй с мужиками. Они все здесь.
— А? Что? — пробормотал он, не поднимая головы.
— Потолкуй с мужиками, говорю. Ты помнишь, сколько они нам должны?
— Мадам, мадам! — досадливо отмахнулся де Бриньяк. — Я работаю! Я вас умоляю! Я сегодня должен закончить статью. Редакция ждет.
— В банке на счету — ноль, Франсуа. За аренду нам должны пятеро. Пока еще мы продадим зерно… Да и оно… Цены падают.
Де Бриньяк оторвался от своих бумаг, уставился на Марию затуманенным взором и наконец, поднявшись за столом во весь свой двухметровый рост, поклонился:
— Дорогой мсье Жорж! Вы с этими мужик справитесь гораздо лучше меня.
— Кому нужна твоя статья? Столбец в жалкой провинциальной газетенке. Займись хозяйством.
— Опять! — взмахивает рукой Франсуа. — Опять одно и то же! Ты не хочешь понять! Мои статьи — для этих самых мужик, в защиту их прав. Через год выборы.
— Не надейся! Никто тебя не выберет! Ты думаешь, эти чертовы мужики не понимают, кто ты такой? Им нужен крепкий хозяин, а не писака-социалист. Хозяин им нужен, хозяин! Они газет не читают, а глядят на твою усадьбу и видят, что ты ни к черту не годишься… Только посмеиваются. Ты взвалил на меня все дела. На бабу, между прочим. Они все видят. Я женщина, а не лейтенант Жорж!
— А твой автомобиль?
— Что — автомобиль?
— На нем написано — “Лейтенант Жорж”. Я тебя просил убрать эту надпись. Ты не убираешь. Твой Жорж давно… ну, нет его. Ты живешь со мной, а не с покойником!
— По-моему, мсье, вы мне еще не предлагали руку и сердце! Я ваша любовница, содержанка. Или экономка? Вас не касается, что написано на моем авто!
— Мари, дорогая, ты же знаешь, развод во Франции — дело долгое.
— Мне все это надоело! К черту! Иди, объясняйся сам со своими арендаторами. Это твое имение. Я тут ни при чем!
Де Бриньяк с восхищением смотрел на рассерженного “лейтенанта Жоржа”. Подошел и попытался ее обнять.
— Дорогой мсье Жорж, ты тут самый главный хозяин…
— Перестаньте подлизываться, господин барон, — оттолкнула она его. —
И не смейте называть меня Жоржем. Зовите меня Мария Игнатьевна. Повторите!
Коверкая русское имя, де Бриньяк повторил, опустился на одно колено и поцеловал ей руку. Она скучливо смотрела в окно.
Через несколько дней в маленький провинциальный Лерак, рядом с которым располагалась усадьба де Бриньяка, въехал автомобиль Пети Бельского. На холме над городком высился в тумане старинный, слегка позолоченный утренним светом замок. Автомобиль медленно полз по мосту через неширокую речку, по узким улочкам и наконец добрался до центральной площади с древним собором и гостиницей. Колокольный звон созывал прихожан в храм. Готовилась воскресная торговля: расставлялись столы, раскладывался товар.
Вера Ивановна и Бельский вошли в вестибюль гостиницы. За стойкой поднялся портье:
— Что вам угодно, господа?
— Нам нужны две комнаты, — сказал Бельский. — И вот еще что. Мсье, будьте любезны, взгляните. — Он вытащил из кармана фотографию. — Не знакома ли вам эта девушка?
— О, какая прелесть! Господа, у нас в городе все барышни красивы, но такой красавицы, увы, здесь нет.
— Прошу вас, посмотрите внимательнее, — сказала Вера Ивановна. — Это давняя фотография. Тогда этой девушке было около шестнадцати… А теперь ей за тридцать.
Портье всматривался, чесал в затылке, дергал свой черный ус. И вдруг хлопнул себя по лбу:
— О, так это же лейтенант Жорж! Несомненно! Мсье Жорж!
— Почему лейтенант? — удивилась Вера Ивановна. — Мы говорим о женщине.
— Ее у нас так зовут. Вы иностранцы?
— Да, русские.
— Она тоже русская… Ее муж, русский лейтенант, купил автомобиль. Единственное такси в городе. Его звали Жорж. Он умер. На автомобиле до сих пор написано “Лейтенант Жорж”. Теперь за рулем она. Кажется, ее зовут Мари, но все говорят о ней — лейтенант Жорж. А теперь… теперь она у барона, нашего барона де Бриньяка.
— Шофером служит? — спросила Вера Ивановна.
— Нет, не служит.
— Замужем?
— Пока нет, — усмехнулся портье, — не замужем, — он понизил голос, — не знаю, как и сказать… Она ходит в мужской одежде.
— И что с того?
— Люди у нас этого не одобряют.
— Но ведь и Жанна д’Арк ходила в мужском платье, — сказал Бельский.
— О да, да! Наша святая Жанна! Вы правы. Но тут не Париж… в Париже… там все возможно, а у нас в провинции…
— Хорошо, мсье. А как нам найти мадам… мсье Жорж?
— Здесь недалеко от площади в переулке. Езжайте направо и вперед метров триста. Небольшой дом, а на нем вывеска — “Лейтенант Жорж”. Если там ее нет, она у барона.
Бельский стучал в дверь. Стучал на всякий случай. Ставни были закрыты. Похоже, здесь давно никто не жил. Дом жалкий, маленький, но зато при нем — гараж, а на фасаде, вправду, красовалась полинялая надпись: “Лейтенант Жорж, такси и ремонт автомобилей”. Поглазеть на приезжих притащился старик на костыле. Стоял, смотрел, чему-то усмехался.
— Никого нет, — сказал он. — Зря стучите.
— Где хозяева? — спросил Бельский.
— Хозяева? Кто где. Мужчина на кладбище. Женщина в чужой постели.
Молотилку уже увезли. Теперь коров впрягли в паровичок. “Ха, Верри”, “Ха, Лери!” — кричал погонщик. И локомобиль, как маленький паровоз, только на двойном коровьем буксире, выкатывался за ворота. Крестьяне уже сидели посередине двора за длинным столом, на котором выстроились пятилитровые бутыли с красным и белым вином. Мария поставила на стол вареную говядину, а потом принесла блюдо с жареными курами.
— Кто разнимет? — спросила Мария, и все стали традиционно отказываться. Она шла с блюдом от одного отказника к другому. Наконец старый Гарабос с лицом, будто сшитым из кусков коричневой земли, поставил блюдо перед собой, встал и прицелился ножом в куриную тушку:
— Ну-ка, раскинь ножки пошире, дорогая!
Ему ответили радостным хохотом.
— Ведите себя прилично, Гарабос, — усмехнулась Мария.
В воротах показался мальчик на велосипеде и подрулил к столу.
— Кто тут мсье Жорж?
— Это я, — сказала Мария.
— Но вы не мсье.
— Я не мсье, но меня так зовут.
— Лейтенант, покажите ему, — крикнул один из крестьян и похлопал у себя между ног.
— Веди себя прилично, Калош, — важно произнес Гарабос, и все опять дружно захохотали. — Ее вправду так зовут, мальчик.
— Дразнят? — спросил мальчик.
— Ну, считай, дразнят, — сказала Мария. — Что тебе нужно, мальчик?
— У меня записка для того, кого зовут мсье Жорж.
— Можешь дать ее мне, смотри, я сейчас превращусь в Жоржа.
Она сделала грозное лицо и с помощью ветки петрушки изобразила усы. Мальчик протянул Марии клочок бумаги.
Поздно вечером ее автомобиль остановился возле городской гостиницы.
В гостиничном кафе, где в табачном дыму густо роился местный народ и дребезжал граммофон, навстречу Марии из-за столика поднялись Вера Ивановна и Бельский. Женщины бросились друг к другу, обнялись.
— О, Господи, Вера Ивановна, Верочка!
— Машенька, Маша!.. Ты перестала писать! Четыре года! Последняя твоя открытка… Четыре года назад. Как не совестно!
— Совестно… Стыдно… Как Аркадий Сергеевич?.. Он… жив?
— Жив, слава Богу. И тебя все вспоминает. То и дело: что же Маша ничего не пишет? Где она? Мы уж и не чаяли тебя здесь найти. Могла ведь и куда-нибудь уехать. Почему исчезла? Почему не писала?
— Так вышло, Верочка. Если честно — сперва не хотела… Другая жизнь началась, понимаете?.. Потом муж тяжело болел. Долго болел. Умер.
— А мы так ничего и не знали… Даже мужа твоего не знали… Ты исчезла, словно растворилась, забыла нас в одночасье.
— Никогда не забывала.
— Мы… с просьбой от Аркадия Сергеевича. Собственно, все расскажет Петр Петрович, а я здесь только как знак… как залог, что он от Аркадия Сергеевича, чтоб ты понимала, что Петру Петровичу можно доверять. И чтоб он тебя с кем-нибудь не спутал… Я вас оставлю… Петя, не забудьте — завтра утром вы везете меня на станцию. Или прямо в Париж. Я должна вернуться. У меня послезавтра дежурство в больнице.
— Мы на автомобиле, — поклонился Бельский Марии.
— Спокойной ночи, — сказала Вера Ивановна, встала и направилась к лестнице на второй этаж.
Потом вдруг вернулась:
— Я не должна этого говорить, но скажу. Маша, выслушай Петра Петровича и откажи ему. Пошли к черту. Это я говорю для твоей же пользы. Я ничего не знаю, но сердцем чувствую.
— Неплохое предисловие! — сказала Мария, когда Вера Ивановна уже поднималась по лестнице. — Ну, юноша, рассказывайте.
— Надеюсь, тут никто не понимает по-русски. — Бельский оглянулся и наклонился к Марии через стол. — Я, Мария Игнатьевна, даже не знаю, с чего начать. Мне Аркадий Сергеевич о вас рассказывал. О ваших подвигах. Вы — настоящая героиня. Я вам завидую.
— Так. Завидовать, собственно, нечему, — сказала Мария. — Не нужно торжественных маршей. Мне уже и так все понятно. Старик хочет, чтоб я опять пустилась бы в какую-нибудь авантюру. Нет, нет и нет! Я уже семь лет живу тихой мещанской жизнью, и мне это нравится. Замаливаю старые грехи. Передайте старику, что я советую ему делать то же самое… Поеду-ка я домой. — Она привстала.
— Погодите! — Бельский схватил ее за руку.
Мария вновь опустилась на стул. Ее рука не спешила освободиться.
— А ваши родные? Мне Аркадий Сергеевич сказал. Их ведь большевики убили.
— Бог им судья.
Бельский молчал, не зная, как продвинуться дальше. Потом решился:
— Но Аркадий Сергеевич, наверное, не имел в виду… что-то такое… Тут, вероятно, дело в другом.
— В другом?.. Ну, давайте поговорим. Я многим обязана Аркадию Сергеевичу. Самой жизнью. Он вам рассказывал?
Она молча, в упор разглядывала Бельского. Тот отвел глаза.
— Простите, вас Петром зовут?
— Петр Петрович.
— Петя, значит… Хорошо, я вас выслушаю. Только не здесь. Поднимемся
к вам?
Бельский кивнул. Они встали и, провожаемые любопытными взглядами местной публики, поднялись на второй этаж.
Мария сидела на кровати. Бельский расхаживал по тесному номеру.
— Извините, если позволите, начну немного издалека, — говорил он. — Наша организация действует. Мы продолжаем посылать людей в Россию. За этот год было послано пять походников. Ни один не вернулся.
— Царствие небесное, — перекрестилась Мария.
— Последний — Мартын Сотников, — сказал Бельский.
— Мартышка?! О, Господи! — Она встала.
— Вы его знали? Он мой близкий друг.
— Знала. Ребенком. — Она опять села, отвернувшись к окну. — Я его на лодке катала. Мне было… наверное, четырнадцать, а ему — не помню. Маленький был совсем. В Сиверской, в нашем имении. Можно сказать, на руках носила…
Она умолкла, задумавшись, наверное, погружаясь в далекое, навсегда исчезнувшее, безоблачное солнечное лето. Потом обернулась к Пете:
— Спуститесь-ка вниз, принесите коньяку. У вас есть деньги?
— Казенные.
— Держите, — и протянула кошелек.
Она плеснула в стаканы из маленького графинчика. Бельский глотнул и закашлялся.
— Извините…
— Эх вы, Петя. Вы что, никогда коньяк не пили?
— Не пил, знаете ли. Только вино, понемногу.
— А я вот предпочитаю крепкое. Ладно. Рассказывайте.
— Следующим должен был идти я, но после… того… после Мартына… Аркадий Сергеевич запретил все походы.
— Ну что ж, вам повезло, сударь. Бог вас бережет.
— Вы так думаете?
— Именно… Но чего же старик хочет от меня?
— Не знаю, но что-то важное.
— Вы не знаете, Вера Ивановна не знает. Как я могу что-то решить?
— Аркадий Сергеевич сказал: “Сие доступно только женщине”. Так и сказал.
Мария надолго замолчала. А потом:
— При чем тут женщина? И при чем тут я?
— Не знаю. Он вам сам расскажет. Так вы едете в Париж?
— Бог знает. Мне нужно все обдумать. И потом представьте — я исчезаю, исчезаю, видимо, надолго. Что я скажу мужу? Хоть он и не настоящий муж. Действительно — что я ему скажу? Еду куда? Зачем? Принесите-ка еще! — Она протянула Бельскому графинчик. — И лучше графин побольше.
Он вышел. Мария стояла, замерев. Потом вдруг начала торопливо раздеваться. И, когда Бельский вернулся, она уже лежала под одеялом на его кровати, закинув обнаженные руки за голову, и лукаво улыбалась:
— Мне же надо объяснить мужу, почему я его покидаю.
Петя замер с графином в полусогнутой руке. Обнаженность, белизна в сравнении с загорелым лицом и округлость обычно прижатой к телу женских рук, теперь же похожих на брюшки больших рыб, казались ему совершенно непристойными. Щеки его, и так румяные, налились пунцовой краской.
— Ну! — сказала Мария.
Петя переминался с ноги на ногу.
— Что?
— Вы… у тебя что — никогда не было женщины?
Петя Бельский замотал головой.
— Иди ко мне, — сказала Мария. — Ну, не бойся, подойди. Возьми стаканы. Сядь рядом.
Он осторожно опустился на край кровати.
— Теперь налей. Больше. Выпей. Как принято у нас в России — за твое здоровье… Теперь раздевайся.
Петя нерешительно встал и снял куртку.
— Подойди.
Она принялась расстегивать его брюки.
— Можно я погашу свет? — простонал он.
— Гаси.
Придерживая спадающие штаны, он заковылял к выключателю. Щелкнул, настала тьма.
— Ну, иди, — сказала Мария. — Иди же ко мне.
Петя не двигался.
— Петр Петрович, вы совсем молоды. Что с вами… с нами… будет завтра — неизвестно. Охота вам сгинуть, ничего не испытав в этой жизни? Ну-ка, подумайте.
— Нет, не охота.
— Ну, так идите ко мне. Иди сюда, Петя.
Утром Петя отвез Веру Ивановну на станцию. Прощаясь и глядя на него, как ему казалось, излишне проницательно, она спросила:
— Вы уговорили Марию Игнатьевну, Петя?
— Кажется, уговорил.
— Жаль…
— Я еду в Париж, — сказала Мария барону.
— Зачем?
— Меня позвал мой спаситель, я тебе о нем рассказывала, генерал Дитмар. Ему нужна моя помощь.
— Ты меня покидаешь? Надолго?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? А как же я?
— Поживешь один.
Де Бриньяк растерянно молчал.
— Это неожиданно… и жестоко, — наконец сказал он. — Я к тебе привязался.
— Генералу я многим обязана.
— А мой развод? Он скоро состоится.
— Урожай собран. И… я не уверена, что хочу за тебя замуж.
Де Бриньяк опустил голову.
— Что ты там будешь делать?
— Узнаю в Париже.
— Надеюсь, это не то, что десять лет назад? Не эти… твои авантюры?
— Кажется, ему нужно помочь в канцелярской работе. Бумаги разобрать.
У них много бумаг накопилось. За мной приезжала его супруга. Подробностей она не знает.
— А молодой человек?
— Просто шофер.
Она поехала в город, загнала свой автомобиль в гараж, достала ветошь, принялась привычно вытирать авто. Бросила, не докончив. Заперла гараж. Вошла в дом. Она не была здесь несколько месяцев, и все вещи покрылись бархатистой пылью. Сквозь щели в ставнях било солнце. Поднятая ее шагами пыль вздымалась, клубилась, золотилась в лучах. На стене — фотография в рамке: она сама и покойный Георгий, ее Жорж, сидят на подножке автомобиля, оба улыбаются. На борту авто выведено свежей краской — “Лейтенант Жорж”. Мария сняла фотографию, рукавом смахнула с нее пыль. Положила в свой небольшой саквояж. Вынула, долго разглядывала. А потом повесила на стену.
4. Мария
В день отъезда решила, что это фото — талисман, и если талисман останется здесь, я обязательно вернусь в свой дом. Так и случилось, хотя именно та карточка, что висела на стене, пропала. Но копия этой карточки, которая в те годы хранилась в альбоме, уцелела и до сих пор со мной, хотя теперь у меня совсем другой дом на другом конце земли. Выходит, это изображение — и вправду талисман. Пожалуй, тот убогий домик в Лераке был тогда единственным по-настоящему моим домом, первым моим домом, и мне было больно покидать его, оставлять сиротой. Именно сиротой, как дорогого покойника, только что зарытого в землю, когда после похорон все расходятся с кладбища, настраиваясь на поминальное застолье, а он остается в одиночестве под землей.
С улицы донесся шум мотора. Это подъехал Петя. Пора в путь. Жизнь в очередной раз менялась. Неужели старик зовет меня для разборки пыльных архивов? Чепуха. Впереди — неизвестность, наверняка — опасность. Чувствовала нюхом. Похоже, семь лет тихой жизни позади. Это предчувствие почему-то вдруг меня развеселило. Верно говорят: горбатого могила исправит. Мой Гришка, мой Жорж — в могиле. Вот его-то она уже исправила. Только он мог бы удержать меня. Сам такой же, как я. Но он твердо, в течение лет семи-восьми, держался и меня держал. А ведь приезжали, подкатывали с предложениями — из Белграда, из Бухареста. Нет, нет и нет, мы живем тихо, у нас такси, у нас — гараж. Отстаньте. Теперь Гриша в могиле… А Франсуа? Фран-суа — лучше о нем не вспоминать. Жалко его? Жалко, конечно. Но, как бы честно, не лукавя, — что он для меня? Наверное, просто временное убежище…
В открытое окно автомобиля врывался свежий ветер, тополя по обе стороны дороги раскачивались, и мне казалось, что они сами этот ветер и делают. Вот эту иллюзорную мелочь почему-то отчетливо помню, хоть прошло с тех пор почти сорок лет. Рядом со мной сидел за рулем румяный мальчик.
— Петя, вам сколько лет?
Щека его, обращенная ко мне, румянится сильнее, наливается краской.
— Двадцать два. А вам?
Кладу руку ему на колено.
— Почти тридцать пять. По-твоему, я старуха?
— Нет, что вы. Только, пожалуйста, уберите руку. А то мы разобьемся.
— Скажи, тебе было хорошо со мной?
Коротко оборачивается ко мне, коротко благодарно улыбается.
— Очень хорошо, — говорит он серьезно. А потом, помолчав: — Мария Игнатьевна, может быть, вы выйдете за меня замуж?
Кажется, тогда это предложение руки и сердца меня рассмешило, я усмехнулась. Петя обиженно надулся.
— Петя, видите рощу впереди? — говорю. — Давайте туда свернем.
— Зачем?
— Затем.
Автомобиль побежал неровно, задергался, но все же благополучно свернул
с шоссе на проселок.
В Париж мы приехали на следующий день утром в назначенное время. Увидела Аркадия Сергеевича издали. Высокий, в мешковатом костюме и вытертой шляпе, он стоит на краю тротуара. Мимо торопятся, исчезая в подземелье метро, бледнолицые парижские пролетарии. Его слегка сутулая аристократическая фигура здесь, на этой рабочей окраине, совершенно неуместна. Ну и конспиратор, неужели другого места для тайного свидания не придумал? Устроились мы с ним на заднем сиденье авто. Он назвал Пете гостиницу, где мне предстояло остановиться. Едем.
— Провалы наводят на мысль о предательстве, — говорит он. — Причем о предательстве в высшем руководстве организации. О походах обычно знают человек десять. И все — особо доверенные лица.
Умолкает. Я тоже молчу. Жду продолжения. Думаю: я-то тут при чем? Ничего про эти дела давно не знаю. Старик вздыхает и наконец произносит:
— Нужно поехать в Москву и узнать — кто предатель? Кто из наших — московский агент?
Я, конечно, ожидала чего-нибудь в этом роде. Но такое! Лучше сразу провалиться в преисподнюю, где для меня уже приготовлено место, или взлететь прямо на небеса, хоть меня там никто не ждет. Так вот взять и поехать? Разве в Москву ездят? Туда уже давно просто так не ездят, а трудно и опасно пробираются. Семь лет назад я там побывала, причем нелегально, но теперь, когда режим укрепился и всерьез ощетинился?
— Узнать — где? Спросить у Сталина? — кажется, сказала я и, наверное, по-идиотски заморгала. Это за мной изредка водилось. Понимала, что затея эта безумна, опасна, и вместе с тем вдруг почувствовала, что отказаться я не в силах. Я должна ввязаться в эту игру! Если откажусь, буду потом корить себя всю оставшуюся жизнь.
— Думаешь, я выжил из ума? — Чертов старик кашляет, усмехается. — Вот и Вера приписывает мне склероз. А зря. Кроме тебя, мне некому довериться. Здесь тебя никто не знает. Забыли. И ты опытная.
— Я ведь еще не сказала “да”.
— А мне показалось… Конечно, ты пройдешь серьезную подготовку…
— Какую?
— Значит, ты согласна?
— Черт вас подери, Аркадий Сергеевич, — говорю, понимая, что попалась. — Простите… Подготовка…
— В Совдепии теперь даже говорят по-другому. Одеваются не так, как здесь. Ну и разные… житейские подробности, названия, термины — все другое. Их нужно знать, чтобы не провалиться. Жизнь там совершенно иная… Ну как, согласна?
— Сколько же времени я там пробуду?
Старик пожимает плечами.
— Смерти моей захотели?
— Нет. Ты что?
— Тогда как же?
— У меня нет иного выхода, — говорит он печально.
5. Подслушанный разговор
В кабинете Дитмара стоял навытяжку финансист.
— Господин капитан, срочно перешлите деньги вот этому человеку, — сказал Дитмар, чиркнул что-то на листке и показал. — Это очень важно.
— О какой сумме идет речь?
— Сумма стандартная. Для подготовки и отправки… туда.
Шестаков прижимал наушники обеими руками.
— По какому разряду? — спрашивал финансист.
— По высшему.
— Адрес тот же, господин генерал?
— Да. С пометкой — для лейтенанта Жоржа.
— Но…
— Никаких но! Ищите деньги где угодно. Это приказ!
6. Презервативы из Парижа
Майор госбезопасности Ганецкий вышел из лифта на четвертом этаже здания НКВД в Москве. Длинный, почти квадратного сечения коридор был крашен зеленой масляной краской. Вишневого цвета мягкая ковровая дорожка скрадывала шаги. Ганецкий не выспался, шел набычившись, ни с кем не здороваясь. Просидел целую ночь, ожидая, когда домой вернется дочка. А она так и не вернулась. Юная шлюшка то ли загуляла черт знает где и с кем, то ли сгинула ко всем чертям. Все же, наверное, загуляла со своим, кто он там — саксофонист? Пианист?
В кабинете на обширном пустом столе стояли два телефонных аппарата и поджидал Ганецкого свежий номер “Правды”. Все документы с вечера сдавались на хранение. Утро начиналось как обычно: усевшись в кресло, Ганецкий читал газетную передовицу, отмечая некоторые абзацы красным карандашом, входил секретарь с брезентовым мешком, незашитая сторона которого была затянута стальным тросиком с секретным замочком. Ганецкий набирал шифр, отпирал замок и вынимал целую кипу бумаг, раскладывая их на столе. Снова входил секретарь с сообщением, что принесли почту.
— Пусть войдет, — сказал Ганецкий.
Девица, остановившаяся у двери, смиренно опустила глаза. Ганецкий смотрел на нее в упор, ничего не говоря.
— Папа… — выдохнула она.
— Что — папа? Папа! А ну, подойди!
Девица приблизилась и осторожно положила на стол конверты.
— Ты где ночевала, Соня? Мать в истерике! Трудно было позвонить? Ты не думаешь об отце, о матери! А что тетя Валя мается с сердцем, тебе начхать? Ты думаешь только о своей… киске.
— Как не стыдно!
— Мне стыдно? Тебя имеет вся Москва, а мне должно быть стыдно?
Он достал из ящика стола ножницы и принялся обрезать края почтовых конвертов. Пустые конверты забирала Соня.
— В общем, так, Софья! Ты девочка горячая, вся в меня… И твою маменьку… Тебя бронепоездом не остановишь. С кем ты жаришься, мне все равно… Пока не схватишь триппер. А замуж? Ни за что! Этот твой джазист — тип не наш, не советский. Джаз — это богема, буржуазная богема. Замуж ты за него не пойдешь. Если не послушаешься — уедет твой милый играть на своих дудках и клавишах в дальние края, понятно?
Соня резко повернулась и бросилась к двери.
— Стой! — приказал Ганецкий, Соня замерла. — Подойди! Я не расписался!
Она вернулась и подала ему амбарную книгу. Ганецкий поставил свои закорючки, Соня выхватила книгу и помчалась.
— Стой! Подойди! — опять скомандовал он и протянул ей маленькую коробочку.
— Что это? — Соня вертела коробочку и так и сяк.
— Горе мое! Презервативы. Из Парижа. Иди, катись отсюда, двоечница. Там все написано. Французский надо было в школе учить!
Соня уходила, то и дело смущенно оглядываясь и ухмыляясь. Оставшись в одиночестве, Ганецкий принялся просматривать корреспонденцию. Все не стоило внимания. И вдруг одно письмо заставило его насторожиться. Глаза забегали по строчкам сверху вниз, снизу вверх снова и снова.
“От Андрея. Согласно “информации наших дней”, Дед намерен направить в СССР своего агента по кличке “Лейтенант Жорж” или просто “Жорж”. Может быть, Жорж это его настоящее имя. Никто из наших источников пока ничего не знает про Жоржа, из чего следует, что вышеупомянутый Жорж — личный посланец Деда. Нам пока не известны ни время, ни цель его похода, ни его приметы, ни пункт пересечения границы. Делаем все возможное для получения дополнительных сведений”.
Ганецкий отложил письмо и взялся за телефон:
— Товарищ комиссар! Сообщение чрезвычайной важности. Я могу к вам зайти немедленно? Да, благодарю. Иду.
7. Достоевский
Свежий северный ветер раскачивал вековые сосны, шумел в кронах, их черные тени плясали на ослепительно желтой под летним финским солнцем садовой дорожке больничного сада. Саблин катил кресло на колесах, в котором сидел бледный и по-больничному одутловатый капитан Сурин с загипсованной ногой. Генералу, которому капитан был давно знаком, казалось, что тот слегка повредился умом и сильно постарел.
— Хорошо, Иван Андреевич, пусть так, — терпеливо говорил Саблин. — По-вашему, среди финнов нет агентов НКВД. Хотя как вы можете за них ручаться?
— Ручаться? — Сурин нервно дернулся. — А кто за кого может ручаться? Вы за себя — можете? Кругом предатели, понятно?! А этих финнов я знаю лет десять. Финны вообще не умеют хитрить.
— Допустим… А ваши помощники?..
Саблин уселся на скамейку, развернув Сурина лицом к себе.
— Они-то русские, — продолжал он. — Наша русская душа, она такая… кудрявая, как говаривал Достоевский…
Неуловимость саблинского взгляда нервировала.
— Достоевский? Начитались книжонок на парижских хлебах! — выкрикнул Сурин. — Превратились в приват-доцента, ваше благородие? Подозреваете всех наших? И меня в том числе? Так убейте меня!
— Помилуйте! Что вы так разволновались? Вам не полезно. Я только спросил: вдруг вы чего-нибудь в свое время не заметили. А сейчас вспомните.
— Я заметил.
— Что?
— Ко мне из Парижа приезжали только ваши люди. — Он смотрел прямо
в ускользающие темные глаза генерала. — Лично — ваши.
— Как вы смеете! — Саблин беспокойно перекинул правую ногу на левое колено, подавшись вперед.
— Ищите предателя у себя, — не отводил глаз Сурин.
8. Мария
Петя отвез меня на вокзал. Мы стояли, обнявшись, не обращая ни на кого внимания. Он был печален, едва не плакал, как обиженный ребенок. Кажется, я ощутила вдруг по отношению к нему что-то вроде материнских чувств. Впрочем, не буду врать. У меня тогда не было детей. Я еще не знала, что такое материнские чувства. Он протянул мне какой-то листок бумаги. Потом в вагоне я развернула эту бумажку и увидела стихи. Помню только два четверостишия: “Моя любовь — ты как легчайший сон,/ который умирающему снится./ Я знаю, без следа исчезнет он/ и больше никогда не повторится./ Я знаю, что любовь… Но все равно,/ я слишком много знаю, слишком много…/ за свет свечи, когда кругом темно,/ благодарить я должен Бога” Наверное, я тогда прослезилась. Да и как было не прослезиться, получив такие вот стихи от юного мальчика… Но откуда он мог знать “слишком много”? Почему вообразил себя умирающим? Что это — юношеская поза, предчувствие или печальный опыт всего сонмища несчастных эмигрантов, вроде него самого, вроде его убитого приятеля Мартышки, вроде меня — людей, безжалостно выброшенных волей судеб из своей страны?
Готовлюсь к походу во Львове. Здешний фотограф, он же — бывший петербургский филолог Вольдемар Шумейко учит меня тонкостям нынешних советских нравов и добывает документы. Первый мой паспорт — польский, мужской. С помощью глухонемой жены Шумейко Зоси одеваюсь в мужское, примеряю фальшивые усы, стригусь. А Шумейко все говорит, говорит тихо, задыхаясь (хватанул газов на германском фронте), то и дело умолкая, чтобы набрать воздуха, и от того, наверное, слова его звучат значительно, весомо:
— …никому не выказывать своей воспитанности. Наступили кому-то на ногу в трамвае — так никаких пардонов. Шипите любую гадость попростонароднее. Огрызайтесь. Еще вот что. Карточки на продукты недавно отменили, но в магазинах пусто. В ходу слово “достать”. Не купить, а именно — достать. Говорить надо, например, так: ты не мог бы мне достать икры? Или отрез на пальто. Все надо “доставать”.
— Откуда вы здесь это знаете?
— Люди рассказывают… И газеты читаю. А книжки? Великий писатель Зощенко! Как они его еще не расстреляли, не пойму. Я мог бы защитить диссертацию на тему “Язык совдепии в произведениях Михаила Зощенко”. Вы верите, Маша, что придет другое время?
Пожимаю плечами.
— Тогда зачем вы… зачем идете туда? — спрашивает Шумейко.
— Многим обязана Аркадию Сергеевичу.
— Я — нет, не верю. Наш Аркадий Сергеевич верит. Умный человек, но рассуждает, как ребенок. Все еще романтик. Это как войну в четырнадцатом начинали, конная гвардия, палаши наголо, все в белых перчатках — и в атаку. Потом поумнели, зарылись в окопы, стали терпеть да вшей кормить… Но и терпение не помогло. Что-то в мире сломалось, и не исправить… Вера моя растаяла…
— Ну и зачем? — спрашиваю. — Зачем вы-то этим всем занимаетесь?
Он молчит, склонив голову набок.
— Знаете, — наконец говорит он, — у Чехова есть один персонаж, купец. Его жена упрекает, что он тухлым маслом торгует в лавке, а он в ответ: кто к чему приставлен. То есть задача у него такая от Господа — тухлым маслом торговать. Так и я. Приставлен.
Ожидание документов тянулось невыносимо долго. Делать мне было совершенно нечего. Я перечла все советские книжки, которые оказались у Шумейко. Спала по пятнадцать часов в сутки. Помогала Зосе по хозяйству. Учила советские аббревиатуры и блатную лексику.
— Завтра вам в путь, — говорит Шумейко. — Вот ваши паспорта. Польский настоящий. Комар носа не подточит. Советский тоже надежный, но не удобный. Другого достать не удалось. Эти буквы и цифры серии означают, что вы — уголовница. Вышли из заключения, и поэтому вам запрещено появляться
в Москве. Тут придется рискнуть. Как только окажетесь в Москве, в первый же день, не мешкая, пойдете к нашему человеку. Он выправит вам новый паспорт. Вот его адрес, запоминайте, — и пишет на бумажке.
Потом выкладывает передо мной несколько фотографий.
— И вот вам на прощание: посмотрите и хорошо запомните это лицо — начальник иностранного отдела госбезопасности Ганецкий. А это — его заместитель. Это начальник другого отдела. Еще один. Они — ваша возможная цель. Особое внимание Ганецкому. Он, скорее всего, самый информированный.
И еще — он отчаянный бабник.
Бабник? Вот оно что. Выходит, что чертов старик именно это имел в виду, когда сказал: “Сие доступно только женщине”. Ах, Аркадий Сергеевич, ах, генерал!
Утром Шумейко и Зося меня провожают. Обнимаемся. Шумейко и Зося по очереди крестят меня: Шумейко — православным крестом, Зося — католическим.
— Бог в помощь, Бог в помощь. Храни вас Господь.
Запирая дверь, Шумейко, смотрит так, что я немедленно угадываю его мысль: “Едва ли она вернется”.
Поезд тащится медленно. Вагон почти пуст. Через несколько отделений от меня, сложив руки на животе, неподвижно сидит некий господин в приличном старомодном костюме и не сводит с меня глаз. Не нравится мне это. Кто такой, что ему надо? Наконец я решительно пересаживаюсь на противоположную скамейку, чтобы господин этот оказался у меня за спиной. И вдруг вспоминаю: я же теперь мужчина, а веду себя по-женски, по-бабьи. Вот дура!
Однако похоже, что именно это мое движение подталкивает надоедалу
к решительному поступку. Он подходит, мой польский плох, я вспоминаю Зосю, изображаю глухонемую, я — “не слышу”. Не поднимаю голову, а, скосив глаза, слежу за его отражением в вагонном окне. И тут он заговаривает:
— Позвольте, пан, узнать, что вы читаете? Тут так скучно, и я так долго еду, что очень хочется поговорить с образованным человеком. Вы позволите присесть рядом с вами?
Не поворачиваюсь, словно окаменев.
— Милостивый пан, — продолжает господин. — Не гневайтесь, прошу вас. Вы, наверное, не поняли. Или не расслышали. Я просто прошу разрешения сесть на эту скамейку.
Милостивый пан не отвечает, и господин решается тронуть его за плечо. Вздрогнув, я резко поворачиваюсь к незнакомцу. Рука у него тонкая, женственная, вся в перстнях. Смотрю в упор, копируя неподвижный взгляд глухонемой Зоси.
— Уважаемый пан, я только хочу спросить у вас, что вы читаете, и нет ли
у вас другой книги, чтобы я тоже мог почитать и посидеть с вами рядом. Тут так тоскливо.
Я слежу за движением его губ и, словно поняв смысл слов, поворачиваю
к нему книгу обложкой.
— О, Сенкевич! Это великий писатель. Но почему вы так сердиты? Почему вы не хотите поговорить с попутчиком, который изныл от тоски? Я давно не говорил с молодежью.
И я, наконец решившись, мычу, как глухонемая, и взмахиваю рукой возле рта.
— О, приношу свои извинения. Я не догадался.
Неожиданно совершенно осмелев, он усаживается против меня. Требует жестом, чтоб я внимательно следила за его артикуляцией, и начинает медленно говорить, легко касаясь моего колена.
— Через полчаса я выйду. Тут неподалеку у меня небольшое имение, усадьба. Я был бы счастлив, если бы вы, молодой человек, стали моим гостем. Вы могли бы пробыть у меня столько, сколько вам угодно.
Я улыбаюсь, киваю, но развожу руками. Достаю из кармана карандаш и пишу на форзаце книги: “Я еду к своей невесте. У меня послезавтра свадьба. Напишите здесь свой адрес, я приеду к вам через месяц”. Господин охотно пишет, улыбается, и я искренне улыбаюсь ему в ответ. Пронесло, думаю я, пронесло. Не шпик, слава Богу. Просто педераст. Безобидный педераст.
Отвратительно дрожат колени. Страшное, как мне кажется, лицо советского пограничника. Паспорт у него в руке. Его глаза шныряют: мое лицо — паспорт — лицо — паспорт. И еще, еще раз вверх-вниз, вверх-вниз…
— Снимите шапку, — говорит он по-польски. Моя стрижка! Как она? Нет, кажется, не подвела. Усы? Опять: лицо — паспорт, лицо — паспорт.
— Куда направляетесь?
— В Коростень, — отвечаю сквозь кашель.
— Цель поездки?
— Умерла тетя, — кашель меня не оставляет. — Я единственный наследник.
Еще один профессионально недоверчивый взгляд. Последняя оценка. Паспорт проштемпелеван и возвращен владельцу. Прохожу сквозь ворота. Ура!
Я в СССР. Первая победа. На здании вокзала лозунги: “Коммунизм уничтожит границы”, “Демпинг и принудлагеря — это ложь”.
Помню, опять был полупустой вагон. Только вместо диванов — многоэтажные полки, а на полу и на полках — мусор, который, похоже, не убирали неделю. Хочется есть, достаю из сумки вареное яйцо, чищу и соображаю, куда же выкинуть скорлупу. Вспоминаю науку Шумейки и с удовольствием бросаю ее на пол. Но потом все-таки зашаркиваю ногой под лавку.
На рассвете, расталкивая прущую в тамбур оборванную толпу местных жителей, я выпрыгиваю из вагона. Вдали у деревянного вокзальчика маячит милиционер. Меня не видит, и слава Богу. Пролезаю между вагонами и ухожу в лес. Срываю усики. Переодеваюсь. Топлю в болоте мужскую одежду. Сжигаю польский паспорт.
9. Водопроводные работы
Садик был не велик, дом не высок, хоть и о двух этажах. И именно из-за этого скромного владения, да еще собственного авто о генерале Саблине и супруге его, Наде Кривицкой, в нищих эмигрантских кругах ходили нелепые слухи. Хоть и любили эмигранты Надины песни. Чаще всего пела она им про Россию, которую занесло снегом. Пела завораживающе, начинала куплет суровой деревенской бабой-колдуньей, а продолжала, забираясь постепенно вверх, шалавой, городской девкой, сверлящей уши высоким с дрожью, почти металлическим голосом. Ее песни проникали, как говорили эмигранты, в самую душеньку, надрывая ее забубенной тоской по оставленной когда-то родине. Вот за песни Надюше и платят. Слухи же — от зависти, не более того, так казалось Дитмару. Впрочем, он и сам тайно вроде бы завидовал Саблину. Конечно, не его благосостоянию. Саблин — славный боевой офицер, герой двух войн, молодой, быстрый и стройный, а я, что я, в полудреме думал Дитмар, тыловая крыса, чуть нюхнувшая пороху на юге России в двадцатом. Штабной генерал. Впрочем, чепуха, я — просто старый пень. Какое мне дело. Глаза кота, вот оно главное.
Зажмурившись, Дитмар сидел в деревянном кресле за чайным столом, накрытом по русскому обычаю в саду саблинского дома. А Вера Ивановна и Кривицкая играли в крокет, болтая о своем, дамском. Надя то и дело поглядывала на расшалившегося мужа. Он развлекал жмурками внука Дитмаров Мишу. Вчера приехали из провинции дочь Татьяна с мужем, они отправились по своим делам, а Мишу подкинули старикам.
За воротами профырчал и утих автомобильный мотор, в калитку стучали.
— Коля! Коленька! — позвала Кривицкая. — Иди, посмотри, кто там! Коля!
Саблин снял с глаз повязку. В переулке возле грузовичка его поджидал человек лет тридцати пяти в берете и комбинезоне, типичный французский мастеровой.
— Я же просил, — тихо сказал Саблин по-русски. — Без звонка не появляться!
— Чрезвычайные обстоятельства. Нужно поговорить.
— Здесь нельзя. У меня гости. Как я объясню, что трачу время, болтая
у калитки с каким-то пролетарием?
— Где гости?
— В саду.
— Ну, так проводите меня на кухню. Как водопроводчика. Я там раскручу что-нибудь, и мы поговорим.
Саблин медлил, пожимал плечами.
— Черт с вами, — наконец сказал он. — Берите инструменты, а я пойду, предупрежу. Вы — следом.
— Наденька, это водопроводчик, — объяснил Саблин, возвратившись в сад. Кривицкая на мгновение замерла в недоумении. Потом, будто что-то вспомнив, повернулась к Вере Ивановне:
— А-а-а, забыла совершенно. Мы его ждем. А почему он не телефонировал?
— Говорит, что у нас не работает линия.
— Эти французы — страшные вруны. Просто лень было. Ведь с Аркадием Сергеевичем мы утром разговаривали? Правда, Аркадий Сергеевич?
Тот не ответил, дремал.
— Вы нас простите, Бога ради, Вера Ивановна. Коленька, ты проводи его на кухню. Покажи ему, что неисправно. Извините нас, день воскресный, прислуга гуляет, придется нам Колю ненадолго отпустить.
Водопроводчик прошел мимо, бросив любопытный взгляд на спящего Дитмара.
— Здравствуйте, господа. Простите, что нарушил ваш отдых, — произнес он на чистейшем французском.
— Идемте, идемте, — торопил его Саблин.
На кухне он раскрутил выпуск под раковиной и торкал в отверстие проволокой.
— Плохо работаете, Николай Владимирович! — ворчал он. — Центр вами недоволен. Там подумывают, не расстаться ли с вами.
— Как центру будет угодно, Андрей. Вряд ли кто-то меня заменит.
— Да? Вы так думаете? — усмехнулся тот. — Незаменимых людей не бывает. Я к вам из-за чего пожаловал? А вот из-за чего: другой наш источник выяснил, что ваш гость собирается послать своего личного представителя в Москву. Если уже не послал. А вы про сие молчите. От вас ни звука.
— Я ничего об этом не знаю, — растерялся Саблин.
— Вот и узнавайте.
— А что же сообщил этот… ваш источник?
— Именно — почти ничего. Посланца зовут… или кличут лейтенант Жорж. Или просто — Жорж. Когда он двинется, зачем он двинется, как и где будет пересекать границу — не известно. Вот вам и предстоит все это узнать. Глав-ное — поскорее. Иначе мы его упустим… Все. Идите к гостям, а я тут все скручу, да и поеду.
Саблин направился к двери.
— Постойте, — сказал Андрей. — Чуть не забыл.
Он протянул Саблину конверт.
— Ваш гонорар. Слегка, в свете последних событий, урезанный.
Саблин в сердцах сунул конверт в карман.
— А хороший у вас дом, хороший. Говорят, вы и новое авто приобрели? Кстати, хозяин, заплатили бы за работу? А?
Саблин гневно зыркнул и удалился. Андрей закрутил гайку под раковиной, собрал инструменты и вымыл руки. Оглянулся в поисках полотенца. Вытер их первой попавшейся тряпкой. Приподнял крышку кастрюли, вытащил кусок вареного мяса и отправил в рот.
В переулке напротив дома Саблина сидел на тумбе и набивал табаком трубку оборванец с костылем. Облезлая шляпа надвинута на глаза. Не узнать было капитана Сурина, не узнать. Ловко он костюмировался. Впрочем, костыль и недельная щетина были настоящими. Как раз через дорогу от него, чуть наискосок, стоял фургон водопроводчика. Номер телефона и название фирмы, намалеванные на тенте, Сурин видел отчетливо. А вот и сам водопроводчик, да и Саблин с ним. Вместе они шли к воротам. Сурин поднялся, сунул трубку в карман и захромал им навстречу.
— Я надеюсь на вас, Николай Владимирович, — сказал Саблину водопроводчик по-русски.
— Андрей, я постараюсь, — так же по-русски ответил Саблин. — Но вы же понимаете…
Сурин уже был рядом с ними и ясно слышал эти фразы.
— Подайте, господа, инвалиду войны на пропитание, — заныл он по-французски.
— И пропой души, — отозвался водопроводчик по-русски. — Бог подаст.
Саблин скользнул темным глазом и сунул оборванцу монету. “Не узнал”, — отметил Сурин и что-то невнятное пробормотал, то ли поблагодарил, то ли послал проклятье. Водопроводчик вскочил в кабину, затрещал мотор, грузовичок отъехал.
В будке уличного телефона капитан Сурин назвал телефонистке номер. Тот самый, что был на тенте грузовичка. Ему ответила женщина.
— Мадам, не могли бы вы мне помочь? Я ищу моего друга, он бывший русский офицер, и мне сказали, что он служит у вас.
— У нас нет ни одного русского, мсье. Это ошибка.
Сурин ухмыльнулся и повесил трубку.
На стенах гостиной в доме Саблина и Надежды Кривицкой висели портреты с автографами. Шаляпин, Дягилев, Нижинский, Зайцев, барон Врангель.
И даже дарственный портрет императора Николая с росчерком: “Несравненному русскому соловью Надежде Кривицкой”. А вот генерал Дитмар, снятый крупно, и его автограф. Засунув руки в карманы, Саблин яростно мерил комнату шагами. Туда и сюда, туда и сюда. Распахнул дверь спальни. Кривицкая в длинной ночной рубахе сидела на кровати. Рюмка в руке, бутылка на столике рядом.
— Зачем ты меня втравила в это говно?! — выкрикнул он. — Зачем?
Подскочил к ней, смотрел сверху вниз. Взгляд его был как всегда темен, она никогда не понимала, всерьез он или придуривается.
— Опять! Не скули, Коля! — приказала на всякий случай. — Мы на войне!
Он повалил ее на кровать и тряс за плечи.
— Вот и воюй! Сама, сама, сама! Охота петь Кагановичу, сама воюй!
Кривицкая хватала его за руки, отбивалась. Отпустил. Уселся рядом, тяжело дыша:
— Дождешься, задушу!
Взял бутылку, отхлебнул из горлышка.
— Трупы за нами. Трупы.
— А ты, Коля, все еще сильный. Это хорошо. Не кисни. На войне всегда случаются трупы. Вспомни Крым. Сколько было трупов.
— Не поминай войну. На войне все в открытую. Каждый знает, что может умереть в любую секунду. А здесь мы с тобой — крысы.
— Такая же война.
— Нет. На войне известно, откуда пуля прилетит. А здесь жди и от тех, и от других.
— Вот именно. Ты должен найти этого Жоржа. Ставь им условия. Найдешь, пусть сразу переправляют нас в Россию.
— Черта с два. Ты еще не поняла, что они — жулики? Сколько раз нам обещали Россию? И где мы? Может, в Москве?
— Коля! Умоляю! — Она осторожно погладила мужа по голове. — Перестань скулить! Ты генерал! Думай! Думай! Давай решим, что это в последний раз. А потом — или я Сталину буду петь, или — пропади все пропадом, смываемся на край света…
Сидели молча. Саблин опять хлебнул из горлышка. Надя отобрала у него бутылку, подала рюмку, налила.
— Как не стыдно, ваше превосходительство. Дворянин, белая кость, а пьете из горла, как смерд неотесанный. Это только мне, мужичке, дозволено.
Глотнула. Обняла, целовала его глаза и шептала в ухо:
— Милый, Коленька, мой мальчик, мой любимый, мой генеральчик, успокойся, твоя мамка, твоя старая потаскуха с тобой. Не мучайся. Давай подумаем, как нам быть.
— Как? — Саблин высвободился из ее объятий.
— Этого походника звать Жорж. Жорж — Георгий. Проверь всех Георгиев, которые близки старику. Родственников Веры Ивановны. Их штатских знакомых. И вообще — разных Георгиев. Где они, не исчез ли кто? Надо торопиться, потому что старикашка, похоже, что-то заподозрил. Сам посылает походников, а тебе, тебе!.. ни слова. Ищи Георгиев!
10. Мария
Под конец прохладного и сырого летнего дня я вырываюсь из железного ящика на платформу Киевского вокзала. Только что прошел дождь. После спертого вагонного воздуха вокзальный, пропитанный запахом паровозного дыма, кажется свежайшим морским. Вместе с потрепанной мешочной и чемоданной толпой шагаю к выходу. Кажется, я ни чем из нее не выделяюсь. И тут мужик, шагающий рядом, в опорках и теплом, не по сезону, пальто трясет, поворачивает плечами, поправляя тяжелые котомки за спиной. Котомка бьет меня по лицу. Накатывает запах тухлой тряпки. Мгновенно припоминаю уроки Шумейки:
— Ты, лишенец чертов! Не юли! Не один тут небось!
Мужик бурчит в ответ что-то невнятное. Усмехаюсь, довольная собой: ну что ж, вот и состоялось боевое лингвистическое крещение. И вдруг вижу у выхода с платформы двоих в кепках. Срабатывает давний инстинкт, чувствую, ощущаю всем существом — ищейки. Глаза, как у гончих собак в охотничьей стойке, сверлят сквозь толпу прямо в мою сторону. Так, думаю. Попалась. Сразу попалась. Обидно. Отступать некуда. Заставляю себя стать равнодушной, каменной, ровняя свое лицо с лицами толпы. Шаркаю вместе с толпой. Опускаю глаза. Гончие, переглянувшись, устремляются вперед, прямо ко мне, расталкивая людей. Приближаются. Сталкиваюсь с одним лицом к лицу. Запах лука. И вдруг — он на меня не смотрит, а шарашит куда-то вдаль, мне за спину. Выдыхаю:
— Ну ты, чумовой!
Тот проталкивается мимо, а я почти сразу делаю шаг в сторону и наклоняюсь, будто поправляя шнурок ботинка. Снизу, исподлобья вижу, как двое подхватывают под руки молодого человека в белой фуражке, отбирают у него портфель и тащат к выходу мимо меня.
Примерно через час выхожу из трамвая в Ростокино. Смеркается. Иду, огибая лужи, немощеной улицей, по сторонам которой выстроились в ряд домишки совершенно деревенского вида. Да и жизнь вокруг мирная, деревенская. Мальчишки припустили вслед за велосипедистом, таким же мальчишкой, который, стоя, крутит педали, ибо с седла до них ему не достать. Баба несет ведра на коромысле, во дворе голый по пояс мужик колет дрова. На завалинке подвыпившая компания с гармошкой орет песню, старую песню: поедем, мол, красотка кататься. А вот и признаки новой цивилизации: в торце улицы, поодаль высятся недостроенные прямоугольные заводские корпуса. Со столба орет радио. На стене магазина кособоко прилепился новый телефонный аппарат.
Стучу в дверь старого деревянного домишки. Долго не открывают. Наконец показывается хозяин, краснолицый рыхлый человек с фельдфебельскими усами.
— Ваша фамилия Рыбин? — спрашиваю и несу условленную чепуху. — Вам кланяется племянница из Пскова.
— А как здоровье тети Аглаи? — отвечает Рыбин.
— Она поправляется.
— Заходите.
Жалкая, пропахшая затхлостью и табачным перегаром комнатенка. Голая лампочка над столом. Затертая нечистая клеенка. И — новенький, отделанный под крокодиловую шкуру радиоприемник СИ-235, который вещает поставленным дикторским голосом что-то восторженное. Рыбин выключает радио, ставит на стол сахарницу и жестяную миску, в которой кусок засохшего сыра и вареная говядина.
— Давненько никого оттуда не было, — говорит он. — Давненько. Что вам-с от меня требуется?
— Паспорт. Переночевать одну или две ночи. Все.
— Ну да, ну да, переночевать… А что взамен-с?
— Сейчас. Отвернитесь, пожалуйста.
— Подогрею чайник.
Он уходит на кухню. Задираю юбку и вытаскиваю мешочек с деньгами. Достаю несколько купюр. Спрятав мешочек и выпрямившись, вижу: в стекле потемневшего уже окна, где отражается проем кухонной двери, что-то шевелится. Резко оборачиваюсь.
Рыбин делает шаг от двери в глубь кухни к керосинке. Подглядывал? Интересуется, сколько у меня денег? Он приносит хлеб. Я вручаю ему деньги.
— Значит, вы прямо оттуда? — говорит он. — Давно ли?
— Простите. Я не в праве ни рассказывать, ни спрашивать. Приказано передать деньги, получить у вас паспорт, переночевать и уйти. Чем скорее, тем для вас безопаснее, верно?
— Вы правы-с. Паспорт — дело недолгое. Имеется готовый. Только вписать-с. Да вы кушайте, кушайте. И чайник закипает уже.
Он опять уходит на кухню. За окном стало совсем темно, и отражение довольно ярко освещенной кухни в оконном стекле теперь стало совершенно отчетливым. Вижу в отражении, как Рыбин наливает чай и — или мне только показалось? — склонившись, что-то молниеносно высыпает в кружку. Что? Сахар здесь, на столе. Я даже приподнимаю крышку сахарницы, доверху наполненной сероватым рафинадом. Рыбин появляется с кружкой и заварочным чайником.
— Кушайте, пожалуйста. Если пожелаете-с, можно еще чайку. Сахарок здесь. Займусь вашим паспортом.
— Сегодня я переночую у вас.
— Как будет угодно-с.
Он выходит в соседнюю комнату, плотно затворив за собой дверь. Я остаюсь одна. Что делать? Оглядываюсь, неслышно крадусь к окну и выплескиваю чай в открытую узкую форточку. Ополаскиваю кружку заваркой, плещу ее под стол. Наливаю свежий чай и принимаюсь за хлеб с сыром. Рыбин возвращается, я актерствую.
— Ну, вот ваш паспорт, — говорит он.
— Простите, я засыпаю, — еле ворочаю языком, да и глаза у меня сами собой закрываются. — Уложите меня, пожалуйста… Спать, спать… Сутки
в пути… Устала…
— Сию минуту-с… Запоминайте. Вы теперь Анна Высоцкая. Вы жена директора шахты на Урале — Михаила Высоцкого. Вы сбежали от мужа. Семейный скандал-с. Вы скрываетесь от него. Он бабник и ревнивец. Заметьте, настоящая Высоцкая сбежать-то сбежала, да потом… В живых ее нет-с… Муж про то не знает. Паспорт старого образца, без фотографии. Но еще год будет действителен. А теперь — спать…
— Утром расскажете еще раз… сейчас забуду, — еле шевелю языком.
Он помогает мне подняться и ведет к кушетке. Падаю, как подкошенная. Рыбин снимает с крючка тулуп и накрывает меня. Выходит, выключив свет.
Я приподнимаюсь на локтях, прислушиваюсь. Откуда-то из глубины дома доносятся его шаги, кашель, поскрипывают половицы, передвигаются какие-то предметы. Потом шаги приближаются. Падаю на подушку, закрываю глаза и начинаю посапывать. Рыбин включает свет. Наверное, глядит на меня. Я продолжаю сопеть. Слышу, как он, опять выключив свет, выходит в сени. Скрипит дверь, ведущая на улицу. Под окном шуршат его шаги.
Бросаюсь к окну, осторожно выглядываю. Светит луна. Рыбин закрывает за собой калитку и выходит на улицу. Не чисто дело, ох, не чисто. Пошел доносить. Влетаю в кухню, хватаю кухонный нож, обматываю его рукоять первой попавшейся тряпкой — и к двери. Выхожу за калитку. Рыбин торопливо идет по улице, метрах в ста от меня. Держась в тени деревьев и высоких заборов, следую за ним. Рыбин подходит к телефону-автомату. Снимает трубку. Оглядывается, чиркает спичкой и набирает номер. Я тихо-тихо приближаюсь. Слышу его голос:
— Иван Иванович, это я, Рыбин, мне тут посылка пришла…
Посылка — это я. Выхода нет, будь ты проклят, Рыбин. Делаю шаг вперед и изо всех сил резким движением бью его ножом под левую лопатку. Не разучилась, кажется. Он бестолково взмахивает руками, хрипит и оседает. Вешаю
на рычаг болтающуюся на шнуре трубку, в которой верещит какой-то голос.
Бегу обратно к рыбинскому дому, выкинув тряпку в кусты. Нож остался в теле Рыбина. Влетаю в дом, хватаю на кухне ковшик, черпаю воду из ведра, пью, потом подхватываю свой саквояжик. Со стола — хлеб и сыр. Крещусь на икону. Очень хорошо помню, как крестилась. Неужели я тогда полагала, что за этот торопливый жест мне будут отпущены все грехи? Выскакиваю на улицу и быстро иду в сторону трамвайного кольца. Думаю — дождусь утра где-нибудь в кустах, а потом поеду в город.
Утром долго еду в набитом битком трамвае. Поднимаюсь по черной узкой лестнице прямо к облезлой двери шестнадцатой квартиры. Дверь опечатана. Сверху спускается мужчина в телогрейке. Возле меня он замедляет шаг и, обойдя на узкой площадке, вдруг стремительно несется дальше, гремя сапогами. Прислушиваюсь. Внизу грохает дверь. Бегу вниз. Выскакиваю в узкий двор, забитый поленницами дров. Из подворотни доносятся неясные гулкие голоса. Прячусь за поленницей. Коротко выглянув из-за угла, вижу: мимо меня, буквально в пяти шагах, поспешно шагает тот самый, в телогрейке, а за ним два милиционера.
— К Бондиным пришла, — задыхаясь частит он. — К Бондиным. К арестованным, из шестнадцатого номера. Такая дамочка разодетая.
Они скрываются в подъезде, а я узкими проходами между поленницами крадусь к подворотне и выхожу на улицу.
Куда-то торопятся прохожие, гремят трамваи, фырчат автомобили, звенят по булыжнику подковы ломовиков. Медленно иду мимо бесконечных очередей, мимо толп на трамвайных остановках, мимо редких ресторанов, где совсем мало посетителей и только за пыльными окнами скучают неувядающие пальмы. В подворотне баба с корзинкой, поминутно оглядываясь, продает мне два горячих пирожка. Сворачиваю в тихий переулок. Опять лестница. Возле кнопки электрического звонка список из десяти фамилий. Вот нужная: “Ситников — пять звонков”. Жму звонок пять раз. Через некоторое время дверь распахивается, на пороге возникает высокий лысеющий мужчина в нижней рубашке:
— Вы Ситников?
— Нету тут никаких Ситниковых. Съехали год назад. Тут мы живем.
Из окошка справочного бюро служащая протягивает мне бумажку:
— Ситников Иван Игнатьевич девяносто пятого года рождения среди жителей Москвы не числится. Сейчас многие не находятся… наверное, уезжают…
Помню, что в том, как она это сказала, мне почудилось что-то зловещее.
Обе явки провалены, других нет, нужно искать пристанище. Иду на квартирную толкучку. Адрес ее — от того же Шумейки.
И вот я среди старой мебели, когда-то очень приличной. Фотографии в рамках, вышитые салфеточки, книги, букетик сухих цветов. Осматриваю будущее жилье.
— Ну как, устраивает вас? — спрашивает Наталья Григорьевна, хозяйка комнаты, седая, очень прямая женщина неопределенно преклонного возраста.
— Устраивает.
— Тогда пойдемте, покажу места общего пользования, как теперь выражаются. С соседями лучше не разговаривать.
Выходим в коридор. Шаркает шлепанцами мужчина в подтяжках, тащит на вытянутых руках горячую кастрюлю. Шмыгают дети. Молодой парень ведет за рога велосипед. И тут же, словно только нас и ждала, из соседней комнаты, переваливаясь, выплывает грузная соседка.
— Ох, Наташка, опять жиличку притащила. Гляди, обчистят тебя, да и нас тоже за компанию. Только и знаешь, жильцов таскать! Ни тебе покою, ни роздыху! Вот скажу участковому.
— Вы совершенно правы, — говорю. — Опасно.
— Чего?
— Правильно говорите — никаких жиличек. Только я не жиличка, я племянница Натальи Григорьевны.
— Пойдем, пойдем, Аннушка, — включается в игру моя хозяйка. — Вот уборная. Вот ванная.
— И можно душ принять?
— Колонка испортилась, вода только холодная, а вот эта дама, — кивок вслед соседке, — против починки. Боится, что от колонки квартира полыхнет. Да и дров, правду сказать, не напастись. У нас баня через три квартала.
Вечер. Лампа в комнате выключена, на потолке — отсветы уличных фонарей. Мы с Натальей Григорьевной лежим каждая в своем углу, разделенные ширмой. Не спится.
— Скажите, если вам, конечно, будет угодно, — говорит Наталья Григорьевна. — Зачем вы в Москву приехали?
— Учусь на курсах организаторов внешкольного технического образования. Потом смогу вести кружки, там дети мастерят разную технику, собирают радиоприемники, учатся показывать кино, фотографировать, клеить макеты из папье-маше…
— А мне показалось, что вы другой человек.
— Какой же?
— Вы похожи на юнкера.
— В юнкера я по возрасту не гожусь. Стара-с!
— В вас — пружина. Кстати, вы не из НКВД?
— Господь с вами, Наталья Григорьевна. А вы чем живете, если не секрет?
— Я доживаю, а не живу. Все Господь не приберет. Иногда даю уроки французского. Сдаю угол. Сдаю тем, кто мне приглянулся. Вы мне сразу приглянулись. Это ведь я вас выбрала на толкучке.
— Неправда. Это я вас выбрала!
— Вы так думаете? Ладно, договоримся, что страсть была взаимной. Поэтому мне все равно, когда вы врете про детские кружки. Но не опасайтесь: даже если вы соберетесь ограбить банк, я вас не выдам.
— Благодарю вас. Но, клянусь, я не собираюсь грабить банк.
11. Дела парижские
Тем временем генерал Саблин забросил все обычные дела. Он мотался по Парижу на своем автомобиле и проверял, на месте ли тот или иной Георгий, Жорж. Саблин интересовался каждым из тех Жоржей, кто когда-нибудь хоть как-то соприкасался с Аркадием Сергеевичем. Хоть только интервью брал или кучером служил. Саблин повидался с Георгием Шавровым, который делал и продавал кукол, с Георгием Поляковым — булочником, с каким-то Жоржем, юным банковским клерком, Георгием Ивановым — газетчиком и литератором, Жоржем Полуниным — юнцом, безобразно напившимся на бале русских таксистов, и Жоржиком Малаховым, матросом самоходной баржи, обокравшим корабельную кассу и сидевшим под арестом. Все эти Жоржи, и еще с десяток других, существовали во плоти на территории Франции и потому никак не могли быть агентами Дитмара, посланными в Россию. Саблин злился. Жизнь большевистского шпиона давно стала ему докукой, тяжелым бременем, и он все чаще досадливо вспоминал, как же это оно так получилось, как же они с Наденькой так увязли…
Сначала-то среди голодных и бессмысленных эмигрантских будней прорезалось, засветилось дело — авантюрное, азартное, вроде игры, но главное — полезное. Деньги большевики платили неплохие. В двадцатых годах с объявлением в Совдепии нэпа многим казалось, что большевики меняются, делаются разумней, скоро установят нормальный человеческий строй и попросят всех эмигрантов, особенно тех, кто оказывал им некоторые услуги, вернуться домой, чтобы приносить пользу отечеству. Да, да, пользу отечеству, ибо и об этом мечтал Саблин тогда. По-своему мечтал. Он был военным, хорошим военным, и ничего иного делать не умел. Разве новой России не нужны профессиональные военные? — думал он. А кому требуется иностранный военный здесь? Кто поверит эмигранту? Выше капрала в Иностранном легионе рассчитывать не на что. А Наденька? Кому здесь интересны ее унылые русские песни? Эмигранты поплакали, похлюпали носами, да и насытились. Все, дудки,
не нужна ты, милая, здесь никому. А там — там она пела когда-то самому императору. Ну так, может быть, вернувшись, и нынешнему царю удалось бы спеть? Так они оба думали поначалу. Но потом все свирепее делался сталинский режим, и становилось ясно, что о возвращении не может быть и речи. Наденька, конечно, еще надеялась, верила в чудо… А он все понял и страстно хотел отвязаться от большевистских надоедал, но — коготок увяз — всей птичке пропасть, пословица известная. Да и солидные большевистские деньги стали привычными, без них уже было не обойтись…
Вот об этом постоянно думал Саблин, колеся по Парижу в погоне за Жоржами. А они, как назло, все пребывали на своих, положенных каждому местах. Никто не исчез. Саблин был в отчаянии. Чертов водопроводчик, Андрей, наседал.
А тут еще одна забота: в Париж из Москвы пришла шифровка: “Андрею. Первое. В Швейцарии исчез наш сотрудник Игнатий Паруцкий, кличка — Гуго. Возможно предательство. Вероятно его появление в Париже с целью встречи с руководством СРВ. Усильте бдительность, сделайте все возможное, чтобы эта встреча не состоялась. Или — под вашим контролем. Второе. Повторяем, — необходимы сведения о Жорже”.
Шифровка не врала, этот самый Гуго — Паруцкий уже две недели как тайно обитал в Париже и все телефонировал Дитмару домой, добиваясь встречи. Аркадий Сергеевич осторожничал, медлил, советовался. Саблин не возражал, Абрамов опасался провокации. Собравшись в рабочем кабинете Дитмара, они ожидали очередного звонка Гуго. Когда наконец телефон зазвонил, Дитмар поднял основную трубку, Саблин — отводную.
— Вы приняли решение? — Голос Гуго прозвучал в наушниках Шестакова.
— Я готов встретиться, — сказал Аркадий Сергеевич. — Но не в одиночестве. В сопровождении моих людей.
— Нет. Меня должны видеть только вы. Даю вам на размышление десять секунд.
— Без сопровождения, — пояснил Дитмар Абрамову.
Саблин кивнул утвердительно, Абрамов яростно закрутил головой: нет, нет и нет!
— Я согласен, — сказал Дитмар. — Назначайте место и время.
— Генералу звонил некто. Может быть, это Гуго, — сообщил по телефону Шестаков.
— Гуго появился, — сказал Саблин в трубку уличного аппарата.
В жалком номере убогой гостиницы перед облезлым зеркалом мраморного умывальника Игнатий Паруцкий, он же — Гуго, невысокий, но удивительно широкий в плечах человек, приклеивал фальшивую черную бороду. Приклеив, стал похож на сказочного гнома, надвинул на лоб шляпу и минут за десять до назначенного времени уже усаживался за столик дешевого уличного кафе. Напротив, через улицу — вход в другое кафе, дорогое и солидное заведение. Встреча назначена именно там. Дитмар подъехал на такси точно в условленный час. Гуго сразу узнал генерала, видел много раз его портреты, агентурные и газетные. На всякий случай зафиксировал в памяти лицо шофера. Автомобиль отъехал. Закашлявшись, Дитмар задержался у двери, сплюнул в платок и, оглянувшись, вошел в заведение. “Не торопись. Сиди, гляди”, — приказал себе Гуго. И правильно — поспешность вредна — вот, например, кто это, кто? Ага, шофер такси. Идет пешком, переменил шоферскую куртку на потертый пиджак. Воровато проскальзывает в ту же дверь, что и генерал. А этот? Знакомое лицо, кажется, когда-то тоже видел его фото. Темноглазый и черноусый, как турок. Кто он? Вспоминай, вспоминай, вспоминай! Так, есть, вспомнил, это еще один генерал — Саблин. И вот какая-то занятная личность. Медленно идет мимо витрины дорогого кафе, пытаясь разглядеть, что делается там, за стеклом. Неужели не соображает, что с улицы днем нутро помещения ни за что не разглядеть? Ныряет в дверь и тут же выныривает обратно на улицу, топчется возле витрины, не зная, куда себя деть. Шпик. Неопытный шпик. Интересно чей? Французский, советский или белогвардейский? Впрочем, не важно. Ясно, что тут собирается слишком обширное общество. Что ж, жаль, встреча отменяется. И, не допив кофе, Паруцкий не спеша удалился
Старый кот, устроившись в позе сфинкса на письменном столе, с брезгливым интересом наблюдал, как Вера Ивановна мазала какую-то склянку вонючей жидкостью, опаляла огоньком на длинной щепке и шлепала на обнаженную спину Аркадия Сергеевича. Пять таких склянок уже присосались к лоснящейся от вазелина белой коже, вздувшейся под ними розовыми пузырями. Ставить банки — работа привычная, делала ее Вера Ивановна, не задумываясь. Молчала, думая о чем-то своем. Наконец не выдержала:
— Аркадий! Где Маша?
— Выполняет мое поручение, — сказал Дитмар.
— Какое?
— Тебе не положено знать.
— Ты — чудовище, — сказала она, припечатав очередную банку. — Посылаешь людей Бог весть куда. Люди гибнут. Маша нам не чужая, почти дочь. А ты не пожалел. Ты дочь свою не пожалел.
— Я не заставлял, она сама согласилась.
— Не пожалел. Меня использовал как приманку. Не стыдно?
Аркадий Сергеевич чуть приподнял голову. Кот укоризненно смотрел ему
в глаза своими круглыми гляделками.
— Вера, прекрати допрос, — буркнул Аркадий Сергеевич. — Ты знаешь, кто я и чем занимаюсь.
— Нет, ты скажи — что с ней? Где она?
— Все! — выкрикнул Дитмар. — Допрос окончен! Перестань меня мучить!
Телефонный звонок.
— Дай трубку! — приказал генерал.
— Не дам. Позвонят позже, — чуя неладное, сказала Вера Ивановна.
Телефон не умолкал.
— Дай!
— Тьфу, пропасть! — в сердцах выругалась Вера Ивановна, сняла трубку и подала мужу.
— Вы обманули меня, Аркадий Сергеевич, — сказал Гуго. — Вы были не один, я видел. Повторяю, мои сведения касаются наших… то есть советских агентов внутри вашей конторы. Мой побег очень скоро обнаружат. Если уже не обнаружили. Я могу встретиться с вами только немедленно. Завтра я уже буду далеко. Решайтесь, или я вешаю трубку. Я буду в кафе в двух шагах от вашего дома. За углом.
— Хорошо. Я приду. — Он отдал трубку Вере Ивановне и встал. — Сними банки!
— Нельзя! Нужно полежать полчаса!
— У меня дело. Отцепляй!
— Ты сумасшедший!
— Отцепляй!
Спорить с мужем бесполезно, Вера Ивановна это хорошо знала. Отодрала присосавшиеся склянки, вытерла его спину полотенцем и с нарастающей тревогой наблюдала, как он торопливо одевался, лез в ящик стола, вытаскивал револьвер и опускал его в карман пиджака.
— Наживешь пневмонию, — сказала она.
— Я недалеко. Скоро вернусь.
— Сумасшедший. Зонтик возьми. Галоши надень. Дождь на дворе.
Ушел. Вера Ивановна достала из кухонного шкафчика бутылку кальвадоса и отпила из горлышка. Перевела дух и сделала еще один большой глоток.
Накрапывал мелкий дождь, мутный воздух казался плотным, осязаемым.
В ночной черноте светились неверным светом огоньки фонарей и окошек, поблескивали мокрые камни мостовой, сверкали шестеренки и спицы десятков велосипедов, вдруг иногда слепили редкие автомобильные фары. Раскрыв зонт, не замечая велосипедиста, который следовал за ним, Дитмар торопливо шагал по вечерней улице. Преследователь то вел велосипед за руль, то вскочив в седло, обгонял и потом разворачивался навстречу Аркадию Сергеевичу, заезжал ему за спину, снова разворачивался и спешивался.
Сквозь дымный воздух едва пробивался свет желтых ламп. В кафе дребезжал граммофон, а старик с висячими усами голосил срывающимся голосом какую-то песню, стараясь перекричать пластинку. Стойку бара загораживали спины выпивающих и громко галдящих ночных гуляк. За одним из столиков в компании молоденьких проституток, откинувшись на стуле, храпел толстяк. От бара направлялся к Дитмару некто со стаканом в руке, бородатый, похожий на гнома.
— Вы позволите?
— Прошу вас.
Гном уселся. Они долго разглядывали друг друга. На темной улице велосипедист искал точку, с которой их столик был бы отчетливо виден.
— Я должен вам многое рассказать, — наконец произнес Гуго. — Я сдам ваших людей, которые работают на НКВД. Но взамен я хочу получить вашу помощь, иметь гарантии. Я еду в Америку. Там мне должны помочь ваши люди… Мне нужны документы, укрытие, деньги…
Велосипедист, выдохнув, взводил курок револьвера, вздымал ствол, его палец медленно жал на спуск. Прогрохотал выстрел. Со страшным звоном стекло разлетелось, в кафе все замерли, Дитмар судорожно выпрастывал из кармана свой револьвер, и тут прогремел второй выстрел, прицельный, в голову Паруцкого, брызги крови и мозга летели в лицо Дитмару, Паруцкий рушился со стула, визжали девчонки, кто-то истошно вопил: “Полиция! Полиция!”. Вскинув револьвер, Дитмар бежал к разбитому окну, некто торопливо вскакивал на велосипед, жал на педали, отъезжал. Дитмар целился, но спину велосипедиста заслонял другой велосипедист, за ним — еще один и, наконец, третий. Дитмар опустил револьвер.
Очередная заказчица в новом лифчике и юбке вертелась перед Горобцом. Он одергивал и ощупывал свое творение, женщина хихикала. Он отступил на три шага, оценивая то ли новый лифчик, то ли женщину.
— Ну как? — спросил он по-русски.
— Ты видишь, какая у меня грудь? — сказала она. — Правда, красивая грудь? Она всегда была красива, но ты, малыш, сделал ее еще лучше! Я теперь дама — первый сорт! В твоем лифчике! А вот здесь пришей кружавчики!
Про кружавчики он понял, приблизился и возложил свою лапу ей на грудь.
— Здесь? — спросил он.
Но тут вдруг с улицы донеслись громкие крики, бестолковый шум, взвизги музыки. Оставив заказчицу в каморке, Горобец кинулся к окну. Коротконогая женщина цокала за ним высокими каблуками.
На улице бесновалась толпа. Развевались красные флажки, качались над головами портреты Сталина и написанные от руки лозунги: “Белогвардейцы, вон из Франции!”, “Смерть агентам капитала!”, “Да здравствует коммунизм!”, “Слава Сталину!”. Кто-то пел, кто-то играл на аккордеоне, кто-то дудел в скрипучий рожок. В окно второго этажа полетел камень, послышался звон разбитого стекла.
Горобец затолкнул женщину обратно в заднюю комнатку:
— Сиди здесь!
Полез под кровать, вытащил что-то длинное, завернутое в тряпку. Развернул — винтовка. Женщина смотрела с ужасом. Горобец передернул затвор и вылетел на крыльцо. Задрав винтовку вверх, шарахнул в небо.
— Разойдись, сволочи!
В кабинете Дитмара Саблин отскочил от разбитого окна и приказал Сержу, растерянно замершему у двери:
— Уймите его! Там, на улице! И полицию вызовите! Плоды вашей авантюры, Аркадий Сергеевич, — накинулся он на Дитмара. — Такая неосторожность! Ну, этот тип… хоть что-нибудь успел вам сказать?!
Дитмар покачал головой.
— Я вас предупреждал! — выкрикнул Абрамов. — Предупреждал! Могли ведь и вас убить!
— Меня могут убить в любой момент, даже когда я просто иду в булочную.
— Послушайте, что пишет эта газетенка! — Саблин взмахнул парижской газетой. — “Эти русские, что белые, что красные, совершенно распоясались в нашей беззащитной столице. Свои варварские распри они принесли сюда, в сердце мировой цивилизации. И страдаем от этого беспорядка мы, простые французы. Давайте вспомним нашего президента, вечная ему память, господина Думера, которого убил русский варвар. Не пора ли выгнать этих дикарей за пределы нашей прекрасной Франции!” Вот чего вы добились, Аркадий Сергеевич! Выгонят нас — и куда мы с вами денемся, господа?
Он оглядел всех собравшихся в кабинете и снова глянул в окно. Полицейские дубинками разгоняли толпу. Трое ажанов волокли отчаянно сопротивлявшегося Горобца.
— Вашего Личарду, Аркадий Сергеевич, полиция забрала, — сказал Саблин. — Интересно, что думают в провинции про наши парижские дела?
Заезжий провинциал, с виду — типичный пожилой французский лавочник средней руки, в прошлом — полковник Зеневич, был напуган, смущен, но все же решился заговорить:
— О деятельности руководства у нас постепенно сложилось, простите, самое неблагоприятное впечатление. Нам кажется, что вы, господа, не видите реальности, витаете, так сказать, в эмпиреях. Эмпиреи вас заводят вот куда, — кивнул он в сторону окна. — У вас все идеалы, заговоры, интриги, а нам приходится выживать. Озаботьтесь лучше нашим общим житейским благом, так сказать… Простите мою солдатскую прямоту, но, ваше превосходительство, Аркадий Сергеевич, не пора ли всем вам на покой? Не пора ли, господа, уступить дорогу более молодым и реальным?
— То есть вы с солдатской прямотой, — сказал Дитмар и встал, — предлагаете мне подать в отставку? Я обдумаю ваше предложение… А сейчас, господа, все свободны. Благодарю вас… Господин Саблин, марш в полицию! Выручайте Горобца!
Последние демонстранты разбегались. На мостовой валялись обрывки лозунгов и портретов. По улице, прихрамывая, шагал Сурин. Через мгновение он уже врывался в кабинет Дитмара. Следом, пытаясь удержать, Серж Поволоцкий в растрепанной одежде.
— Простите, господин генерал! Простите! К вам хочет, нахал! Не смогли удержать, — выкрикивал Серж. — Простите!
— Вы кто, милостивый государь?
— Капитан Сурин, ваше превосходительство!
— Что вам? Видите, что тут творится?
— Неотложно, ваше превосходительство, неотложно!
— Оставьте нас, — приказал Дитмар секретарю. — Присаживайтесь, капитан. Что вам угодно?
— Я виноват. Виноват я. Не уберег. Убили их. А я жив. Должен с ними.
А жив…
— И слава богу, что живы. Вам нужна помощь?
— Помощь? Да, возможно… Потом. Дело не в этом. — Он встал, наклонился через стол и зашептал: — Я знаю, кто предатель. Кто всех продает… Тут Достоевский…
— Достоевский?
— Простите, — Сурин потер лоб. — Начитались они… вот…
— Кто?
— Генерал Саблин… Певичка…
— И вы туда же! — взорвался Дитмар. — С ума сошли, капитан? Наслушались, что люди болтают. Болтают из зависти. Люди глупы и завистливы.
— Я видел! Видел! Он говорил с водопроводчиком! Не верю ему. Да,
я обязан… Обязан вывести на чистую воду… В память тех мальчиков. Они погибли, а я жив. Жив… Генерал Саблин толковал с водопроводчиком, понимаете?
— Погодите! И отвечайте на мои вопросы! Я приказываю! Где вы остановились?
— У приятеля… иногда… Иногда — гостиница… Паршивая…
— Стоимость гостиницы?
— Три франка.
— Вот вам записка. Идите к нашему финансисту, он выдаст вам нужную сумму. Будете ее получать ежемесячно. Узнаю, что пьянствуете, больше не получите ни франка. — Дитмар встал. — Свободны, капитан. Всего наилучшего. Подлечитесь.
— Но, — Сурин растерянно поднялся, — господин генерал-лейтенант, водопроводчик…
— Вы свободны, господин капитан. До свидания.
Сурин развел руками, повернулся, зашагал, прихрамывая, оглянулся, еще раз развел руками и скрылся за дверью. Но тут же вернулся.
— Простите, господин генерал-лейтенант, — сказал он. — Тут все изложено.
И положил Дитмару на стол какие-то листки.
Прочитав их, Аркадий Сергеевич встревожился, хоть и, ясное дело, — не
в себе этот Сурин. Но уж очень совпадал смысл беспокойных, сумасшедших слов со слухами, которые роились вокруг имен Саблина и Кривицкой. Пришлось рассказать о доносе Саблину, тот возмутился и потребовал суда чести.
И вот за длинным столом собрались человек десять высших офицеров СРВ. Председательствовал сам Дитмар. Саблин сидел у стены и покуривал. Секретарь суда, адмирал Кедров, зачитывал официальную справку:
— Николай Владимирович Саблин вступил в Добровольческую армию в чине штабс-капитана. Завершил войну начальником славной Корниловской дивизии, и в 1920 году был произведен главнокомандующим в чин генерал-майора. Воевал храбро, имел много побед. Организовал и поддерживал порядок во временном нашем лагере в Галлиполи.
— Господин обвинитель, — сказал Дитмар, — какие в деле имеются документы?
— Имеется следующее, — Абрамов встал, — рапорт капитана Сурина, рапорт полковника Федосеева, письмо капитана Гросса из Софии и записка поручика Шаврова.
— Я думаю, господа, мы не будем зачитывать эти пространные папирусы,
а попросим господина Абрамова кратко их пересказать, — сказал Дитмар.
— Капитан Сурин сообщает, — докладывал Абрамов, — что однажды случайно услыхал, как генерал Саблин переговаривался с неким французским, — подчеркиваю, — французским водопроводчиком по-русски. Из чего капитан Сурин сделал вывод, что данный француз — никакой не француз, а скрытый большевистский агент. Николай Владимирович, скажите, при каких обстоятельствах это было?
— Не могу знать, — заявил Саблин. — Сурин — сумасшедший. После того несчастья в Финляндии он умом тронулся.
Позвали Сурина. Он явился, прихрамывая, опираясь на палку.
— Шли мы по лесу, — рассказывал. — Попал я в канаву… ручей… переходили по бревну… Все прошли, я оступился. Ногу поломал. Мальчиков потом убили. Они снятся мне, понимаете, снятся.
— Капитан, нельзя ли короче, — сказал Абрамов. — Мы это знаем.
— Нас предали. Предал вот он. — Сурин обернулся, указав на Саблина своей палкой.
— Ты, сукин сын, клеветник! — вскочил Саблин и двинулся к Сурину.
— Негодяй! — Сурин неловко шагнул вперед и, едва не упав, толкнул палкой Саблина в грудь.
— Господа, ведите себя прилично! — Дитмар стукнул кулаком по столу. — Сядьте, Николай Владимирович, спокойнее! А вы, капитан, держите себя в рамках!
— Капитан, почему вы решили, что виноват Николай Владимирович? — спросил Абрамов.
— Глаза скользят… И сейчас скользят…
— Глаза! Излагайте факты. — Дитмар начинал сердиться. — Тут не салон мадам Жужу.
— К нам приезжали только его люди… Письмо от капитана Гросса…Пишет, видел, Саблин в Софии встречался с Петровским. Петровский — известно всем — большевистский агент… А визы в Бельгию? Сто виз в Галлиполи было!.. Кому продал?
— Сперва про водопроводчика, капитан! — настаивал Дитмар.
— Да, верно… Простите… Главное — водопроводчик… Имея такие подозрения… Мальчики погибли… Приехал в Париж… Пошел посмотреть к его дому.
— Вот как! Шпик! — выкрикнул Саблин.
— Да-с! Загримировался под нищего. Просил у них милостыню. Водопроводчик не дал, а этот… сунул монетку.
— Вот оно что! — крикнул Саблин. И многим показалось, что Саблин что-то вспомнил и испуган.
— Почему у вас возникли подозрения по отношению к водопроводчику? — спросил Абрамов.
— Как же? На камионе1 написано по-французски: “Водопроводные работы. Мастер Николя Бруссен”. То есть француз. А тут этот вдруг говорит с французом по-русски… И тот отвечает по-русски… Вот я и подумал… И потом… Телефон… Я туда телефонировал. И мне сказали, что там нет ни одного русского.
— Расскажите, о чем говорили генерал Саблин и водопроводчик? — приказал Абрамов.
— Они пожали друг другу руки… Генерал и какой-то там водопроводчик! Водопроводчик сказал: “Я надеюсь на вас, Николай Владимирович”.
— В рапорте есть номер, — сказал Дитмар. — Господин Абрамов, немедленно протелефонируйте, будьте добры.
— Минуточку, не надо телефонировать, — быстро проговорил Саблин. — Господин капитан говорит чистую правду. Я вспомнил. Так все и было. Кстати, господин Дитмар с супругой в этот день были у меня в гостях. Я вызвал водопроводчика от Бруссена. У Бруссена служит мой давний знакомый, инженер из Петербурга Марков. Я поэтому и обращаюсь всегда к Бруссену и прошу его присылать ко мне только Маркова. Марков идеально говорит по-французски. Он выдает себя за француза, ему это легко, он женат на француженке и взял ее фамилию. Вы же понимаете, господа, что во Франции лучше быть французом, чем русским. На фирме никто не знает, что он русский. В тот день я не смог заплатить, не было наличных, а банки в воскресенье закрыты.
Я обещал, что завезу деньги в понедельник. Вот Марков и сказал: “Надеюсь на вас”. Ему нужно отчитываться перед Бруссеном.
Сурин растерялся.
— Спасибо, господин генерал, — сказал Дитмар. — Спасибо, господин капитан, вы свободны. Можете идти.
— Все же тут неясность, — сказал Абрамов.
Но, ссутулившись и сильнее, чем прежде, прихрамывая, Сурин уже выходил.
— Что скажете, господа? Мне представляется, что эти клеветы — домысел, — торжественно заявил Дитмар. — Бред. Несчастный капитан не в себе.
— Снять с довольствия, — сказал Саблин.
— Не думаю. Он болен. Лечить его нужно. Все, господа?
— А что с другими рапортами? — спросил Абрамов.
— Отнесите в нужник, — отрезал Дитмар.
12. Мария
У Натальи Григорьевны я прожила месяца три-четыре, всю зиму. Мы подружились. По утрам я уходила якобы на курсы. Бродила по городу, мерзла, заходила в музеи, в кино, в унылые магазины. Вокруг меня роились тысячи жизней, но я, словно в стеклянном колпаке, существовала отдельно. Люди, которые должны были мне помочь, исчезли без следа. Сбежали? Гниют в камере на Лубянке? Расстреляны? Начитавшись детективов, теперешняя публика думает, что удел шпионов (вражеских) или, как их стали называть в Совдепии, разведчиков (своих), — сплошные приключения. Но это не так. Скука и напряженное подспудное ожидание: вот-вот повезет или вот-вот случится что-то ужасное — это и есть шпионская жизнь. Хоть я не была шпионом, а так, кем-то вроде, но все равно, сомнительным персонажем, тайным агентом. Выдавала себя не за того, кто я есть на самом деле, ловчила, обманывала, жульничала и постоянно ждала разоблачения. Первый восторг от взрыва унылых будней испарился, и я уже жалела, что ввязалась в сомнительную авантюру. Я хотела обратно во Францию, в Лерак! Но отыскать, разоблачить других жуликов, предателей, я была обязана, хотя бы ради Аркадия Сергеевича, Веры Ивановны, Пети. Но где та дверь, дырка или даже щель, сквозь которую можно проникнуть? Куда? Пойди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что. Рестораны, кафе. Наверное, думала я, мои, так сказать, возможные клиенты там бывают и там легко завязываются знакомства. Но этих заведений мало, а значит, постоянные посетители — наперечет. Новый человек сразу привлечет внимание, окажется под наблюдением. Не годится. Несколько раз бывала в театре. Видела издали в толпе во время антрактов пару раз чекистскую форму. И что? Во-первых, раз в мундире — значит, мелочь. Начальник в театр в форме не пойдет, только в штатском. Во-вторых, те, которые в мундирах, всегда были с женщинами. То есть мне они не доступны. Часто ходила в кино, проводила время попусту. Почти все фильмы оказались тупыми агитками. Запомнила комедию “Веселые ребята”. Такая же дурацкая, как и те, что видела во Франции (комедия — вообще не мой жанр), но ловко скроенная, без агитации и с неплохой музыкой. Кажется, пришлось мне ее тогда посмотреть раз пять-шесть. Этак, думала я, ни за год, ни за два не справлюсь, никого не найду, ничего не выведаю. И не обречена ли я провести остаток своей непутевой жизни здесь, в этой убогой Совдепии? Однажды забрела на какую-то выставку живописи и увидела картину, где женщина (она изображена спиной) едет за рулем открытого авто по Охотному ряду, веселому, цветному, словно бульвар в Париже. Может, наняться шофером, подумала я. Шоферский документ мне Шумейко выправил. Но потом решила — женщина за рулем здесь редкость, и я непременно стану заметной. Позже я где-то прочла, что тогда в Москве только одна женщина водила собственный автомобиль — Лиля Брик, любовница знаменитого Маяковского.
Сны. Постоянные сны, обрывочные, бессвязные, тревожные, все из кусков прошлой жизни, мелькающих в полном беспорядке. Один, правда, фантастический. Но связный и совершенно реальный, как кинематограф. Будто сижу я в автобусе среди других пассажиров. Автобус стоит на горной дороге, и шофер куда-то отлучился. Вдруг чувствую, что автобус начал движение, он медленно, беззвучно, но упрямо катится под уклон. Еще никто, кроме меня, ничего не заметил. Автобус катится быстрее. Я знаю, что мы можем разбиться, я знаю, как остановить автобус, я знаю, что должна это сделать — и не могу двинуться с места. Не могу, и все тут! Сон с автобусом — мой “фирменный”. Я иногда вижу его и сейчас, здесь, в Аргентине. Только теперь он перестал меня пугать. Я просыпаюсь и равнодушно отмечаю: опять он. Наверное, нужно было когда-то начать считать, сколько раз я его видела, но я этого не сделала. Теперь уже поздно.
13. Нарком
В кабинете наркома госбезопасности собралось с десяток руководителей отделов. Нарком, малорослый, худощавый человек лет сорока пяти, расхаживал перед подчиненными.
— Успехи, товарищи, налицо, — говорил он. — Но, товарищи, не нужно забывать мудрую мысль товарища Сталина о том, что по мере нашего победоносного продвижения по пути построения социализма классовая борьба обостряется. Бешеная собака, вот какой перед нами враг! А что делают с бешеной собакой? Правильно — ее уничтожают. Вы не смотрите, что я маленького роста. Руки крепкие — сталинские! — Сжав кулачки, он вытянул руки вперед. — У меня хватит сил заставить вас работать как следует! Буду сажать и расстреливать всех, кто посмеет тормозить дело борьбы с врагами народа! Никакой жалости к врагам, товарищи! Суровиков! Твои подчиненные в Кемеровской области проявляют гнилой либерализм. У тебя там самые низкие показатели по арестам. За месяц всего сто пятнадцать человек! Разберись… Все! Свободны! Ганецкий, останься!
Ганецкий осторожно присел на кончик стула. Нарком достал из тумбочки стола бутылку водки и две стопки. Налил. Поднял стопку.
— Пей.
Выпили, нарком налил снова. Вынул из ящика стола две винтовочные пули и поставил на стол рядом со стопками.
— Ты ничего не сделал по этому Жоржу! Твои люди во Франции жируют и бездельничают! — Его пальцы поглаживали пули. — Слушай анекдот: пьяница
в пивной заказывает две стопки водки. Ему наливают. Он пьет и еще две заказывает. Его спрашивают: а почему две? А это, говорит, не просто стаканы, это — Зиновьев и Каменев. Их вместе в расход пустили… Кстати, именно этими пулями. Те самые пули, понял?
И смахнул пули в ящик стола.
— А кто следующие двое? Может, ты и твой “водопроводчик”? А? Передай — его бездействие вызывает подозрения. Пусть надавит на этого недобитого генерала и его певичку. Пусть втемяшит твоим Фермерам в башку — никогда она не будет петь на родине, если… Мы должны найти этого Жоржа! Все, действуй. Иди.
14. Мария
После унылой зимы вдруг стремительно налетела яркая весна. Снег сошел за две недели, в конце апреля настала летняя жара, и вся копившаяся зимой грязь, к середине дня поднятая в воздух колесами автомобилей и ломовиков, парила над Москвой плотным желтоватым пыльным пологом. Однажды утром я поднялась очень рано, часов в шесть. Захотелось просто погулять, подышать пока еще чистым утренним воздухом. И тут на меня, так же стремительно, как весна, налетели важные события.
Пустынная мощеная улица. Вдали вяло шевелится какая-то людская масса. Очередь. Иду мимо. Засаленная бумажка на двери лавки: “Масло сливочное, в одни руки 200 грамм”. В хвосте очереди бородатый дед, поплевав на химический карандаш, пишет девочке лет семи номер на запястье. Другая улица, асфальтированная. Поливальная машина. Еле уворачиваюсь от водяного веера. Шофер из кабины машет рукой и весело что-то кричит — не разобрать. Шагаю торопливо, будто куда-то опаздываю. И вдруг торможу — спешить-то незачем. И вообще — идти некуда, гуляю ведь. Курю, скрывая папиросу в ладони: не принято в Москве, как, впрочем, и в Париже, женщине курить на улице. Но затягиваться приходится. И тогда папироса делается заметной.
Меня обгоняет легковой открытый автомобиль. За рулем военный. Обогнав меня, автомобиль останавливается. Мелькает: за мной? НКВД? И не убежать, деться некуда! Только вперед. Поравнялась с машиной. Военный уже перебрался на правое сиденье и оборачивается ко мне:
— Гражданочка! Угостите папироской!
Папироской? Всего-то! Да, пожалуйста! Бери хоть все. Достаю пачку и протягиваю военному:
— Пожалуйста, товарищ. Возьмите несколько.
— Может, вас подвезти?
Смотрю ему в глаза. Этот парень мне определенно симпатичен. Лицо открытое, дружелюбное, сильное. Детское?
— Не откажусь, — говорю и лезу в автомобиль.
Едем. Вижу его петлицы с пропеллерами.
— А вы, выходит, летчик? “Сталинский сокол”?
— Самый настоящий сокол. А вы, если не военная тайна, где служите?
— В одном… учреждении.
— У вас там все такие красивые?
— По-моему, вы хотите мне польстить, — хихикаю, кокетничаю напропалую. Совершенно, как теперь вспоминаю, искренне.
— Хочу.
— Ну что ж, у вас это получилось. Спасибо.
— А мы сможем с вами увидеться еще? Как вы думаете?
— Как я думаю? А никак. Я еще не успела подумать. Начинаю: раз, два, три, четыре, пять. Подумала. А почему бы и нет?
— А как я вас найду?
— Прилетайте…
Вместе смеемся.
— Я могу вам позвонить? — говорит “сталинский сокол”.
— Нет… Это будет не совсем удобно. Такие уж у меня обстоятельства. Тормозите. Я приехала.
Он останавливает автомобиль.
— У вас строгий муж?
— Именно. Строгий. Сердитый. Старый.
— Шутите. А если всерьез?
— Всерьез? Напишите мне ваш номер, я вам сама позвоню.
— Когда?
— Денька через два.
Летчик вырывает листок из записной книжки, пишет, протягивает мне:
— Буду ждать. Услышите женский голос — не пугайтесь. Это домработница.
Гляжу в бумажку. Его звать Павлом.
— Хорошо, что предупредили. Я ужасная трусиха. Ну, до встречи?
— Слушайте, тут налицо явная несправедливость, классовое неравенство, — заявляет Павел. — Это нечестно. Я свое имя вам написал. А вас-то как звать?
— О, вот это военная тайна. Как я могу ее вам открыть, Павел?
— А все же?
— Ну, хорошо. Только больше никому, ладно? Кругом враги. Но вам я верю. Я — Анна. Просто Аня — и все тут. Договорились?
Через несколько дней мы встретились у входа в парк культуры. Идем по аллеям, и встречные то и дело оглядываются на нас. В чем, думаю, дело? Иные даже здороваются. Прошагали трое на ходулях. Остановились и дружно прокричали: “Летчику Трубникову ура! Ура! Ура!” Вдруг поняла — Павел знаменитость.
— Всенародная слава не утомляет? — спрашиваю.
— Иногда. А сейчас даже совершенно неприятно. Тайное свидание с прелестной незнакомкой — а тут на тебе!
— Это я-то незнакомка? Разве мы с вами, Павел, не знакомы? Мы знакомы уже… четверо суток. Вы — Павел Трубников, я — Анна Высоцкая.
— Это только имена. Клички. Как у лошадей. Или у собак.
— Я вам напоминаю лошадь? Или собаку?
— Простите, не хотел вас обидеть. К слову пришлось. Просто я очень люблю лошадей. А про вас я, Аня, ничего не знаю… Но вы мне интересны.
— Вы мне тоже интересны, Павел.
Касаюсь его руки. Давно хотелось, но не позволяла себе. А тут не устояла. Бицепс как из стали.
— Расскажите мне о себе, — просит он.
— Кое-что расскажу. Но не все. И вы поймете, почему. Ведь это касается не только меня. Я вам давеча наврала. Нигде я не служу. Недавно приехала с Урала. Сняла угол…
— У вас что-то случилось?
— Ушла от мужа. Мы крупно поссорились. Я его уличила, скажем так…
в недостойном поведении. Взяла чемоданчик и — куда глаза глядят. А куда глаза глядят у граждан страны Советов, Павлик?
— Как это куда, Аня? Конечно — в Москву.
— В Москву, в Москву! Именно… А вы, конечно, женаты?
— Уже девять лет. Двое детей. Они с женой в Кинешме. А у вас есть дети?
— Нет. Иначе как бы я сбежала? Видите, какая незадача, Павел? У вас жена и дети, у меня — муж.
— Старый и грозный?
— Скорее — грозный, чем старый. И думаю, он меня ищет. И ведь рано или поздно найдет, собака!
— Неужели это помешает нам с вами видеться, Аня?
— Нет, конечно. Вы мне симпатичны. Разве может что-то помешать видеться людям, которые друг другу симпатизируют?
Погуляли и все тут. Ничего более. Он отвез меня на своем авто в мой теперешний переулок.
— Вот здесь я живу. Видите, окно на пятом этаже, где герань, — показываю. — Квартира тридцать пять. Хозяйка — Наталья Григорьевна. Три звонка. Только лучше вам сюда не приходить.
— Когда мы увидимся, Аня?
— Когда? Хоть завтра. Нет, лучше послезавтра. Или через три дня. Я вам позвоню с утра. Вы когда встаете?
— Ровно в семь.
— Ну, вот я позвоню через три дня в полвосьмого. Договорились?
— Я буду ждать. Боюсь, мне грозит бессонница.
— Выпейте на ночь брому.
Павел усмехается и протягивает мне руку. Исчезаю.
Кажется, несколько дней, остававшихся до свидания, снова бродила по городу. Опять кино, опять “Веселые ребята”. Слушала сипловатый мужской голос про то, как любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь, и вспоминала Павла. Ждала нашей с ним встречи. Уже, оказывается, ждала. Сколько лет прошло, а это танго до сих пор звучит у меня в ушах.
Иду по улице и вдруг вижу лицо, которое кажется мне знакомым. Не в толпе, не вживую, а на стене, на большой, написанной широкой кистью театральной афише. Комиссарша в кубанке и кожаной куртке с маузером в вытянутой руке. Лицо искажено зверской гримасой, но все равно кажется знакомым. “Скоро премьера! Всеволод Вишневский. “Оптимистическая трагедия”. В роли комиссара народная артистка СССР Ольга Лебедянская”. Портреты актеров в витрине у театрального подъезда. И тут то же лицо. Вот “Гроза” Островского. Та же Ольга Лебедянская, Ляля. А вот фотография из “Чайки”. Видно, хорошо поработали гримеры и фотограф. Тут она совсем молодая и очень похожа на ту, которой была когда-то, в восемнадцатом году. Только почему — Лебедянская? По мужу? Сценический псевдоним?
В киоске Мосгорсправки узнаю, что Велемирова этого года рождения
в Москве не числится. Есть одна Велемирова, но ей почти девяносто лет. Не та.
— А о народной артистке Лебедянской справку я вам дать не могу, — заявляет киоскерша. — Запрещено. Вы что думаете, вы одна ее обожаете? Сотни! Тысячи! А если каждый припрется к ней домой?
— Я, товарищ, не каждая. Мы с ней подруги детства, — говорю. — Только живу на Урале, и мы лет десять не виделись. Адрес у нее сменился, я заходила по старому… Очень хочется увидеться.
— Вам хочется, а ей? Нельзя, гражданка! Почему я должна всем угождать? Нынче лакеев нет. Мало ли кому чего хочется. Идите в театр, там ищите. Если вас пустят.
— Жаль. Через пять часов уезжаю, не успеть. А так я ей хоть напишу! Умоляю!
И я выкладываю на прилавок рубль.
— Гражданка! Гражданка! Чего вы себе позволяете? Как не стыдно. — Возмущается киоскерша.
— Очень стыдно, — говорю и добавляю еще рубль.
— Ну, гражданка! Позор! — Киоскерша просто раздувается от негодования. Но глаза маслятся. Кидаю еще рубль.
— Черт с вами.
Сгребает деньги под прилавок. Листает книгу. Пишет на бумажке. Выкидывает бумажку мне.
— Огромное вам спасибо! Мерси! Выручили!
Неожиданно солидная, чистая лестница, дубовая дверь. Медная табличка — “О. А. Лебедянская”. Нажимаю кнопку звонка. Приоткрывается щель, поперек которой — цепочка. Недоверчивый глаз, косынка. Короткопалая рука на торце двери. Горничная? Нет, не так, теперь это называется домработница.
— Я к Ольге Андреевне.
— Мне они не говорили. Они никого не ждут, они отдыхают, — и пытается закрыть дверь. Не даю, подставив ногу.
— Передайте Ольге Андреевне, — говорю, — что ей шлют привет от Велемировых из Екатеринодара.
Дверь захлопывается. Жду. За дверью невнятные голоса, шаги. Снова — щель, цепочка. Глаза Ляльки, и ужас в них, словно перед ней выходец с того света. Еле слышный выдох:
— Ты?
— Я, — всовываюсь в щель и шепотом: — Меня зовут Анна.
Дверь захлопывается, потом открывается во всю ширину. Вхожу.
— Ну, здравствуй, Ляля Велемирова.
— Я — Лебедянская, — шепчет она, приложив палец к губам.
Мгновение стоим друг против друга. Ляля первая виснет у меня на шее. Обнимаемся, всхлипывая. Наконец Ляля отрывается от меня и кричит:
— Мотька, за вином — шагом марш! Подруга приехала! — и потихоньку мне: — Сколько мы не виделись?
— Черт знает, — отвечаю.
— Андревна, в “семерке” вина нету, — говорит Мотя.
— Где хочешь! Лети в коммерческий, к Елисееву. И коньяку купи!
— А как ты, выпивши, в театре будешь представлять? — строго говорит Мотя. — Подумала?
— Не страдай, подруга! Подумала, — радостно говорит Ляля. — У меня замена есть. Сейчас позвоню, скажу, приболела. Лети! И икорки, ветчины купи, что там будет!
Вымытая, с мокрыми волосами, одетая в Лялин халат, поедаю бутерброд. Ляля глядит, как я ем, широко раскрыв свои небесные, слегка уже поблекшие глаза.
— Мотька придет, чего-нибудь еще принесет. Ты, я вижу, оголодала. Эту Мотьку за смертью посылать. Давай по рюмочке, за встречу.
Она достает наполовину опустошенную бутылку водки из кухонного шкафа. Наливает по рюмке. Выпиваем.
— Ты откуда?
Молниеносно взвешиваю — врать или говорить правду? Когда я произнесла ее настоящую фамилию, она испугалась. Скрывает. Правда для нее страшна. Пугать правдой, вот что — и она у меня в руках.
— Оттуда, — отвечаю.
— Тебя пустили?
— Я сама, — качаю головой.
— Сама? Как это? А паспорт? — глядит с ужасом.
— Успокойся, паспорт у меня есть.
— Зачем явилась?
— Надо.
— А где остановилась? — Ляля залпом опорожняет рюмку.
— Иногда буду жить у тебя. Тебе придется кое в чем мне помогать.
— Ты сошла с ума!
— Придется, милая… Кстати, как тебе удалось сменить фамилию?
— Один чекист помог. Еще тогда, в двадцать первом.
— А вдруг об этом узнают?
— Ему уже все равно. Они его судили по зиновьевскому блоку. Расстреляли.
Гляжу ей в глаза. Глаза, которые наливаются слезами.
— Ну, царствие ему небесное. Твой любовник?
— Любимый.
Выпиваю, крещусь. Глядя на меня, Ляля тоже крестится отвычной рукой. Молчим. Ляля наливает в рюмки, а потом, широко раскрыв глаза, спрашивает, запинаясь:
— Ты… Ты — шпионка?
— Андревна! Андревна! Просыпайся, мать моя, провожай, мне ехать пора, — одетая по-дорожному, Мотя заглянула в спальню.
— Дай выспаться, злодейка. — Ляля открыла глаза и недовольно пробурчала: — Премьера же была… Знаешь, когда я домой приехала?
— Знаю, все видела. Представляла ты лучше всех. А явилась, матушка,
в шесть утра. Загуляла. А сейчас уже полдень, мне на поезд пора.
— Ах, да… Ты же в отпуск. — Ляля села и накинула халат.
— Отпуск, — ворчала Мотя, — на что мне этот отпуск! Чай не за плугом
у тебя ходила. Не сильно притомилась. Это змея тебя подговорила, чтоб меня угнать. Бойся ты змеи этой. Ой бойся!
— Какая еще змея?
— Эта, которая подруга твоя детская. Она уже тут на кухне, чаи распивает. Приперлась ни свет ни заря. Опасайся змеи. Глаза у нее недобрые, ох и недобрые-то глаза. Как глянет — душа в пятки уходит.
— Чепуха какая. Ну, пошли, поцелуемся на прощанье.
Они вышли в коридор. Мотины узелки и коробки уже приготовлены в прихожей.
— Ну давай, отдыхай, Матрена.
— Ага, в деревне отдохнешь!
Обнялись.
— Раньше, чем через месяц, не являйся — выгоню, — сказала Ляля.
Слышу их разговор и выглядываю из кухни.
— Не через месяц, а когда Ольга Андреевна письмо пришлет, — говорю строго.
Мотя открывает входную дверь, Ляля идет за ней, чтобы запереть замок.
— Вот что я тебе говорила? — шепчет ей Мотя. Дверь за ней захлопывается.
— Что она такое говорила? — спрашиваю, у меня хороший слух.
— Глаза, говорит, у тебя недобрые.
— Устами крестьянки глаголет истина. Так вас партия учит?
Ляля возвращается в спальню и плюхается в постель. Я иду за ней.
— Ого, сколько цветов! Ты и впрямь — народная.
Перехожу от букета к букету, от корзины к корзине. В них записочки. Машинально просматриваю их. Читаю. И одна привлекает внимание. Читаю вслух:
— “Потрясающей актрисе от скромного летуна. Надеюсь когда-нибудь взлететь вместе. Трубников”. Кто это?
— Летчик.
— Собираетесь вместе полетать?
— Думаешь, все, от кого букеты, — мои любовники? Может, кому-то и нужна в постели народная артистка. Не баба, а знаменитость. Но этот Трубников себя ведет почтительно. Пока.
— А вот этот — тоже скромник? Некто Иван Цымбал?
— Этому сто лет. Старый большевик. Просто любит театр. Ценит меня как артистку.
Еще одна записка. Читаю, и меня словно обжигает — вот она, моя цель. Тот, кто мне нужен. Тот самый. И равнодушно спрашиваю:
— А Ганецкий — это кто?
— А, никто. Поклонник, как все, — но что-то неуловимое проскальзывает по Лялиному лицу.
— Лялька, ты хорошая артистка? — вытаскивая очередную записочку, спрашиваю. — Только честно?
— Приходи на спектакль, сама увидишь.
— А Ганецкий! — ору я. — С Ганецким ты спишь?! Я спрашиваю, кто он такой! Ты спишь с ним?
Ляля растеряна. Глаза ее наполняются слезами. Она всхлипывает.
— Точно — змея… Мотька дура дурой, а учуяла… Как ты догадалась?
— Почему ты мне врешь? Не ври! Говори правду! От правды зависит твое благополучие. Кто он? Говори!
Теперь Ляля плачет навзрыд. И — сквозь слезы:
— Чин из госбезопасности.
— Не реви! Рассказывай!
— Иногда… иногда… он тут появляется… Он — омерзителен… Сумасшедший… Садист… Мазохист… Он заставляет меня делать черт знает что!
— И ты его… развлекаешь?
— А что мне остается?.. Он в минуту погубить может. Думаешь, охота на нарах чалиться?! Еще шпионкой объявит… И самое смешное, — усмехается она сквозь слезы, — теперь он будет прав.
— Откуда ты такие слова знаешь, народная артистка? Нары, чалиться?
— Это мы пьесу играли про заключенных. — Ляля вытирает мокрое лицо краем простыни. — “Аристократы” называется. Нас возили в колонию. Начальник у них по фамилии Герман, очень обаятельный. И мы там разговаривали
с заключенными.
— Словом, вот что, подруга. Мне нужен Ганецкий. Ты его сюда доставишь, поняла? А там уж — мое дело. Обещаю, я тут же освобожу тебя от своего присутствия.
— Это безумие, — скулит она. — Ты с ума сошла.
— Придется, Велемирова. Иначе они узнают, что ты дочь царского генерала. Скрываешься под чужой фамилией.
— Ты на меня… донесешь?
— Выбора у меня нет, подруга. Это не мой личный интерес, понимаешь?
И не вздумай выкинуть… что-нибудь… Помни, кто ты такая и откуда. Помни свою настоящую фамилию… Помни своих родителей.
Прошло какое-то время (неделя, месяц, уже не помню), и я переступила черту, которую не имела права переступать: пришла к Павлу домой. Чего я хотела? Вряд ли тогда я анализировала свои желания и чувства. Хотела прийти — и пришла. Совершенно точно знала, что этого делать не нужно. Но устоять не могла. Уговаривала себя, что Павел может оказаться полезным, что через него я познакомлюсь с нужными людьми. Конечно, это были сплошные самооправдания. Я просто хотела с ним встретиться. И я сделала это. Лучше бы не делала. Но про то — позже, если решусь. А теперь-то врать нечего, я желала, как самка, раздвинуть для него ноги (так когда-то говаривал старый Гарабос). Ни для кого в жизни я этого не хотела так, как для него… Вот и пришла.
Мы стоим у него на балконе. Высоко, перед нами весь город. Смеркается. Зажигаются огни.
— Красиво, правда? — говорит Павел, стараясь не коснуться меня.
— Красиво…
— Нравится вам Москва?
— Нравится…
— Еще не все, конечно, благоустроено. Но отсюда — как с самолета — дрянь не видна.
Повожу плечами, мне зябко, иду в комнату, он за мной. Комната в новой квартире большая, не обжитая. На столе вино, жареная курица, вареная картошка, свежие огурцы, красная икра.
— Все это вы сами достали и приготовили?
— Домработница. У меня золотая домработница.
— А где ж она?
— Ушла домой. Она — приходящая.
— А вы ее не боитесь? Не боитесь, когда она здесь?
— Почему я должен ее бояться? — Он приближается ко мне.
— Ну, например, она может… вас соблазнить. Ведь может? — Делаю шажок ему навстречу.
— Во-первых, я стойкий оловянный солдат. — Он отступает. — Вот видите? Во-вторых, она пожилая…
— А вдруг она вас ограбит?
— А что тут красть?
— За ваши подвиги не платят? — Чуть-чуть подвигаюсь к нему.
— А эта квартира? А мебель? А мое авто? Это — плата. Но ведь это вору не унести. Зарплата приличная. Ну, и премию дают, конечно. Но все деньги в сберкассе.
— Что же в-третьих? — Подхожу к нему еще ближе.
— Она не простая домработница.
Павел шагает в сторону, отодвигает от стола стул и жестом приглашает меня сесть.
— А какая же она такая домработница? — кокетливо вздыхаю и сажусь.
— Вроде охранника. Она ко мне приставлена, понимаете? Мне кажется.
Я для страны много значу. — Он наливает вино.
— Кто же ее приставил?
Он вздымает руку и взгляд.
— Вот это — настоящий ужас, — говорю.
— Мне бояться нечего. — Он усаживается напротив. — Я перед страной и партией чист. Давайте лучше выпьем. За что мы выпьем?
— За вас, Павлик. За ваши успехи. За вашу славу. За ваши будущие полеты. Вы только берегите себя, Павлик.
— Нет, за меня пить не будем. Только за вас. Я очень рад нашей встрече. Скажу честно — меня любят женщины. А я ими восхищаюсь. Но такая как вы…
Длинный звонок в дверь. Я вздрагиваю. Павел настораживается.
— Кто это? Домработница? — шепчу.
— Ей не время, — тревожно говорит он и сидит, замерев.
— Вы никого не ждете?
— Никого.
Снова звонок, на этот раз — морзянкой. Павел выдыхает, глотком осушает бокал и встает.
— Это свои.
— Похоже, мне не везет, — говорю ему вслед. — Нет, никак не проверить мне вашу стойкость, никак.
Едва щелкает замок, как вся квартира наполняется голосами, топотом и шарканьем ног, громовым басом:
— Пашка, здорово, мимо ехали, дай, думаем, навестим. Вчера из Парижа вернулись. С выставки. Вот тебе вино — французское, вот тебе русская водка, вот тебе французская водка системы “Кальвадос”.
— Здрасте, мадемуазель! — Обладатель баса, крупный, в кожанке, входит в комнату. — Или мадам? Как вас кличут? Я — Иван Ковалов.
Рукопожатие. За ним тянется целая команда. Мужчины в кожанках, в летной форме, барышни.
— Скоморох! Давай джаз! — приказывает Ковалов. — Влупи фокстрот, чтоб чертям тошно стало!
Скоморохов, тощий очкастый юноша, усаживается за пианино.
— Пашка! Радость у нас! — Ковалов кружит Павла по комнате. — Я сейчас знаешь откуда? От товарища Сталина! Я теперь никогда руки мыть не стану! Хочешь пожать мою руку? То-то! Так и быть, держи пять! Эту руку он сам пожимал! Ты понял, Пашка? Сам! А теперь я тебе пожимаю. Прямой провод!
Скоморохов выбивает бешеный синкопированный ритм, вино льется
в бокалы.
— Тихо! — кричит Ковалов, и музыка замирает.
— За товарища Сталина! — провозглашает Ковалов. — За лучшего друга всех летчиков страны Советов!
Снова бешеный фокстрот. Летчики отплясывают со своими барышнями.
А Ковалов, прижав Павла к стене, рассказывает, я стою рядом.
— Ему, понимаешь, самому летать охота!.. Он спрашивает: что, опять вам земли не хватает? Опять собираетесь лететь? Да, говорю, товарищ Сталин, время подходит, пришли просить разрешения о перелете через Северный полюс. Тут все залыбилилсь. И Молотов, и Ворошилов. Куда лететь? — спрашивает.
В Америку, говорю. Кто в экипаже? — спрашивает. Все рассказываю. Докладываю о подготовке. Он ко всем: что же, разрешим перелет? И Молотов и Ворошилов кивают, да, да, да, мол. А я-то вижу — он давно сам все решил…
— Рад за тебя, Ваня, — сдержанно говорит Павел. — Поздравляю!
— Ну, а ты что, Паша, поделываешь?
— А я новый “ястребок” испытываю, поликарповский.
— Интересно! Рассказывай! — Оба глянули на меня.
— Мы в кухню, — извиняется Павлик. — Поговорить надо. Мы скоро.
Выхожу покурить на балкон. Следом за мной — барышня.
— Тебя как звать? — спрашивает.
— Аня, Высоцкая, — отвечаю.
— Высоцкая, Высоцкая… Нет, не знаю. Из каких будешь?
— Я — уральская. А вы кто?
— Я — Соня Ганецкая. Давай без “вы”. Ненавижу.
Ганецкая? Интересно. Дочь того Ганецкого? Или просто однофамилица?
— Ну, давай на “ты”, — говорю. — Как ты сказала, твоя фамилия?
— Ганецкая. Ты чего — отца моего знаешь?
— А кто твой отец?
— Ганецкий.
— На свете не один Ганецкий.
— Ну, мой-то один! Большая шишка там, — говорит Соня, поднимая палец к потолку. Ох, как здесь все привыкли путать Господа Бога с земным начальством!
— А ты — новая шмоня Павлика? — спрашивает Соня.
Так, думаю. Барышня Ганецкая свободна, как ветер. Что же ответить? Усмехаюсь:
— Еще нет.
— Значит, будешь. Перед Павликом еще никто не устоял. Эти летчики — парни первый сорт! Обожаю! Но мой Скоморохов — лучше всех. Слышишь, как наяривает! Главный джазист СССР!
— Москва огромная, — говорю я Соне. — Ничего тут не знаю. Покажи мне Москву, а?
— Вряд ли смогу, — она медлит с ответом. — У меня ведь служба. Каждый день.
— Где ты служишь?
— Служу… Москву тебе Павлик покажет…
— А в воскресенье, — не отстаю. — Может, телефон оставишь?
— У меня нет телефона, — говорит она и заглядывает через дверь в гостиную. — Заскучала? Сейчас Павлика сюда доставлю. И попрошу Скоморохова сыграть для тебя. Интересно, угадаю я твою музыку или нет? И вот — подарочек со смыслом!
Она что-то сует мне в руку и бежит в комнату. Останавливает пианиста, шепчется с ним, и тот начинает новую мелодию. Танго. “Любовь нечаянно нагрянет…” Угадала! Разглядываю подарок. Это две упаковки французских презервативов. Соня тащит за руку Павла и вталкивает его на балкон:
— Хватит про самолеты.
— Ну что ж, потанцуем? — говорю.
Павел кивает и подает мне руку. Начинаем танцевать, соединяясь в танце теснее и теснее. Повинуясь нежному звериному зову кладу голову ему на плечо и закрываю глаза. Чувствую его восставшее мужское. Так мы кружимся, топчемся, прижимаемся друг к другу долго-долго. Вдруг танго, все ускоряясь и ускоряясь, переходит в бравурную, быструю джазовую импровизацию. Павел останавливается. Говорит растерянно:
— А где все?
Открываю глаза, вижу Ковалова, который выталкивает из комнаты последнего из гостей и скрывается сам. Скоморохов вскакивает из-за пианино, хлопает крышкой, инструмент гудит в ответ. Выкрикивает:
— Счастливо оставаться.
И вылетает в коридор. Павел следом. Слышу, как захлопывается входная дверь. Павел возвращается в комнату.
— Никого, — и приближается ко мне.
Утром просыпаюсь первой. Рядом спокойно посапывает Павел. Как он красив, думаю с нежностью, разглядывая его лицо, ставшее во сне совершенно детским, его мощные плечи и сильные руки. Сейчас он совершенно беззащитен. Мелькает мерзкая предательская мысль — как просто лишить его жизни. Взять на кухне любой нож — и все, только кровь брызнет фонтаном. В те годы меня часто посещало, как наваждение, — не реальное желание убить, но ощущение легкой возможности лишить жизни кого-то, кто мне дорог и близок, кто мне полностью доверяет. Человек, щенок, котенок. Позже это повторяющееся наваждение исчезло…
Провожу рукой по его щеке. Он не просыпается, а только что-то бормочет и улыбается во сне. Ничего подобного не испытывала никогда, думаю, я это точно знаю, знаю. Я хочу исчезнуть, раствориться в нем. О, Господи! Дай мне силы, я не должна! Я не должна! Что мне делать с этой напастью! Он же моложе меня лет на пять. Чепуха! Разве в этом дело? Нельзя и все! Не забывай, зачем ты здесь, в этой постели, в этом городе. А что если?.. Ведь его семя проникло во влажную и теплую глубину моего чрева и, может быть, там уже зачалась новая жизнь. Что с ней делать, маленькой и беззащитной, когда моя собственная так нелепа, неустроена и опасна? На табуретке возле постели — нетронутая упаковка презервативов. Спускаю их в унитаз. В ванной долго и тревожно разглядываю себя в зеркале. Помню, как вдруг сказала, почему-то по-французски: “Что ты делаешь?” Возвращаюсь в комнату, Павел уже не спит. Смотрит обиженно, по-детски:
— Куда ты делась? Я испугался. Думал, ты исчезла. Улетела. Иди ко мне.
Потом мы лежим без сил. Павел лениво проводит рукой по моей груди.
— Что это?
А у меня на груди тогда была цепочка, на ней небольшая серебряная резная капсула. Внутри — ампула. Та самая ампула, на всякий случай.
— Еще вчера хотел спросить, да позабыл…
— Это мой талисман.
— Что там?
— Тридцать лет назад были французские духи. Этот флакончик принадлежал еще моей бабушке.
— Откроем? — Он тянется к талисману. — Никогда не нюхал французских духов. Может, еще пахнет?
— Не трогай! Это же талисман.
Ляля была в панике: Мария не появлялась несколько дней. А что если ее арестовали и вот-вот придут за мной, думала она. Телефон молчал. За окном — большой двор, в котором, кроме нескольких теток с детьми, никого не было. Мотя в отпуске, никто не убирал квартиру вот уже, наверное, неделю. Ляля бесцельно слонялась из угла в угол, бормоча: “Слава тебе, безысходная боль, умер вчера сероглазый корол… Слава тебе, безысходная боль, умер вчера сероглазый король…” Тьфу! Привязалась. Отвяжись! Вдруг долгой трелью залился дверной звонок. Ляля едва не потеряла сознание. Уже за мной? Замерла, затаив дыхание. Снова звонок. Что делать? Что делать? А, чему быть, того не миновать! И она пошла открывать.
Втаскивает меня в квартиру.
— Где была? Как не стыдно? Не могла позвонить? Я волнуюсь. Вчера едва спектакль не сорвала, так поджилки тряслись.
— Лялечка, дорогая, ну что ты так нервничаешь? — Я кладу руки ей на плечи. — Я же тебе сказала — иногда буду ночевать у тебя. Иногда ведь, а не всегда. А сейчас я хочу есть.
Иду на кухню. Наливаю молока из кастрюли. Отламываю кусок хлеба и усаживаюсь за стол. Ляля — напротив. Разглядывает меня, широко раскрыв глаза. Отмечаю это как сквозь туман, ее разглядывание мне совершенно безразлично.
— Чего уставилась? — говорю автоматически.
— Что с тобой? — спрашивает она.
Я не здесь, я далеко, я там, у Павлика. Я ее почти не слышу. Ем белый хлеб и запиваю молоком. Молоко выпито.
— Налить еще? — кажется, спрашивает Ляля и наполняет стакан. — Так. Ставлю диагноз: он.
Киваю.
— Где ты его подцепила?
— Случайно познакомились.
— И сразу?..
— Ну, не совсем…
— Кто таков?
— Не поверишь.
— Ну, не томи! — глядит умоляюще, сложив руки на груди, изображает собачку, которая “служит”.
— Трубников.
— Вот это да! Броня крепка и танки наши быстры! Как познакомились?
— На улице.
— Не ври! Трубников — и на улице.
— Честно. На улице. Он ехал на своем автомобиле, а я шла, курила. Остановился, попросил папиросу. Потом подвез меня — и все. И было это еще до того, как я к тебе явилась.
— И ты молчала? Подруга называется.
— Я ж тогда не знала, что из этого выйдет. Ну, не сердись. Не сердись…
— Не буду, ладно. Но ты не обольщайся. Говорят, что у Трубникова каждую неделю — новая баба. И жена в Кинешме — партийный секретарь. Она его без бою не сдаст.
— Когда ты мне представишь Ганецкого? — возвращаюсь я в реальную жизнь.
— Когда он соизволит. Я ему не звоню. Наверное, он придет в театр на премьеру.
— Когда премьера?
— В сентябре. А через две недели — прогон.
— Что за пьеса?
— “Оптимистическая”. Я ужасно волнуюсь! Играть это после Алисы!
— А, да, видела афишу. Что такое “Оптимистическая”? Кто такая Алиса?
— Эх ты! Провинциалка парижская! “Оптимистическая трагедия”, пьеса Вишневского. Алиса Коонен — потрясающая актриса! Она эту роль играла самая первая! Потрясающе играла!
— А что за роль?
— Женщина-комиссар, коммунистка. Ее прислали усмирить матросов-анархистов. И вести их в бой.
— И ты это играешь?
— Играю. Роль кстати, очень интересная, написана здорово!
— Ты изображаешь коммунистку? Комиссаршу?
— Ну да, а что?! Артисту плевать, в какой партии состоит его персонаж. Главное — страсти, чувства. А тут их предостаточно. Моя комиссарша будет похожа на тебя!
— Как это на меня?
— А чем ты не комиссарша? Как явилась, так у меня душа в пятки ушла! Настоящая комиссарша!
Мы с Павликом опять гуляем в парке. Заходим в тир. Первым стреляет он. От его выстрела закрутилась игрушечная мельница, упал зайчик, а вот медведь как стоял, так и стоит. И буржуй в черном цилиндре никуда не делся, продолжает нахально скалить свои буржуйские зубы. Теперь я стреляю. Мельница, зайчик, медведь, буржуй и еще пять мишеней сражены одна за другой.
— Здорово стреляешь! Где научилась? — спрашивает Павлик.
— У нас, на Урале. Охотилась.
— А я вот в училище стрельбой манкировал. Летал, летал, летал. В моторах копался, — говорит Павел. — Давай пива попьем!
Он становится в небольшую очередь у окошка пивного ларька. Я жду его возле высокого мраморного столика. И вдруг чувствую — что-то не так. Что-то меня беспокоит. Нет, с Павлом это не связано. Беспокойство местное, здешнее, а источник его — сторонний, чужой. Осторожно осматриваюсь. Вот оно! Человек в тюбетейке стоит поодаль, поглядывая по сторонам. Похоже — растерян. Суетливо роется в карманах в поисках курева. Закуривает. Решается — подходит к очереди за пивом и встает в ее хвост. Павел приносит наше пиво. Чокаемся кружками, глядя в глаза друг другу.
— Ну что, едем ко мне? — говорит он.
— Нет, Павлик, я домой.
— Почему? Я что-то не так сделал?
— Дело не в тебе. Дело во мне.
Пиво кислое, противное. Не допили. Идем по аллее.
— Мне нужно побыть одной, — говорю и кладу руку ему на плечо. Он отскакивает, как ошпаренный.
— Не трогай меня! Не касайся. Я… взорвусь. Зачем… одной?!
— Прости. Ты не понимаешь? На меня так много всего навалилось. Нужно… ну, обдумать…
— Тебе плохо со мной?
— Мне с тобой замечательно.
Поворот аллеи. Боковым зрением отмечаю, что тот, который в тюбетейке, передумал пить пиво и теперь следует за нами в некотором отдалении. И вдруг вспоминаю давешний разговорчик с Соней: “Ты чего, моего отца не знаешь? — А кто твой отец? — Ганецкий. — На свете не один Ганецкий. — Ну, мой-то один! Большая шишка там”. Вот оно что: “шишке” доложено, “шишка” распорядился узнать, кто я такая.
— Нечего раздумывать! — наседает Павел. — Забирай свои вещички! Живи у меня… Ты меня слышишь?! Что с тобой?!
— Прости, задумалась.
— Я говорю: нечего думать, бери вещи! Поехали ко мне жить!
— Павлик, я еще не готова. И я… боюсь твоей домработницы.
— Далась тебе эта домработница! А когда?! Когда ты будешь готова?
Я смеюсь. Павел в отчаянии.
— А жена! Вдруг твоя жена нагрянет?!
— Ей давно уже все равно, с кем я.
— Ну, дай мне хотя бы неделю, а? Можно мне получить неделю для размышлений?
— Неделю? Ах ты! Что ты со мной делаешь?!
Дошли до моего дома.
— Так и быть, позвоню тебе завтра, — говорю. — Нет, послезавтра.
— Слушай, я полный придурок! У меня завтра полетный день. У меня есть личный самолет, почти свой. Закреплен за мной. И я могу три раза в неделю летать. Завтра! Хочешь, прокачу на самолете?! А?
— Кто бы отказался!
— Завтра я заезжаю за тобой в семь утра. Будь добра умыться, причесаться и вылезти на улицу. Как нужно отвечать?
— Слушаюсь, товарищ комбриг!
Поднявшись в квартиру, выглядываю из окна. Так и есть. Тюбетейка на месте. Топчется, не знает, куда себя пристроить. А Трубников-то ушел. Значит, это по мою душу. Ясно. До утра пасти будет, что ли? Или сразу брать придут? Собираю вещи, укладываю в саквояж. Входит Наталья Григорьевна с кастрюлей в руках и недоуменно останавливается в дверях.
— А я гречку сварила, — говорит она растерянно.
— Наталья Григорьевна! Я от вас ухожу. Мне нужно срочно уехать. Вот деньги. За следующий месяц.
— Что так срочно? И при чем тут будущий месяц, милая?
— Это за упущенную выгоду. Проводите меня к черному ходу, когда на кухне будет пусто, пожалуйста.
— Но… вы вернетесь?
— Скорее всего, нет.
Наталья Григорьевна тихо выходит. Через некоторое время возвращается:
— Пойдемте.
Идем по пустому коридору, в кухне никого, Наталья Григорьевна выпускает меня на черную лестницу и запирает за мной дверь. Через двор выхожу на боковую улицу. Перекресток. Короткий взгляд влево, туда, где парадный подъезд моего недавнего жилища. Сексот в тюбетейке болтает с дворником.
В семь часов утра Трубников уже ждал Марию. Курил, протирал тряпкой капот, стекла, колпаки колес. Утренние прохожие с любопытством поглядывали на роскошное авто. Мария запаздывала, Павел нервничал. Набежали мальчишки, перешептывались.
— Дядя, а вы правда товарищ Трубников, знаменитый летчик? — решился один.
— Правда!
Сексот был на посту — пристроился на скамейке в скверике напротив дома, жевал бутерброд и посматривал в сторону трубниковской машины. Дождался наконец: Трубников вошел в подъезд. Не доев, сексот сорвался с места и нырнул следом. Павел трижды нажимал звонок тридцать пятой квартиры. Загремели запоры.
— Вы — Наталья Григорьевна?
— Да, это я. — Она присматривалась к Павлу. — Простите, где-то я вас видела.
— Не важно. Мне нужна Анна Высоцкая. Она у вас остановилась?
— Я живу одна.
За спиной Павла поднимался вверх по лестнице сексот в тюбетейке. Медленно проскальзывал по площадке.
— Как это? Мне она сама сказала — тридцать пятая квартира, хозяйка Наталья Григорьевна…
Тот, в тюбетейке, услыхал.
— Я ведь правильно вас назвал? Так откуда же я могу знать ваше имя? Мы с вами никогда не встречались
Наталья Григорьевна, бросив короткий взгляд вслед тюбетейке, осторожно кивнула. Затаившись на верхней площадке, сексот напрасно старался услышать еще что-нибудь.
— А мне кажется, что встречались, — сказала она. — Постойте! Ох! Вы же летчик Трубников! Да?
— Да, да! Где Анна?
Наталья Григорьевна поманила Павла и, встав на цыпочки, прошептала ему в ухо:
— Она вчера вечером ушла, ушла совсем.
Сексот аж ладонь раструбом к уху пристроил. Нет, ничего не разобрать.
— Куда?
— Не знаю. Сказала, что нужно срочно уехать.
Автомобиль Трубникова взревел, сорвался с места и умчался. Сексот глядел ему вслед из лестничного окна. Потом из автомата звонил начальству:
— Товарищ лейтенант, докладывает Савва. Объект из дому не выходил. Ворон прилетал, поднялся в квартиру, поговорил на лестнице с теткой. Похоже, с хозяйкой. Звать ее Наталья Григорьевна. Нет, остальной разговор я не слышал. Тихо говорили. Ворон улетел, уехал. Да, на автомобиле. Объект так и не появился. Жду ваших указаний.
У Натальи Григорьевны шел обыск. Двое оперативников открывали ящики стола, сундучки и чемоданы, вытряхивая содержимое, давили сапогами рассыпанные по полу пилюли, выливали микстуры из бутылочек с сигнатурками в цветочные горшки. Наталья Григорьевна стояла у стены. На табуретках у двери устроились понятые — соседка и ее муж. Лейтенант, раскинувшись в старинном облезлом кресле, рылся в металлической коробке от монпасье. В коробке — фотографии. На одной — мужчина в мундире с эполетами.
— Это что за белогвардеец? Генерал? — спросил лейтенант.
— Это мой муж, полковник.
— Где он?
— Вы его расстреляли.
— А это?
— Сын и дочь. Убиты. Вами.
— Деньги, драгоценности?
Наталья Григорьевна шагнула от стены.
— Стоять! Не двигаться! Где?
— За иконой.
— Серегин, посмотри!
Чернявый оперативник снял икону с полочки. На полке лежали деньги.
— Семь рублей. Где драгоценности?
— Давно нет.
— Врет, змея, — радостно сказала соседка. — Брильянты у нее припрятаны. И золото.
Наталья Григорьевна усмехнулась.
— Все найдем, гражданочка, не сомневайтесь. А ну, ребята, раскрутите кровать! Они любят брильянты в кроватях прятать.
Оперативники потрошили кровать.
— А пока расскажите-ка, кому угол сдавали? Кто эта женщина?
— Не знаю. Встретила на квартирной толкучке. Там много разного народу.
— А говорила — племянница! — встряла соседка.
— К вам подходили другие люди? Имею — на толкучке.
— Подходили.
— Почему вы им отказали, а ей — нет?
— Она мне понравилась.
— По какому такому признаку?
— По классовому, — с вызовом сказала Наталья Григорьевна.
— Уже интересно. Может, встреча была не случайной? Зачем встречались? Цель? Кто вам дал задание? Кто она такая?
Наталья Григорьевна молча пожала плечами.
— Не хотите говорить?.. Ладно… У нас заговорите.
15. Мужское имя
Отчаяние генерала Саблина росло, ширилось, заполняло все его существо. Никакого Жоржа то ли не было вовсе, и вся эта история — проверка, провокация лукавого Андрея, то ли проклятый немец, Дитмар, законспирировал своего посланца так тщательно, что на поверхности не осталось ни малейшего следа. Саблин уже строил планы побега. Ведь если не удастся найти этого Жоржа, то ему грозит отставка от большевистского шпионства и верная смерть. Он станет ненужным, ненадежным, а знает слишком много. Боясь разоблачений, большевики с такими отыгранными фигурами расправляются без зазрения совести. Или опубликуют сведения о паре его “подвигов” во имя большевизма, и тогда с ним расправятся “свои”. Хоть он уже давно путал, кто ему свой, кто чужой.
И черт с ними со всеми. Но как и куда скрыться незаметно, как спасти Наденьку?
Вот в таком настроении он машинально, по давней привычке, заглянул в русский книжный магазин. Кроме книг там продавались граммофонные пластинки. Механически перебирая книги, Саблин прислушивался к патефонному танго.
— Лещенко? — спросил он. — Из Польши?
— Нет, из Риги, фирма “Беллакорд”. Вам нравится Лещенко?
— Не очень. И Надя не любит. А из Москвы ничего нового?
— Недавно получили кое-что. Буквально по два-три экземпляра. Русланова, Шульженко, Утесов, Юрьева, Козин. Сейчас я вам покажу. — Он открыл дверь в заднюю комнату магазина и крикнул: — Васька! Васька! Принеси московскую коробку!
Явилась девочка лет десяти, шустро стрельнула глазами, положила на прилавок коробку с пластинками, сделала книксен и удалилась. У Саблина в голове вдруг все поплыло, и он чуть ли не выкрикнул:
— Почему Васька?! Почему девочку зовут мужским именем?!
— Что тут такого, Николай Владимирович? — недоумевал хозяин. — Прозвище. Очень шустрая девочка, вроде мальчишки. И кот у нас Васька. Васька первый, Васька второй. Она — второй кот.
— Очень любопытно. Очень. Всего доброго.
— А пластинки?
— Отложите для меня по одному экземпляру. К вечеру заеду.
Через полчаса Саблин влетал в комнату, где за роялем распевалась Надя.
— Надя! Наденька!
— Что такое? Что с тобой?
— Почему мы решили, что Жорж — мужчина?
— Потому что — Жорж!
— Только что видел маленькую девочку, которую зовут Васька! Мужским именем зовут! Может, Жорж — просто кличка. Вдруг этот Жорж — женщина? Какие женщины близки к нашему деду?
— Любовниц у него не было. — Она выбила клавишами что-то замысловатое. — Вера Ивановна как-то мне говорила — во время отступления они спасли молодую девушку… Вывезли сюда… Года два-три она жила у них… Как же ее звали? Муся?.. Маруся?.. Маша… Именно — Маша, Мария!
— Может, это она?
— Не мешай!.. Кажется, барышня эта вышла замуж за какого-то поручика… Артиллериста?.. Нет… Сдается мне, что-то связанное с автомобилями… Точно! Командовал автомобильной ротой! Ищи, где он нынче! Как его зовут. Не Жорж ли? Может, это он?
Среди личных карточек бывших офицеров Саблин нашел такую: “Поручик Георгий Васильевич Казанцев, командир автомобильной роты Добровольческой армии”. Супруга — Казанцева Мария Игнатьевна. Девичья фамилия — Кекишева. Кажется, наконец-то сошлось! Главное — Георгий, Жорж!
Через два дня в Лераке посланец Саблина узнал, что Георгий Казанцев умер, а его жена исчезла. Глухой ночью он перелез через забор во двор дома с вывеской “Лейтенант Жорж”. Открыл дверь отмычкой, проник в дом и включил свой электрический фонарик. Луч шарил по пыльному полу, полкам, столам, упавшим стульям, по стенам. И вот, наконец, — фотография. На ней изображена счастливая пара: молодые мужчина и женщина сидят на подножке автомобиля, на боку которого красуется свежая надпись: “Лейтенант Жорж”.
16. Мария
Шел прогон “Оптимистической”. На ярко освещенной сцене громоздилась декорация палубы военного корабля, толпились матросы.
Свет на сцене тихо угас, вспыхнул прожектор, ударил прямо в зал и в его торце распахнулась дверь. По центральному проходу решительно шагала Ляля в комиссарской кожанке с небольшим фанерным чемоданчиком в руке. Луч полз вместе с ней, лица зрителей, на мгновение попадая в край светового пятна, дружно, как по команде “равняйсь”, поворачивались следом.
Трубникова словно током ударило — Мария! Слева от удаляющейся Лялиной спины высветилось и исчезло в темноте ее лицо. Он вскочил, протиснулся к проходу, подкрался, ухватил за руку, потащил к выходу и выволок в фойе. Грохнули двери.
— Тишина в зале! — крикнули от режиссерского столика. Подскочила билетерша, потихоньку прикрыла дверь.
— Сумасшедший! Ты что?! — возмущаюсь я, пытаясь вырвать руку. — Куда ты меня тащишь?..
— Сейчас узнаешь! В театры она ходит!
— Тише, товарищ командир! — сердится билетерша. — Тут театр, а не пивная!
— Я не раба твоя, Паша! — вырываю руку. — У меня своя жизнь!
Он отвешивает мне пощечину.
— Ах ты! — Несусь к выходу на улицу. Павел за мной. Пораженные билетерши, оторопев, глядят нам вслед. Вылетаем на улицу. Отбиваюсь. Правда, не очень всерьез. Болтаю руками и ногами, сопротивляясь больше для виду. Он подхватывает меня на руки и грузит в автомобиль, торопливо вскакивает на водительское место. Машина с ревом срывается с места.
— Вздумала обманывать! — кричит Паша, перекрикивая мотор. — Кого?! Трубникова! Ты кто такая?
— Я в своем праве! Свободный человек!
— Заткнись!
Втаскивает меня в квартиру.
— Ну вот. Ты никуда отсюда не уйдешь!
— Ах так! Узурпатор! Крепостник!
Накидываюсь на него, колочу кулаками, пробиваюсь к двери. Он подхватывает меня на руки, несет в спальню и бросает на кровать. Не вставая, ногами провожу прием джиу-джитсу. В полсилы, конечно. Павел валится на кровать рядом со мной. Лежит в полном недоумении. Садится.
— Что это было?
— Джиу-джитсу.
— Чего?
— Японская борьба. Для обороны.
— Где научилась?
— Один японец научил. Там, на Урале. — Сажусь рядом, кладу руку ему на голову. Привлекаю его к себе. Целую.
— Почему у тебя все время… что-то… такое? Темная вода, — говорит он. — Что ты скрываешь?
— Я же от мужа ушла. Убежала. А у него в Москве много приятелей. Нам
с тобой хорошо? Большего нам не надо.
— Надо!.. Я люблю тебя… Хочу с тобой жизнь прожить.
— Паша, у тебя жена, дети…
— Детей я не брошу. И с тобой мы еще родим!
Опять обнимаю его. Я очень хочу родить от него. Очень!
Утром просыпаюсь в одиночестве. Накидываю Пашин халат. Его самого нет нигде. А вот записка: “Я сейчас вернусь. Не смей уходить. Дождись меня обязательно. Люблю. Целую”. Иду в ванную.
Воровато оглядываясь, Павел рвал цветы с клумбы у небольшой гипсовой скульптуры Ленина. Раздался милицейский свисток, подбежали два молодых милиционера. Трубников виновато развел руками. Но его подхватили под локти.
— Идемте, гражданин!
— Извините, братцы. Больше не буду.
— Там расскажешь. Будешь или не будешь… У вождя цветики отымать.
— Да ребята же! Баба там у меня, баба! Ей цветы хотел!
— Начальнику про баб расскажешь!
— Я же Трубников, я летчик!
— Документы!
— Генка, он, и вправду, похож, — сказал милиционер.
— Ты чего — профессор? Похож, не похож! Нарушает! Там разберутся.
А в трубниковской квартире загремели ключи, открылась входная дверь. Втиснулась женщина с узлом и чемоданом. Поставила вещи, прошлась по квартире. Спальня — взбаламученная кровать и женская одежда на стуле. Кухня — давешняя записка на столе. Распахнула дверь ванной — там голая женщина.
Я, голая, оглядываюсь и в проеме двери вижу незнакомку. Так, думаю я. Дождалась. Интересно, это кто — сержант-домработница или жена — партийный секретарь? Торопливо вытираюсь и накидываю что? — Пашкин халат. Ничего другого в ванной нет.
В отделении милиции вокруг Трубникова собрался весь личный состав отделения.
— Гражданин Трубников, как не стыдно, — сказал пожилой милиционер.
— Очень стыдно. Только очень надо!
— Какой пример несознательным! Трубников, сам Трубников! Тянет цветы у вождя мирового пролетариата!
— Что за митинг? — появился начальник.
— Рвал цветы у товарища Ленина. Говорит, что летчик. Что — Трубников. Документов нет.
— Гражданин, якобы Трубников, за мной, — скомандовал начальник. — Дайте протокол, сам допишу.
Выхожу в Пашкином халате. Нужно сдаваться. В кухне льется вода из крана, бьет о дно чайника, журчит. Заглядываю в кухню:
— Здравствуйте.
Женщина, не отвечая, зажигает газ.
— Здравствуйте, — повторяю.
— Ты кто?
— Знакомая, — отвечаю.
— А чего ты тут делаешь?
— Вот, душ принимала… У меня нету… Зашла…
— Зашла… Тут, похоже, часто заходят. Пашка где?
— Не знаю. А вы кто?
— Кто, кто? Жена.
— Очень приятно.
— Ничего приятного. Напротив, даже противно.
— Извините, я оденусь?
— Как хочешь. Одевайся, раздевайся. Главное — выметайся.
Спешу в комнату, торопливо одеваюсь. Надо сказать, что вчера, перед походом в театр Лялька выдала мне одно из своих нарядных платьев. Опять иду в кухню:
— Ну, я пойду. Передайте Павлу, пожалуйста, мой привет и благодарность.
— Ты кто? Ты артистка? — Она поражена моим новым обликом. Смотрит чуть ли не с восхищением.
— Нет, я зритель. Я вчера в театре была. А вообще вы угадали. Платье не мое, а подруги. Она вправду артистка.
— Может, чаю попьешь? Или торопишься? Меня Симой звать. Серафима, значит.
— Вы, товарищ Трубников, что — не понимаете момента? Совсем с глузду съехали? Вы же на виду, у всего мирового пролетариата на виду. От Ленина цветы рвать! — втолковывал Трубникову начальник милиции. — Это же, подумать можно, и по пятьдесят восьмой загреметь ничего не стоит! Только из уважения к вашим летным успехам. — Он рвал недописанный протокол. — Все, идите! Больше так не делайте.
— А цветы?
— Заберите ваши цветы.
Чудеса! Мы почти мирно чаевничаем с Симой.
— А когда второго рожала, плохо получилось, — рассказывает она, как бы оправдываясь. — Не хотел он вылупляться. Кесарево делали. Да доктора там у нас, сама понимаешь, чистые враги народа. Такого наворотили, так наштопали, что мне теперь ничего нельзя. А Пашка, что ж Пашка? Кобель. Все они кобели. Корень торчит, его пристроить охота. Так что я не в обиде. Только ты на него не рассчитывай. Замуж не возьмет. Кобелиться — это он пожалуйста, а замуж — ни-ни.
— Я и не рассчитываю. Не до того мне.
— А ты кто? Партийная?
— Нет, я по ученой части. По секретной.
Сима глядит внимательно и недоверчиво. Отводит глаза.
— По ученой — это ценно. Тут глаз должен быть верный. Все видать насквозь требуется.
Лязгают запоры, Паша с букетом заглядывает в кухню. Откладывает цветы в сторону.
— Цветики, — говорит Сима и выходит в коридор, оставив меня в одиночестве. В коридоре разгорается громкий, похоже — ритуальный, для меня предназначенный, скандал.
— Сколько раз говорил, не являйся без предупреждения! — орет Пашка.
— А мне интересно на твоих баб глядеть. Пока ты мне муж. Штук пять я небось уж повидала. Шлюхи. Дуры. А эта — ведьма. Коли не отстанет — до добра не доведет. Изъездит. Измочалит.
— Тебе-то что?
— Дурак. Я тебе добра желаю, хоть ты и сукин сын. И партия по головке не погладит. Ох, не погладит.
— Я у самого товарища Сталина водку пил, а ты — партия!
— Ага! Пошел к куме, а засел в тюрьме! Гляди, Пашка! Допрыгаешься!
— Я тебя сколько раз в Москву звал? Приезжай, лечись! Не хочешь — пеняй на себя. Сиди в своей Кинешме.
— Кочерга в печи хозяйка. А тут кем стану? При тебе присоской. Чем возить, лучше погонять.
— Павел, проводите меня, — выхожу в коридор.
— Прощай, профессорша. — Сима скрывается в кухне.
— Она скоро уедет, — шепчет Паша в дверях, — я на днях тебя найду…
— Где?
— Где-нибудь, — глаза в глаза.
— Слушай, у тебя когда полетный день?
— Шестнадцатого. Я лечу в Ленинград и обратно.
— Ух ты! Шестнадцатого?.. Я никогда не была в Ленинграде. Возьмешь?
— Молодец, Анюта! Обязательно.
— А можно я буду не одна?
— С кем?
— С Лялей Лебединской.
— С кем, с кем? Как это?
— Она — моя подруга. Я у нее сейчас живу.
— Опять тебя черти носят, — говорит Лялька. — Опять шляешься по ночам. Ну, что скажешь?
— О чем?
— Как тебе наша “Оптимистическая”?
— Прости меня, грешную. Не досмотрела. Меня Трубников похитил.
— Какая ты свинья! Не стыдно?
— Ничего, товарищ. Досмотрю на премьере, клянусь. Будем готовиться
к премьере! Не забудь! Мне нужен твой любовник! Мне нужен Ганецкий!
Премьера приближается. Еду за город. Тишина, благость, покой. Брожу по лесу, собираю грибы. Мухоморы. Сижу под деревом, курю. Идет мимо бабка с корзинкой. Заглядывает в мою.
— Ну, как дела?.. Ох ты, милая, ты чего это мухоморов накосила-то? Не разбираешься? Первый раз, что ли?
— Тебе-то что, бабка?! Любовника травить собралась, — говорю.
— Тогда зеленые мухоморы бери. От красных не сдохнет, нет, не сдохнет! Только болтать станет. Так тебя уболтает, что ты сама ему по кумполу сковородкой съездишь.
— Ты, бабка, говори, да не заговаривайся. Для лекарства это, поняла?
— От чего лечить будешь? От жабы?
— А ну, иди, бабка, — привстаю, замахиваюсь. — Не твое дело! Катись!
Старуха торопливо семенит прочь. На другой день хожу по аптекам, покупаю снадобья, про которые рассказывал мне Шумейко, шприц. У Ляльки в кухне режу на куски мухоморы, бросаю в кипящую воду. Толку таблетки амитала, порошок сыплю в графин с водкой, взбалтываю. Добавляю остывший отвар мухоморов. У Ляльки нашлась пустая бутылка из-под текилы (интересно, откуда?) — пригодится, адская смесь будет именоваться текилой. Иду в театр на премьеру.
Финал спектакля. Комиссарша умирает. Вокруг моряки. Один тихо играет на гармони. Ее мотив почти замирает, а потом сменяется бравурной маршевой музыкой. Занавес. После паузы зал взрывается аплодисментами. Зрители встают. Овации. Занавес открывается, актеры выходят на поклоны. Торопливо пробираюсь сквозь восторженные ряды к выходу. Лялька играла великолепно. Я взволнована. Помню, тогда мне вдруг открылось: Лялька права. Я — комиссарша. Кем-то заведенный механизм, предназначенный для достижения чужих невнятных целей. То, что я делаю, так же бессмысленно и не нужно мне самой, как и не нужно было сценической комиссарше. Лялька это сыграла, сыграла вопреки правоверному тексту. Мне нужно только одно: знать, беременна я от Паши или нет. Понимаю весь ужас того, что это возможно, но очень этого хочу. Выхожу на улицу, тороплюсь к Ляльке готовить стол, пока она празднует премьеру. Надеюсь, что она сможет заманить этого гада, Ганецкого. Он гад? Его нужно раздавить? И опять, как прежде, как тогда, в двадцать седьмом году, перед тем как мы стали готовить взрыв партийного клуба в Ленинграде, нарочно вызываю одно и то же воспоминание.
Есть такое старинное выражение “кровь стынет в жилах”. Из сказок. Вспоминая то утро, даже теперь, через пятьдесят почти лет, испытываю, наверное, что-то вроде того. Хотя на самом деле кровь течет не по жилам, а по сосудам, да и не стынет она там вовсе, это я знаю от папы. Врачи — они чудовищные реалисты. Скептики, циники, нехристи. Но когда его собирались расстрелять, он крестился и что-то бормотал. Возможно, молился. Словом, никаких жил, просто подкатывают позывы тошноты, желудку хочется вывернуться, выблевать все съеденное за день, и только глотком спиртного иногда удается утихомирить разбушевавшиеся в животе потроха. А зачем вспоминать? Ни — за — чем… Но тем потрохам, что в голове, тоже не прикажешь. Ведут себя как хотят. Писать даже сейчас, через пятьдесят с лишним лет, об этом очень трудно. Но, может быть, это кому-нибудь пригодится? Узнать, как папу, военного врача, и мою маму вытащили из дома и поставили у каменного забора. В Екатеринодаре это было. В Екатеринодаре. Узнать, как один из красных орал, орал: “Не надо! Не надо! Это же врач. Он нам пригодится. Тебя, суку, лечить. Ранят тебя, он лечить будет!” А другой, наверное их главный, в кожаных ремнях и хорошем английском кителе, все того отпихивал: “Белая кость, бля. Залечит до смерти! Агент деникинский. А эта — княгиня хренова! В расход!” И взводил затвор. Между прочим, довольно красивый парень. Но малорослый. Стройный, лицо ладное, обтянутое, только какое-то желтоватое и излишне гладкое. Без растительности. У всех рожи небритые, а этот — желтый и гладкий красавчик. Кастрат? Пока те двое ссорились, остальные, человек десять, мрачно переминались с ноги на ногу. Тут во двор всадник влетел и тому гладкому прокричал что-то вроде того: “Белые в городе! Белые! Отступаем! Через десять минут здесь будут! Чешите отсюда”. Все засуетились, повскакали на коней. А отец вдруг крикнул матери: “Беги!” Она побежала, желтолицый кастрат схватил винтовку и стал целиться. Тогда отец оторвался от стены и рванул вперед. Он хотел оказаться между матерью и стрелком. И оказался. Поймал свою пулю. Мать бежала, ее синее платье мелькало между цветущими вишнями. Кто-то из тех, кто уже торчал в седле, вскинул винтовку и выстрелил. Мама упала. И они все вдруг разом исчезли. Двор опустел, остались только два тела моих любимых да я, привязанная к какой-то деревяшке крыльца. Меня не собирались убивать. Наверное, кто-то из них хотел меня сделать любовницей. Мне тогда едва минуло девятнадцать. Была довольно красивой. Ну вот. Появились наши. Меня отвязали. Не помню, что я делала. Кажется, выла над трупами. Куда-то брела. Над головой свистели снаряды. Остановился автомобиль. Там генерал: “Что с вами, барышня?” Так меня подобрали Аркадий Сергеевич с Верой Ивановной. И я с ними скиталась. Крым, Турция, Болгария, Париж…
17. Как сочинить пьесу
Банкет за кулисами шел к концу. Уже завели патефон и театральная молодежь танцевала.
— Одиннадцать раз вызывали! — вовсю льстила Ляле пожилая помощница режиссера. — Поздравляю, Лялечка! Ты, Лялечка, уж прости меня, Алису ты переплюнула.
— Господь с вами, Агнесса Юрьевна! Никому Коонен не переплюнуть.
В Ганецкого, главного почетного гостя, вцепился главреж Сумароков:
— Вы, Борис Егорович, даже не представляете, какая это будет ценная пьеса. Пропаганда наших идей — раз! Увлекательное зрелище — два! Актерам раздолье — три! Ведь ваша служба интереснее всяких там графов Монтекристо! Нет, вы положительно обязаны, непременно обязаны написать для нас пьесу. Подумать только, за границей ваши, то есть — наши люди отстаивают пролетарское дело… И пусть главным персонажем будет женщина. И Лялечка ее сыграет. Вам понравилось, как она сегодня играла?
— Блестяще! Настоящий комиссар!
— Вот видите! Возьмитесь, Борис Егорович.
— Занятная мысль… Такое мне в голову не приходило… А время? Если бы вы знали, как я занят. То, что я сегодня здесь, — чудо. Да и какой из меня писатель?
— Допустим, — сказал Сумароков, — я пришлю к вам драматурга. Вы ему расскажете, что захотите, а он напишет пьесу. Клянусь, уговорю самого Вишневского.
— Идея хороша, — Ганецкий был польщен. — Я подумаю.
— Что, товарищи мужчины, сплетничаете? — подошла к ним Ляля. — Надеюсь, не обо мне?
— Нет, Ляля, только о вас и говорим. Я уговариваю Бориса Егоровича написать для вас пьесу. Чтоб вы в ней играли главную роль.
— Великолепно! А что, Борис Егорович отказывается?
— Увы! Борис Егорович не уверен в своих литературных способностях.
— Я его уговорю! — Она обворожительно улыбнулась. — Правда, Борис Егорович? Я сумею вселить в вас уверенность! Пьесы писать — дело простое. Пойдемте-ка потанцуем, и я расскажу вам, как это делается.
Она потянула Ганецкого за руку, положила руку ему на плечо и слегка прижалась.
— Вы, надеюсь, едете ко мне?
— Очень хочу, — ломался Ганецкий, — но нужно на службу.
— Очень жаль. А мы приготовились.
— Кто это мы?
— Я и моя подруга. Она у меня, она накрывает на стол. Она уже припудрила носик.
— Артистка? — загорелись глаза Ганецкого.
— Нет, не артистка. Но очень интересная женщина. И такая озорница!
— Разве у вас есть подруги? Что-то я не замечал.
— А вы когда-нибудь интересовались моей жизнью? Ведь нет. Я для вас только артистка. В театре — артистка. Дома — артистка. Пришли, я устроила вам домашнее представление — и все, вы шасть дальше! А у меня очень много подруг. Еще больше друзей. И вообще — я артистка не простая, а народная. А вы кто такой? Скучный чиновник. И я еще с вами танцую. И приглашаю в гости, а вы кобенитесь.
— Ну что ж вы так сердитесь, Лялечка?
— Все служба да служба! Совсем забыли бедную женщину. Никакого внимания. Так, раз в полгода — жалкий букетик и все. Это неблагородно.
— Пристыдили. Виноват.
— Так мы едем?
— Придется звонить на службу. Врать, что в голову придет.
— Вот и врите! Пусть это вранье станет началом вашей будущей пьесы.
18. Мария
Воскресенье, 0.50. “Текила” действует — Ганецкий напивается удивительно быстро. Неуверенно встает с очередным тостом:
— А теперь, товарищи, давайте выпьем за того, кого… без кого бы… без этого бы… не было бы… театра… и никаких прекрасных… дам. За нашего вдохновителя, вождя и учителя… нашего патриарха! За товарища Сталина! Ура! — Он залпом выпивает, опускается на стул и грозит пальцем Ляле. — А ты думала — за Карла Маркса? Ха-ха! Я знаю, за кого пить… Наливай, Лялечка! Будем пить и веселиться, пока нас всех не взяли на цугундер!
— Ганецкий, вы плохо себя ведете, — говорит Ляля. — Какие-то слова!
— Друг мой, Шнейдерман, научил… Цугундер это вот, — и пальцами изображает тюремную решетку.
— Нет, вы себя ведете чудовищно! У меня сегодня была премьера, вы забыли? А вы про всякие ужасы! — говорит Ляля, встает и заводит патефон, фокстрот. “С утра побрился, и галстук новый с горошком синим я надел, купил три астры…” Ганецкий только взмахивает рукой и опять наливает себе “текилы”.
— Извините. Я исправлюсь.
И его тосты, мешаясь с дребезгом патефона, следуют один за другим: за все театры мира, за отца и мать, за товарища наркома. А слова делаются все размазаннее…
Воскресенье, 2.33.
— Вы напились, Ганецкий, как зюзя, — говорит Ляля. — Принести вам крюшону? Ты почему, Маша, не принесла крюшон?
— Ах, я позабыла!
Ляля встает сама и, проходя за спиной Ганецкого, легонько задевает его затылок локтем. Ганецкий ловит ее руку и целует. Поднимает к ней лицо.
— Еще! Ударь меня! Стукни!
— Ты опять сходишь с ума, Борис!
— Умоляю!
Ляля обозначает пощечину.
— Сильнее!
Ляля бьет сильнее.
— Еще!
Перегибаюсь через стол и крепко бью его в челюсть. Ганецкий взвывает:
— Ух ты! Рука! Еще хочу! Еще! Вот это рука! Только не здесь! На койку! На койку! Хочу на койку!
Он пытается встать, но ноги не слушаются. Подхватываем его с двух сторон, ведем в спальню и укладываем на кровать.
— Лялька! Машка! Девки! Штаны! — кричит Ганецкий. — Тащите с меня! Штаны долой!
Тащим с него штаны. Однако гимнастерка и портупея с пистолетом все еще на нем. Ляля пытается расстегнуть портупею.
— Нет! Нельзя! Оружие при мне! — сопротивляется Ганецкий. — Оружие — никому! Сами раздевайтесь! Раздевайтесь, сучки!
Переглядываемся. Снимаем платья.
— Ноги сюда! Ставьте ноги!
Ставим по ноге ему на живот. Он лезет руками нам под комбинации.
— Ух ты! Горячо!
— Он так всегда? — спрашиваю, Ляля кивает.
— А почему сухо? Вы меня не хотите?
— Спокойно! Мы еще не завелись, милый, — говорю я. — Нужно еще выпить. Хочешь выпить?
— Хочу! — и пытается встать.
— Лежи, лежи, маленький, — говорю я. — Ляля принесет.
Ляля выскакивает.
— Ударить?
Ганецкий кивает. Бью от души. Ганецкий взвывает. Появляется Ляля:
— Выпей, милый.
Подносит ему полный стакан “текилы”. Ганецкий пьет, глядя на нас собачьими глазами.
— Секите! Секите!
Осторожно расстегиваю портупею. Теперь он не сопротивляется. Отцепляю револьвер и кладу на тумбочку. Ганецкий поворачивается на живот. Хлещу его ремнем портупеи, а Ляля ремнем от гимнастерки. Ганецкий стонет от наслаждения. Постепенно его стоны стихают.
— Спит.
Переворачиваем его на спину. Прикрываем одеялом. Привязываю его руки к спинке кровати. Потом ноги.
— Часок поспит. Потом заговорит. И скажет все, что мне надо.
Воскресенье, 3.30. Пьем кофе на кухне. Вынимаю револьвер Ганецкого из кобуры. Это именной вальтер с гравированной табличкой.
— Вот не думала, что этот тип так легко расстанется с оружием. У тебя икона есть?
— У Мотьки, кажется, была…
Идем в Мотину каморку. Икона там в правом углу, как полагается.
— Помолимся. Разучилась? Повторяй за мной, — бормочу “Отче наш”. Кажется, тогда я молилась искренне. И даже сказала: — Прости меня, Господи… Ибо ведаю, что творю. Или не прощай. Прости.
— Что… что ты собираешься дальше делать? — робко спрашивает Ляля. Кажется, актерский азарт ее оставил.
— Я должна выбить из него то, что мне нужно. Что известно только ему.
— А потом? — помедлив, спрашивает Ляля.
— Пробираться обратно. Эти сведения нужны… там.
— Ты его убьешь?
— По обстоятельствам.
— А меня?
— Сдурела?
— Что со мной будет? Куда мне деваться? Во что ты меня втравила?! — Она падает на Мотину койку и рыдает. Сажусь с ней рядом, глажу по голове.
— А мне показалось, что ты свою роль играла с увлечением, — соблазняю одну из малых сих. — Тебе нравилось… быть комиссаром… Хоть и красным… Ну, ну, перестань. Ты пойдешь со мной?
— Как это? Как это с тобой?! — Она резко садится. — Все бросить? Квартиру? Я ее всего два года как получила. Бросить театр? И кто я тогда?
— Хорошо. Оставайся. Этот сатир тебя растерзает… Расстреляют тебя, понимаешь? Здесь тебе не жить! Твоя уютненькая норка народной артистки исчезла, понимаешь! Взорвана! Нет ее. Уже! Нет! Ничего этого уже нет! Только это! — ору и стучу по дулу револьвера. Ляля цепенеет, потом опять с рыданиями валится на койку.
— Зачем тебя черт ко мне принес, а, скажи?.. Всю жизнь переломала… Нет, ты скажи, скажи, зачем?.. Зачем?.. За что, Господи?! За что?! За что?!
И впрямь, за что? — думаю.
— Не реви.
— Какая я идиотка!.. Надо было сразу донести на тебя! Тебя взяли бы, и все осталось бы как прежде… Ты заранее знала, что придешь ко мне?
— Нет. Честное слово. Увидела афишу с твоим лицом. Узнала адрес. Все явки оказались проваленными. Оставалась только ты.
— За что мне это?!
Со злости на все — на себя, на нее, на судьбу — обращаюсь в жестокого инквизитора:
— Спроси “за что?” у Господа… Я — случайность… или его орудие… Вспоминай свои грехи. Если нет у тебя настоящих грехов, значит, тебе послано испытание… Значит, ты слишком хороша для этой уютной сучьей жизни. Как оно на самом деле, мне не ведомо… Так ты остаешься? Или ты со мной?
— Допустим… — Она постепенно перестает всхлипывать. Садится. Вытирает глаза. — С тобой. Как?
— Утром сюда приедет Трубников. Он сегодня летит в Ленинград. Мы с ним.
— Он… он — тоже?
— Паша ничего не знает.
— И как же? — Ляля широко раскрывает глаза.
— До Питера мы долетим.
— А после?
— Посмотрим. Бог не выдаст, свинья не съест.
— Ну ты… ну ты авантюристка. — Ляля по-мальчишески подтирает пальцем под носом.
Воскресенье, 5.00. Светает. Ганецкий спит. Перетягиваю жгутом его руку. Внутривенный укол — кофеин. Не просыпаясь, он только крутит головой и морщится во сне. Второй укол, в другую руку. Он открывает глаза. Пытается пошевелиться — не получается. Все плывет, качается, туманится, кто-то в гимнастерке сидит на кровати у него в ногах. Кто-то знакомый. С револьвером. А да, эта самая шлюха, училка… А где же Лялька? Вот же, вот она, позади училки. Сидит за столиком. В руке — карандаш. Писать собралась?
— Проснулся? Молодец! — начинаю внушение. — Тебе очень хочется говорить. Рассказывай все, признавайся во всем, что сделал. Очень хочется говорить. Начинай. Начинай! Куда дел половину агентурных денег? Сколько тебе выделяли в год? Ольга Андреевна, пишите! Говори!
— Ты пистолетик-то положи, не игрушка, — Ганецкий недоуменно моргает, — выстрелит… мозгов не соберешь. Один так баловался… игрался… Цыфирин Васька… бабахнул… в Мелитополе… ого, чего было…
— Говори, говори! Цыфирин, ну?
— Похоронили… вы жертвою пали и все такое… мы там отступали, заночевали в хате… Любка там была, чернявая, вот жарилась — сказка… Эта самая, Жаклин, взял на Пигаль… гостиница — говно, сортир на лестнице… ничего, пришлось терпеть… генералишку-то вывезли, а он… Богу душу…
— Отвечай на вопросы! Тебе очень хочется говорить! Ты не можешь остановиться, говори, говори, говори, только не неси чушь, отвечай на вопросы. Назови своих агентов во Франции! Говори, говори, говори!
— У меня там куча… А устрицы!…
— К чертям устрицы! Про СРВ! Говори про СРВ!
— Весь СРВ — мой… Ты кто такая?.. Откуда револьвер? Это мой вальтер! Отдай! Моя гимнастерка!
— Ты ошибаешься. Это все мое. Ты что — ничего не понял? Здесь явочная квартира отдела собственной безопасности НКВД СССР. Отвечай — кто на тебя работает во Франции? Кто украл доллары?
— Двести одиннадцать бриллиантов! Бриллианты на нужды нашей разведки в Гельсингфорсе! Все загнали, все в дело пошло! На финских коммунистов, понятно?.. Ты кто? Предъяви документы… Взяли мы одного хрена под Шепетовкой… ничего нет… кто такой, спрашиваю, я от самого товарища Троцкого… а я откуда знаю, от кого он, от Троцкого или от Деникина… к стенке, чтоб без мандата не шлялся…
— Заткнись. — Направляю на него револьвер, сую ствол ему в подбородок. — Вот моя бумажка. Давай, телись! Говори! Кто на тебя работает во Франции? На кого мы тратим зря народные деньги? Кто их с парижскими шлюхами прогуливает, а?
— Все в дело… Не щекотись… Убери игрушку… Резидент — кличка — Водопроводчик, он же — Андрей…
— Хорошо. Водопроводчик. Андрей. Это твой штатный. В СРВ кто?
— Самая… бланманже… Генералишка Саблин. Певичка его. Корнет Пискунов, фельдфебель Куницын, полковник Кононов, полковник Семенов, Лизунов, Приске…
— Клички! Клички! Ольга, пиши!
— Куницын — Песик, Кононов — Конь, Пискунов — Шаляпин.
— Саблин и Кривицкая?
— Фермер и Фермерша.
— Кто еще?
— Конфетка… Шестаков. “Информация наших дней”… Чудеса техники! Никаким “Интелледженс сервис” не снилось! Никаким абверам! Микрофоны! Все знаем, что Дитмар придумывает в кабинете, все слышим! А в Гельсинфорсе! Эйно Кассила, Парве…
— Заткнись. Надоел, — отворачиваюсь и Ляле: — Всё, сеанс окончен. Мне больше ничего не нужно. Я все узнала.
Встаю, отступаю к двери и направляю револьвер на Ганецкого.
— Уйди, — приказываю Ляле.
Ляля испуганно пятится и, перекрестившись, тихо прикрывает за собой дверь.
— Мы этого “Фермера” получили, — бормочет Ганецкий, — а он чуть не подох… авария… на автомобиле… мы его лечили… наши франки, между прочим… сволочь… но самый ценный…
— Заткнись, говорю. Хватит!
Выстрелить не могу. Чувствую, как к горлу подкатывает ком. Желудок бунтует, хочет извергнуть все, что в нем скопилось за ночь. Или душа так себя через брюхо выказывает? Выскакиваю, мчусь в уборную. По дороге обрываю
в коридоре телефонный провод. В уборной меня рвет. Вхожу в соседнюю комнату. Ляля кидает в чемодан одно за другим свои платья.
— Ты что делаешь?
— Не видишь — собираюсь.
— К черту!
— А вдруг в театр? Или на суаре?
— Идиотка! Деньги, драгоценности. Больше ничего!
Воскресенье, 7.45. Готовлюсь делать Ганецкому укол снотворного. Перетягиваю жгутом его руку. Тот, видимо, начинает приходить в себя. Смотрит
с ужасом.
— Что ты?
— Сейчас тебя уколю, ты поспишь, — подняв шприц, пускаю фонтанчик раствора.
— А потом?
— Проснешься.
— Я же тут один подохну!
— Все в руце Божьей.
— Я, кажется… что-то болтал?
— Болтал.
— Сволочь! На самом деле ты кто? Ты кто?
Усмехаюсь:
— Я? Я — твой цугундер, — подношу иглу к его руке.
Воскресенье, 11.17. Самолет разбегается по полю и взлетает.
— Как здорово! Ты летала когда-нибудь раньше?
Мы с Лялей напряженно глядим вниз. Отвечаю:
— Нет.
— Я тоже. Красиво! Потрясающе! Как птица!
И она запевает: “Все выше и выше, и выше стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ….”
Воскресенье, 12.10. Паша поглядывает на нас со своего пилотского места.
— Внизу Калинин! Волга! — кричит он.
Ляля опять что-то поет, размахивая рукой в такт песне. Внизу медленно проплывают городские домишки, река, опять дома, а потом леса, голубые речки, озера. Огромная земля. Бескрайняя земля. Осязаемый воздух.
19. Крестьянка
Воскресенье, 14.41. Ганецкий открыл глаза. Не пошевелиться. Все тело затекло. В голове вращаются мельничные жернова.
— Помогите! Помогите! Помогите! — крикнул он слабым голосом, и еще долго так кричал, не переставая. Постепенно терял силы. То ли всхлипывал, то ли скулил, то ли стонал. И вдруг! Где-то далеко один за другим залязгали замки. Он услышал, как открывалась и захлопывалась входная дверь и кто-то тяжело втаскивался в квартиру, стуча и шурша какими-то вещами. А это Мотя вернулась из отпуска.
— Андревна! Андревна! — крикнула она, размотав платок. — Я приехала, хоть ты и не звала! Где ты? Хватит спать, встречай! Я тебе яблочек привезла!
Никто ей не ответил. Она прислушалась. Тишина. И вдруг слабый голос:
— Помогите! Помогите!
Она бросилась на звук. Беглым взглядом: везде беспорядок, раскиданные вещи, неубранный стол в объедках. Распахнула дверь в спальню.
— Борис Егорович! Господи! Что это с вами?
— Развяжи, развяжи, — стонал Ганецкий.
Попыталась развязать узлы, но они не поддавались. Бросилась в кухню, вернулась с кухонным ножом, разрезала путы. Ганецкий встал, распрямляя затекшее тело. Схватился за больную голову. При виде его обнаженного низа Мотя захихикала и вылетела вон из комнаты. В глазах у Ганецкого все плыло, но он силился собраться. Оделся. Мотя вернулась:
— Что тут было?
— Не знаю… Не помню… Ляля где?
— Никого здесь нет! Вы один. Что было-то?
— Гости были. Кушали. Выпивали. Потом ничего не помню. Чем-то опоили. Очнулся — привязан… Ляля где?
Пошатываясь, он шел по квартире, Мотя за ним.
— Ограбили? А ее уволокли куда-то? — бормотал он.
— Кто гостевал-то? — спросила Мотя.
— Из театра. Кто-то еще. Много было гостей. Не помню. Голова болит. Все болит. Кто-то знакомый, кто-то незнакомый.
— Анька была?
— Анна? — насторожился Ганецкий.
— Подруга ее детская, — сказала Мотя и зашептала: — По всему — шпионка японская.
— С чего ты взяла?
— Анька-то она Анька, да Андревна ее нет-нет — и Машкой назовет. Как она явилась, так меня Андревна в отпуск сослала. Отдыхать в деревню. А где это видано, в деревне — отдыхать? Там отдохнешь, как же.
— Как эта Анька-Машка выглядит?
— Как, как! Обыкновенно. Змеюка.
Ганецкий задумался, начал что-то припоминать, сопоставлять. Внезапно всплыла картина: женщина с револьвером в руке, с его любимым именным вальтером, черная дыра ствола глядит прямо на него, Ганецкого. Шприц надвигается иглой на Ганецкого, целится в его руку, женщина усмехается, произносит: “Я? Я — твой цугундер”.
— Фамилия как Аньки-Машки?
— Мне не сказывали. Откуда я фамилию знаю?
Ничего этого не было, решил Ганецкий. Забыть. Иначе — погибель.
— Аньки-Машки здесь никакой не было, точно, — сказал он твердо. — Человек десять было. Плохо помню, вроде Суровцева была, а может, и нет. Петржанский, Сумароков были? Или это раньше в театре? И еще какие-то двое, черт знает кто. Чужие. Гляди, где что пропало.
— Шмотки здесь, вот валяются. Шарили!
— Где у вас деньги лежат? Где цацки? Или Лялька от тебя скрывает?
— Еще чего, скрывает! Здесь — деньги, а в этом ящичке — кольчики разные. А теперь ничего нету.
— Ограбление. Ляльку увели, будут еще чего-нибудь вымогать. У нее на книжке денег много?
— Мне не докладывала.
— Так. Картина ясная. Ограбление.
Схватил телефонную трубку. В трубке — тишина. Проверил — провода оборваны.
— Ладно. Оставайся здесь. Никуда не ходи. Я пойду за милицией. Поняла? Не ходи никуда! Жди меня!
Он вышел, Мотя заперла за ним дверь. Опять, теперь уже одна, задумчиво обошла всю квартиру. Внимательно оглядела захламленный стол, весь в объедках и опивках. И вдруг почуяла — тут что-то не так. Вот оно: он сказал — много гостей было, а тут всего три вилки, три бокала, три тарелки с объедками. Загибая пальцы, пересчитала, чтоб убедиться. А где же ели и пили десять человек? Минутное раздумье. И — лихорадка. Одеться, схватить котомку. Чемодан? Обойдемся! Выхватила из своего огромного фанерного чемодана пяток яблок, запихнула в котомку, и вперед, вперед, прочь отсюда.
Вскоре поезд увозил ее подальше от этой страшной квартиры, от этого страшного города. Когда оперативники, посланные Ганецким, явились за Мотей, в квартире никого не было.
20. Мария
Воскресенье, 16.03. В тесноте самолетной кабины я протискиваюсь к Павлу, устраиваюсь, согнувшись у него за спиной. Из-за моего плеча выглядывает Ляля.
— Как ты управляешь, покажи, — прошу его.
— Гляди!
Павел легко тянет штурвал на себя — самолет начинает подъем. От себя — самолет снижается. Потом показывает повороты.
— А как ты разбираешься, куда… править… лететь?
— Вот карта, вот компас. Да я тут сто раз летал, все знаю по приметам на земле.
— А если облака?
— Такой самолет при низких облаках не выпускают… Все, хватит. Скоро Ленинград. Тут нужен глаз да глаз. Наш аэродром севернее города. От аэродрома пятнадцать километров до финской границы. Смотри, начинается город!
К финнам, думаю я. Прямо к финнам. Оглядываюсь, смотрю на Лялю. Та с детским восторгом и любопытством смотрит вниз. Под крылом проплывают городские здания, церкви, Нева.
— Теперь делаю круг и захожу на посадку, — кричит Трубников.
Воскресенье, 17.25. Возле аэродромного барака капитан посмотрел в бинокль на идущий на круг самолет:
— Трубников летит. Точен, как часы. Через пару минут сядет.
Вытаскиваю револьвер. Павел чувствует прикосновение к виску металла. Оборачивается.
— Посадка отменяется! — приказываю. — Летим дальше, в Финляндию!
— Что за шутки! С ума сошла! — не верит своим глазам Паша. Усмехается.
— Никаких шуток! В Финляндию! Иначе стреляю!
— Тогда прощайся с жизнью!
Самолет резко взмывает вверх, это Паша тянет штурвал на себя. А потом внезапно кидает самолет в крутое пике.
— Что он делает, что делает! — закричал капитан на земле.
Земля надвигается, я одной рукой вцепилась в спинку пилотского кресла,
в другой — зажала револьвер. Павел бросает взгляд на меня. Она готова умереть, мелькнуло у Павла в голове. Как она красива! За нашими спинами воет раскоряченная Ляля. Возле самой земли самолет взмывает вверх. Я крепко вцепилась в спинку пилотского кресла, не отрывая револьвер от Пашиного виска.
— Не дури, Паша! — ору. — В следующий раз — выстрелю!
— Она выстрелит, выстрелит! — кричит Ляля.
— Заткнись, Велемирова!
Паша переводит самолет в горизонтальный полет. Опять идет на круг над аэродромом. Велемирова? Почему Велемирова, мелькает у Павла в голове. Она же — Лебединская, народная артистка СССР? От этой странности он теряется.
— Суки! Зачем вам Финляндия?!
— Надо, Паша, надо! Жить хочешь? Вот и правь в Финляндию!
Он упрямо продолжает круг над аэродромом. Решаюсь. Удар в шею Павла, короткий, точный, ребром ладони. Тут важно соблюсти меру, ударить так, чтобы противник только потерял сознание. Но ненадолго. Получилось. Павел откидывается на спинку пилотского кресла. Руки его, вцепившиеся в штурвал, сами собой тянут его на себя. Самолет взмывает вверх. Ляля визжит.
Воскресенье, 17.29. Протискиваюсь вперед, усаживаюсь бесчувственному Павлу на колени. Хватаюсь за штурвал. Пытаюсь выровнять полет. Как это он показывал?
С земли видели, как самолет вихлял, качался, нырял и внезапно взмывал вверх. Снова нырял. Выравнивался. Набирая высоту, удалялся от аэродрома в сторону финской границы.
— Что с ним? Куда он? — закричал капитан, помчался в барак и схватился за телефон. — Товарищ комиссар! Трубников летит в сторону Финляндии!
Воскресенье, 17.33. Поздно. Самолет перелетел через границу. Кто-то успел бабахнуть ему вслед из винтовки.
Трубников открывает глаза. Ничего не понимает. Не догадывается, что у него на коленях — я. Двигатель ревет, значит, летим. Павел пытается меня спихнуть.
— Очнулся? Берись за штурвал! — приказываю. Хватается за штурвал.
— Что со мной было? — спрашивает он и смотрит на приборы..
— Ты потерял сознание! Внизу Финляндия!
— Горючка кончается!
— Садись, где сможешь.
Шум двигателя смолкает. Тишина. Свист ветра. Под крылом близко-близко мелькают верхушки елей и сосен. Вот гравийная дорога с коротким прямым участком.
Воскресенье, 17.41. Едва не задев вершины деревьев, самолет приземлился, покатился, подпрыгивая, по дороге и остановился в метре от того места, где дорога и глубокая канава круто поворачивали направо.
Тишина, долгая тишина, долгий покой. Открываю дверцу, спрыгиваю на землю. Ляля за мной. Оглядываюсь: Паша неподвижно сидит в кабине.
— Машк, мы где? — говорит Ляля. — Это заграница? За-гра-ни-ца?
— Кажется, да. За-гра-ни-ца.
Ляля начинает приплясывать и напевать:
— За-гра-ни-ца! За-гра-ни-ца! За-гра-ни-ца! Получилось! Получилось! Получилось!
Обнимает и кружит меня. О, советские люди! Патриоты хреновы. Паша смотрит на нас с ненавистью.
— Ну ты! Ты — авантюристка! — орет Лялька. — А мы живы! Мы живы! Мы живы!
Направляемся в лес. Бросаю взгляд на Пашу. Он опускает голову на штурвал. В лесу выкидываю револьвер в яму с водой. Возвращаемся. У Ляли в горсти — ягоды.
— Паша, глядите, черника, — кричит Ляля. — Хотите черники?!
Трубников не отвечает.
— Оставь, — говорю я.
Наконец Павел шевелится, поднимает голову, встает, выпрыгивает из самолета и направляется в лес.
— Павел, черника!
Проходя мимо меня, Трубников задерживается, собираясь то ли ударить, то ли что-то сказать. И, не оглянувшись, скрывается за деревьями.
— Что теперь будем делать? — спрашивает Ляля. — Есть охота.
— Ждать.
— Чего ждать?
— Полицейских. Или пограничников. Рано или поздно они появятся.
Иду следом за Пашей. Он сидит на пеньке, курит. Подхожу, кладу руку ему на плечо:
— Паша…
Вяло сбрасывает мою руку. Поднимает побледневшее, осунувшееся лицо:
— Чего тебе?
— Прости меня, Паша.
— Нужно было в землю врезаться. Тебя, блядь, пожалел. Ловко ты меня использовала, гадина.
— У меня не было выбора… Прости, я люблю тебя, — пытаюсь дотронуться до него, он опять отбрасывает мою руку.
— Какая тут любовь. Мне теперь не жить. Ты убила меня, понимаешь? За что? Как я вернусь? Теперь я — предатель!
— Паша, весь мир… Перед тобой весь мир. А ты скулишь.
— Я погиб! — Он вскакивает. — Все, нет никакого Трубникова! Был Трубников, нет Трубникова! Скончался! Из-за тебя! Идиот! Зачем вышел из пике?
— Дурак! Сейчас бы чекисты твое мясо собирали! По кусочкам! А ты жив, жив, Паша! И перед тобой весь земной шар! Вместо вонючей Совдепии.
Он отворачивается, засунув руки в карманы. Молчит. А потом:
— Ты вообще-то кто?
— Меня зовут Мария. Маша, — и рассказываю ему про себя все. Он слушает внимательно, потом говорит:
— Ты меня использовала, Маша, как шлюху. Рублевую. Нарочно ко мне прилипла.
— Да? Нарочно? Я шла, ты ехал на своем авто, остановился, попросил
у меня папиросу. Припоминаешь?
— Помню. Задница мне твоя глянулась. Идиот. Катил бы мимо.
— Ты классный летчик. Такие везде нужны.
— Меня не оставят в живых, — говорит он, опять сунув руки в карманы. — Я испытатель новых военных самолетов. Я очень много знаю. Советская власть убивает предателей. Они убьют меня.
— Нет, дорогой! Я на что? Я тебя буду оберегать.
— Ты что — Господь Бог?
— Нет, конечно, дурачок. Мир велик. И я его знаю лучше, чем ты. Я знаю, где укрыться. Нам помогут. Поедем к Сикорскому в Америку. Ему классные летчики нужны.
— Он меня ждет не дождется, твой Сикорский…
Ляля в одиночестве сидела на колесе самолета и напевала тоскливую песню. Внезапно возник какой-то скрип. Ляля прислушалась. Приближался велосипедист. Так и есть. Какой-то человек в незнакомой форме. Наверное, полицейский, подумала Ляля. Тот остановился поодаль, положил на землю велосипед, снял со спины винтовку и лязгнул затвором. Осторожно приблизился. Что-то крикнул по-фински.
— Здравствуйте! Вы из полиции? — Ляля шагнула ему навстречу.
— Стой! Не хот-и-и! Стой! Не твигай! Рука выше!
Ляля подняла руки. Полицейский осторожно приблизился.
— Т-т-и один? Ти сам летел?
— Нет, я не летчик. Нас трое, — показала три пальца.
— Гте тругой?
— Там они. В лесу. — Ляля взмахнула рукой.
— В лесу-у. Орушшие кте?
— Нет оружия. Только самолет.
Через десять минут мы втроем под конвоем финского полицейского шагаем по лесной дороге. У финна в одной руке — винтовка, другой он ведет за рога свой велосипед.
— Будут допрашивать — отсылайте ко мне, — говорю я. — Мол, ничего не знаем, это все она.
21. Как выиграть, проиграв
Понедельник, утро. Ганецкий сидел у себя в кабинете, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза, расстегнув воротник.
— Почта, Борис Егорович, — сунулся в дверь секретарь.
— Пусть зайдет. Принеси-ка мне кофе. И, если найдешь, сто граммов коньяку.
— Папенька, по-моему, теперь вы где-то шлялись! — впорхнув, заявила Соня. — Почему не позвонили домой? Мама испереживалась…
— Заткнись! Не знаешь, какая у нас работа?
Он принялся вскрывать конверты. Один, другой, третий. В четвертом — фотография и письмо: “От Андрея. Согласно донесению Фермера. Фермер полагает, что Жорж — это женщина по имени Мария Казанцева. Девичья фамилия — Кекишева. Цель ее появления в СССР и местонахождение по-прежнему неизвестны. Судя по всему, она является личным агентом Деда. Высылаем ее старую фотографию, другой нет. Андрей”. Ганецкий тупо разглядывал фотографию, письмо, снова фотографию. И вдруг зашелся истерическим хохотом.
— Что с вами, папаша? — подбежала к нему Соня. Увидела фотографию.
— Так это же… — сказала она и умокла, потому что вошел секретарь
с подносом.
— Свободен! — злобно сказал Ганецкий.
Секретарь грохнул поднос на стул у двери и вышел.
— Это же та, Анна, Анна Высоцкая, что у Трубникова была, — сказала Соня. — Только здесь она моложе. И волосы по-другому.
— Сонечка, никому никогда про это не говори. — Ганецкий встал и, обняв дочь за плечи, шептал ей в ухо: — Сонечка, забудь про Высоцкую, забудь про фотографию. Ее не было! Этого письма не было! Высоцкой не было! Ты никогда не бывала у Трубникова! Понимаешь? Это очень важно. От этого зависит все. Мама, тетя Валя, ты, твой Скоморохов… Жизнь — твоя и моя!
— Папа, раз ты сказал… — испугалась Соня.
— Все, иди. Этот конверт не забирай. Оставь мне.
Оставшись в одиночестве, Ганецкий стремительно ходил по кабинету, залпом проглотив коньяк с кофе, тупо глядел в окно на шевелящуюся народом, лошадьми, автомобилями Лубянку. Стремительно вернулся к столу, бросил в пепельницу письмо, конверт и фотографию. Поджег. Смотрел, сгорбившись, как все это сгорало, обугливалось, обращалось в пепел. Размял пепел рукой и высыпал в корзину для мусора. Сжег лист чистой писчей бумаги, и его пепел тоже отправил в корзину. Тщательно отряхнул руки. Когда зазвонил телефон, он вялой рукой поднял трубку.
— Да! Слушаюсь, иду.
Он выпрямился и приосанился. И секретарю, проходя мимо него в приемной:
— Я к наркому.
Секретарь вошел в кабинет. Потянул носом. Пахло гарью. Заглянул в мусорную корзину. Порылся. На ладони у него был только пепел. Пепел, и ничего больше.
Нарком нервно расхаживал по мягкому ковру.
— Вопиющее происшествие. Ни в какие ворота! Это уж прозевали так прозевали! Знаменитый летчик дал деру за кордон! Врагом оказался! Угнал советский самолет! Сорокин! Трубников по твоей части! Что у тебя нового?
— Ничего, товарищ народный комиссар, — встал, понурясь, багроволицый, одутловатый Сорокин. — Все то же самое. Самолет старый, учебный.
— А ты знаешь, что люди с аэродрома докладывают? Не знаешь! Говорят, что в самолет Трубников лез с двумя женщинами!
Вот оно как, отметил Ганецкий. Видать, это мои птички улетели. Мой шанс?
— Позвольте доложить? — Он встал.
— Что тебе?
— Дело в том, что об одной новой женщине Трубникова случайно узнал мой сотрудник. И я тут же сообщил Ивану Никитичу. — Он поклонился Сорокину, и все повернули к нему головы.
— Видишь, Сорокин, о тебе, оказывается, даже позаботились товарищи, — сказал нарком. — А ты просрал. Ты что-нибудь про нее выяснил?
— Мы установили слежку. Вели ее. Но она больше не встречалась с Трубниковым. Как говорится, исчезла из его жизни. Он вообще — отчаянный бабник. У него баб десятки.
— А может, именно эта его уговорила? Увела за яйца! Баба, за которой вы начали наблюдать, вдруг “исчезла из жизни Трубникова”, — передразнил нарком Сорокина. — Ты прям писатель! А упустил! Что нужно было сделать в первую очередь, Сорокин? Бабу найти! Взять! Расколоть! Доложить! Коли нечисто — разобраться с мерзавцем Трубниковым как следует. У нас нет неприкасаемых. А ты скрыл! Все, идите, думайте, работайте!
Ганецкий остался в кабинете последним. Умоляюще смотрел в глаза наркому:
— Чего тебе? — спросил тот.
— Пара слов, Александр Ефимович.
— Об этом Жорже?
— Есть кое-что поинтереснее. С Жоржем, по-моему, связано. Пришли сведения, что генерал Дитмар, во-первых, готовит целую группу террористов, человек семь. Во-вторых, якшается с немцами.
— Подробнее.
— Подробностей пока нет. Дело в том, что эту группу направляет лично Дитмар. Она глубоко законспирирована. Никто в руководстве ихнего СРВ
в это дело не посвящен.
— Дитмар перестал доверять твоему Саблину?
— Похоже. Поэтому у нас информация пока самая поверхностная. Мы про группу узнали из косвенных источников.
— При чем тут Жорж?
— А он — легенда, прикрытие, чтоб нас сбить с толку. То есть мы делаем стойку на Жоржа, а все самое главное пропускаем… Нет и не было никакого Жоржа! А вот, что нас ждет — это вопрос! Что это за группа, что она должна делать? И тут мы пока, увы, не в курсе.
— Плохо, что не в курсе… Что предлагаешь?
— Срочно избавиться от Дитмара. Если Дитмара не станет, СРВ возглавит наш человек — Саблин. И все белогвардейские интриги прекратятся. С этим нужно торопиться, потому что, как я вам сказал, Дитмар подозревает Саблина и налаживает связь с немцами. Информация про немцев абсолютно точна!
— Вот это — для нас самое опасное. Война с немцами не за горами… Я не могу решить такой вопрос один. Я доложу — туда. Немедленно пиши мне докладную. Сделай упор на связях СРВ с немцами. На то, что Дитмар и сам — немец. Чтоб через полчаса!
22. Мария
Меня допрашивает старый знакомый — Эрне Сундстрем. Когда-то он помогал мне пробраться через финскую границу в Ленинград. Теперь он на пенсии, но министр поручил меня ему. Видно, из-за старого знакомства.
— Ваш перелет наделал много шуму, — говорит он. — Советские требуют выдачи летчика и самолета. О вас и Велемировой они как бы ничего не знают. Лукавят, несомненно. Заявляют, что летчик улетел из России один. Но что его заставило бежать из Совдепии? Убеждения? Или? — Он лукаво смотрит на меня. Выдерживаю его двусмысленный взгляд, кажется, не меняясь в лице.
— Я его вынудила. Я ему угрожала во время полета.
— Рискованно! Значит, ваш перелет — импровизация?
— В некотором смысле.
— Я думал, что вы отошли от такого рода дел. Что же вы делали в России?
— Разузнавала… кое-что. По личной просьбе генерала Дитмара. Я ему многим обязана.
— Узнали все, что нужно?
— Да.
— Поздравляю. Я восхищаюсь вами.
— Но… прошу прощения, эти сведения предназначены только для генерала Дитмара. Я должна передать их ему лично. Они тут, — стучу себя по голове. — Он приказал мне не пользоваться почтой, телеграфом и телефоном. Только лично, только глаза в глаза! Поэтому больше ничего я вам сказать не могу. Простите.
— Я вас понимаю. И я вам верю. Наше руководство уважает генерала Дитмара. Но руководство попросит, чтобы я предоставил ему доказательства, что вы говорите правду. Что вы не советский агент. Как это можно сделать?
— Единственный способ, — говорю, помедлив, — телефонировать генералу Дитмару.
— Вы не думаете, что его телефоны прослушиваются?
— В конторе СРВ — наверняка. Я доподлинно установила — это делает НКВД. Домашний — не знаю. Но другого скорого пути нет. Пусть ваш человек свяжется с ним по домашнему номеру. Пусть спросит генерала — вы знакомы с лейтенантом Жоржем? Генерал, конечно, будет колебаться, будет думать — говорить, не говорить, а потом скажет, что знаком. Жорж — это я. Пусть ваш человек скажет, что с Жоржем все в порядке и скоро он будет в Париже. И повесит трубку.
— Генералу позвонят из Стокгольма.
— Эрне, скажите, как долго мы пробудем здесь?
— Думаю, недолго. Несколько дней. Завтра вас перевезут в наш пансион.
А как только решится вопрос с документами, отпустят на все четыре стороны.
— Что будет с летчиком?
— Тут дело посложней. Он останется в тюрьме: преступник, угнал самолет, нарушил границу. И Советы требуют выдачи. Может быть, наши захотят его на кого-то обменять. Все может быть… Я вижу, вы расстроены?
— Вам показалось, — говорю я.
А ночью в камере не сплю и плачу. Ляля утешает меня, но что она может сделать?
Напоследок мне разрешили увидеться с Пашей. Длинный тюремный коридор, по одной стороне которого камеры, отделенные от коридора только решеткой. Они пусты. Только одна, расположенная в торце коридора, заселена.
В ней на койке, лицом к стене кто-то лежит. Слышит мои шаги, садится. Подхожу в сопровождении вооруженного охранника. Паша осунулся, побледнел, плохо выбрит. И, кажется, вдруг здорово постарел. Узнав меня, падает на койку, снова отворачивается к стене. Охранник отпирает камеру, впускает меня внутрь, запирает замок. Паша не поворачивается. Робко подхожу, тормошу его за плечо:
— Паша… Паша…
— Зачем пришла?
— Я уезжаю, Паша.
— Счастливого пути.
— Мы не увидимся больше.
— И что?
— Никогда не увидимся, Паша.
Он резко садится. Охранник за решеткой шевелит винтовкой и грозит ему пальцем.
— Никогда! И ты хочешь попросить прощения! Прости меня, мол, Пашенька, что я тебя убила?! Раньше бы попросила! Заранее. Прости, милый, я тебя сейчас на куски порежу! В котле сварю, собакам скормлю! Ты меня прости, так надо, надо так, у меня дело, задание, у меня такая миссия! Я тут за Россию всех порешу, на куски покрошу!
— Паша…
— Не прощу! Будут из меня жилы тянуть — не прощу! Расстреливать — не прощу!
Стою перед ним, и сказать-то нечего.
— Сядь! — приказывает он, я сажусь. — Дай мне твой талисман.
— Нет.
— Дай. Тебе он теперь ни к чему. Ты вырвалась. А мне — в самый раз. Я знаю, что там. Догадался.
— Нет.
Не отводя глаз, Паша кладет руку мне на плечо:
— Дай! Лучше я сам…
Мгновенно понимаю — он прав, лучше, чтобы сам. Взгляд на охранника.
— Погоди… Он сейчас будет разворачиваться.
Есть! Молниеносно снимаю талисман, зажимаю в кулаке. Еще несколько шагов охранника, опять его разворот. Талисман в руке у Паши.
— Спасибо… Значит, у тебя все в порядке?
Киваю, не в силах ни слова вымолвить.
— Счастливо тебе. Удачи. Иди. Когда ты уезжаешь?
— Завтра, — встаю, подхожу к решетке.
— Детей только жалко, — говорит он мне в спину.
Оглянуться? Нет, невозможно. Нет сил. Делаю знак охраннику, тот выпускает меня из клетки. Ухожу, не оглядываясь, каблуки невыносимо громко стучат по каменному полу, охранник шагает следом.
Спасибо тебе, Паша, за все. Даже за то, что ты принял яд не сразу, а когда мы с Лялей уже были на пароходе.
23. Устрицы
Андрей и Ганецкий сидели за столом загородного ресторанчика недалеко
от Парижа. Ганецкий с удовольствием поедал устриц, запивая белым вином.
На столе лежали фотографии Марии и Ляли.
— Эта фотография тебе знакома, — сказал Ганецкий. — А вот ее подруга, известная в СССР артистка. Обе в любой момент могут появиться здесь. Вопрос с ними должен быть решен. Самым серьезным образом решен. Нельзя допустить их встречи с Дитмаром.
— Когда они появятся? Откуда?
— Точно не известно. Скорее всего, с севера. Или через Германию. Сейчас они, наверное, в Финляндии. А впрочем, черт их знает. Эта баба — опытная и хитрая. Думай. Ищи. Узнавай.
— Иди туда, не знаю куда, — Андрей чесал в затылке, — найди то, не знаю что…
— Ну, кого искать, ты знаешь… Где твой Фермер? Опаздывает. Распустил ты народ.
— Ну, Борис, это все-таки — генерал! Начальство! Не опаздывает, а задерживается.
— Вот и говорю — распустил. А устрицы — прелесть!
— Сидишь в Москве на одном пайке?
— Нет, товарищ, с едой теперь в Москве все в порядке. У нас в кооперативе вообще — отлично. Сам нарком взялся командовать кооперативом! Но до устриц еще не дожили.
— Вот наш генерал. Едет.
Возле ресторанчика останавливался автомобиль Саблина. Генерал поднимался на террасу.
— Здравия желаю, господа.
— Присаживайтесь, Николай Владимирович.
— Опаздываете, генерал, — сказал Ганецкий.
— Вы кто, милостивый государь? — надменно поднял брови Саблин. — Мы, кажется, с вами не знакомы.
— Это, Николай Владимирович, генералиссимус, — веселился “водопроводчик”. — Вы — генерал, а он — генералиссимус.
Ганецкий высосал последнюю устрицу и утерся салфеткой.
— Итак, господа-товарищи, за дело. Назначена операция. Ее благословил… сам. Понимаете ответственность? Задача — устранение генерала Дитмара.
Ганецкий по очереди посмотрел на обоих. Те растерянно молчали.
— Безумие! Зачем вы меня позвали? — гневно прошипел Саблин. — Если затевается такое, я не должен ничего знать. Не должен участвовать. Иначе как я потом возглавлю СРВ? Что-нибудь да просочится. Меня будут подозревать. И так болтают невесть что!
— А вам охота покомандовать в СРВ? — лукаво спросил Ганецкий.
— При чем тут… Вы же сами меня толкали… Что, передумали?
— Ни в коем разе… Успокойтесь. Никаких крайних мер. Труп нам не нужен. Генерала хотят видеть в Москве живым и здоровым.
— Не было печали, — сказал “водопроводчик”. — Час от часу не легче…
— А вы что думали, господа-товарищи? Вы опытные сотрудники, асы, можно сказать. Вам и задание серьезное. И чтоб не так, как тогда, с Кутеповым. Никаких трупов. Повторяю — Москва хочет потолковать с генералом по душам. Понятно? Предложения есть? — Он поглядел на одного, на другого. — Ясно. Нет предложений. Тогда слушайте меня. Нам известно, что генерал Дитмар в последнее время интересуется возможными связями с германским командованием. Вы, Николай Владимирович, скажете ему, что к вам обратились немцы с предложением потолковать о сотрудничестве, но вы как подчиненный Дитмара считаете, что это должен делать только он сам. Ваша задача — уговорить его на эту встречу. Устроить встречу. Привести его на встречу. Остальное — дело техники, наше дело. Не так ли? — Он подмигнул “водопроводчику”, тот тяжело вздохнул.
— Генерал Дитмар не любит немцев, — сказал Саблин. — И никакими связями с ними не интересуется.
— Он сам немец, — заметил Ганецкий.
— Только по фамилии. Их род обретается в России уже двести лет. Он присягал покойному императору. Это для него — главное.
— Присягал… И что? Кажется, ваш СРВ нынче пребывает в полной нищете, в мизерабельности, так сказать. Скажите ему, что германцы сожалеют о прошлой войне. Что она была их ошибкой. Что они снабдят СРВ деньгами. Что они уважают русских белогвардейцев. Что они надеются на их помощь в предстоящей войне с большевиками и готовы предоставить им командные посты, а также создать русские антибольшевистские части. Что они хотят вернуть все отнятое бывшим российским землевладельцам… Болтайте что хотите… Главное — про деньги и убедительно… Не мне вас учить. И поторопитесь. Операция назначается на двадцать первое сентября.
— Но накануне отмечается юбилей Корниловского полка! Как можно? — удивился Саблин.
— Вы думаете, это новость? Мы про это знаем. Юбилей нам поможет.
В вашем СРВ — похмелье, расслабленность, неразбериха. Никакой осторожности. Все, что следует за любыми торжествами. Вам, Николай Владимирович,
в нашей операции отводится первостепенная роль. И от успеха операции зависит ваша дальнейшая, скажем так, карьера. Впереди целая неделя на тщательную подготовку…
— Я не уверен, что Дитмар согласится встретиться с немцами, — сказал Саблин.
— А вы старайтесь.
24. Юбилей
Через столетия будущим историкам русская революция, возможно, представится местным конфликтом на глухой восточной окраине Европы. Для участников она была космической катастрофой. Человеку трудно полагать себя покорной крупинкой в кипящей каше исторических событий. Каждый верит, что его жизнь уникальна, подвластна его собственному выбору, его собственной воле, а его случайные движения, невольные поступки внутри бурлящего котла чего-нибудь да стоят, будучи хотя бы попыткой противостоять катастрофе. Но вот все позади, и проходит в изгнании полтора-два десятка лет. Если каждый день, каждую ночь вспоминать ту смуту, ту войну, гибель товарищей, разлетающееся клочьями в огне динамита человеческое мясо, гниющие раны, вшей, нелепые смерти от тифа и кровавого поноса, голод и холод, то можно с ума сойти. И многие сходили. Но если тот действительный ужас преобразить в легенду о славных подвигах во имя России, о святых, но, увы, не достигнутых целях, которые, дайте только срок, будут достигнуты, а пока, пока нужно лишь выжить на чужой земле любой ценой, выжить, разводя кур, рубая уголь в шахтах, стоя у станка на “Рено”, крутя баранку на парижских улицах, — тогда еще можно как-то существовать и надеяться. Миллионы русских людей, волею судеб разбросанных по всему миру, жили надеждой — кто на скорый крах большевизма, кто на его преображение в нечто более человечное. Главное — вернуться домой. А потому нужно чуять друг друга, хоть на расстоянии, не забывать товарищей, Россию, русский язык. Вот поэтому среди эмигрантов были так популярны всяческие юбилеи, когда можно реально собраться вместе, почувствовать себя частью единого целого.
Задешево был снят пустующий театральный зал, ожидавший ремонта. Кресла вынесли, и во всю длину двумя сплошными рядами составили столы, за которыми вечером двадцатого сентября расположились одни мужчины. Большинство в штатском, но некоторые в чудом сохранившихся потертых мундирах. На столах расставлены скромные закуски и вино в стеклянных кувшинах. На эстраде стол, накрытый зеленой скатертью, а над ним транспарант “Двадцать лет славному корниловскому полку”, портреты покойных военачальников, в том числе — Кутепова и Врангеля. За столом Саблин и Дитмар. На трибуне почетный гость — седой, небольшой, словно высохший, генерал Антон Иванович Деникин в блеклом пиджачке. Голый череп, острые седые усы и бородка, густые, темные, нависающие над глазами брови. Ему шел шестьдесят первый год. Говорил он глухо, спокойно, без пафоса:
— Ваш полк с момента его основания боролся за правое дело. Генерал Корнилов был одним из первых, кто понял, какую опасность для России представляют большевики, и первым выступил против них еще летом семнадцатого года. И, если бы не предательство фанфарона Керенского, генерал Корнилов уничтожил бы большевиков в начале этой постыдной смуты, и вся история России, повторяю — вся история России, пошла бы по иному пути…
В пустом вестибюле покуривали двое георгиевских кавалеров, одетых
в невероятную смесь солдатского обмундирования и штатской одежды.
— И, видишь ли, посылаю письма, — говорил Горобец. — Не знаю, жива ли она, живы ли дети, там они или уехали куда, а посылаю. Деньги посылал. Через банк посылал, честь по чести.
— И что?
Влетели двое опоздавших, показали билеты и на цыпочках прокрались в зал.
— Письма… Письма вертаются, — сказал Горобец. — Уже четырнадцать писем написал. И все вернулись.
— А деньги?
— Деньги? Деньги не вертаются. Может, и нет уже никого, моих-то… Или отъехали куда… А деньги, они деньги и есть: то ли большевики их хапают, то ли французы…
В сопровождении трех молодых людей в вестибюль торопливо вошла стройная молодая дама с чем-то вроде ордена на груди2.
— Билетики, господа! — потребовал Горобец.
Один из молодых наклонился к его уху:
— Тихо, солдат! Это дочь самого генерала Корнилова.
Когда госпожа Корнилова появилась в дверях зала, Деникин тут же ее заметил.
— Простите, господа, я прервусь. Нас почтила своим присутствием настоящая героиня, дочь нашего славного генерала Корнилова. Приветствуем ее.
Все встали, громыхнули стулья, воцарилась мертвая тишина.
— Прошу вас, Наталья Лавровна, — громко сказал Саблин, — проходите к нам!
Корнилова шла по центральному проходу между длинными столами, и все сопровождали ее поворотом головы, словно знамя на параде.
— Благодарю вас, господа, — сказала она, поднявшись на эстраду. — Не за себя, а за моего покойного отца. За то, что его помните. Продолжайте, пожалуйста, Антон Иванович. Я — после.
Она села рядом с Саблиным. Деникин продолжил:
— За годы войны подвиг вошел в быт белых армий и уже не замечался как подвиг…
Из-за кулис к Саблину на цыпочках подкрался офицер и передал записку.
— Только несокрушимая сила духа спасала Добровольческую армию и ее основное ядро — Корниловскую дивизию от распыла и гибели…
Саблин что-то прошептал на ухо Дитмару, тихо поднялся и скрылся за кулисами.
— Этим объясняются чудесные переходы от смерти к жизни, которыми всегда отличались корниловские части… Корниловцы честно послужили России!
Едва Саблин вошел в гримерную, Кривицкая бросилась ему навстречу:
— Коленька, я голос потеряла! Не смогу петь! Такой позор!
Растерянная костюмерша забилась в угол и переводила испуганный взгляд с Кривицкой на Саблина.
— Это от нервов! Успокойся, выпей валерианки!
— Пила! Пила! Не помогает! Слышишь, как хриплю!
— Прополощи горло коньяком.
— Нет коньяка!
— Аделаида Дмитриевна, будьте любезны, сходите в буфет за коньяком, — приказал Саблин костюмерше и протянул деньги. Та кивнула и вышла.
— Ну что, Коленька? Он решился наконец? Он согласен? Завтра… состоится?
— Да. Удалось уговорить. Все завтра! А пока успокойся. Это нервы. Тебе нужно петь!
— Слава Богу!
— При чем тут Бог? — оборвал ее Саблин.
Кривицкая обняла его, целовала в глаза.
— Обожаю твои глазки, Коленька.
И вдруг тихо запела. Вначале хрипло, а потом все чище и чище: “Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…”
— Заткнись, дура! Услышат!
Но она продолжала: “Я такой другой страны не знаю, где так вольно дышит человек…”
Позже, не дыша, ее слушал замерший зал. Но она пела иное:
Я знаю, Россия погибла,
И я вместе с нею погиб —
Из мрака, из злобы, из гибла
В последнюю гибель загиб.
Но верю — Россия осталась
В страданье, в мечтах и в крови,
Душа, ты стократ умирала
И вновь воскресала в любви!
Я вижу, крылами блистая,
В мансарде парижской моей,
Сияя проносится стая
Российских моих лебедей.
Недаром, сквозь страхи земные,
В уже безысходной тоске,
Я сильную руку России
Держу в своей слабой руке3 .
Георгиевские кавалеры в вестибюле вытянулись в струнку. Саблин подавал пальто Деникину:
— Жаль, что вы нас покидаете, Антон Иванович. А то остались бы. Нам есть о чем поговорить.
— Прошу извинить, нездоровье, знаете ли. Годы не те, чтоб на пиру пировать да дела обсуждать. Вот приезжайте ко мне в Севр, побеседуем.
Деникин надел галоши и приподнял шляпу:
— Всего наилучшего!
— Я могу вас довезти до отеля. У меня здесь авто. — Глаза Саблина темно сверкнули.
— Благодарю вас. Я найму такси.
Раскланялись. Саблин поглядел ему в спину, вздохнул и отправился обратно в зал. Деникин приостановился в тамбуре, достал портмоне, пересчитал деньги и вышел на улицу. Лил дождь. Зонт раскрывался с трудом. Такси, одно за другим, обгоняли бредущего под зонтом Антона Ивановича. Некоторые даже притормаживали возле него, но он жестом отпускал их.
25. Все встретились
21 сентября, 12.57. На следующий день автомобиль Саблина проехал мимо салона “Каролина” и остановился в пятидесяти метрах от него. Кривицкая в сопровождении Саблина направилась в салон. Малоссен, хозяин, спешил навстречу знакомым посетителям:
— О, господа Кривицкие, как я рад.
Саблина обычно коробило, когда их альянс именовали по фамилии жены. Но сегодня он этого не заметил. Малоссен продолжал:
— Как вовремя вы нас посетили! Только вчера мы получили новые модели. Десять новых моделей! И некоторые, госпожа Кривицкая, словно специально для вас. Вот, посмотрите, пожалуйста. Тут даже два концертных платья!
Кривицкая принялась перебирать новинки.
— Господин генерал, не желаете ли кофе? Вы можете присесть вон за тот столик. Сейчас вас угостят замечательным кофе, — предложил Малоссен.
— Благодарю вас. Я подожду в автомобиле. Прошу прощения, но я не люблю этих… дамских хлопот, — сказал Саблин по-французски и перешел на русский: — Дождись меня здесь. Я буду к двум часам. У нас еще много дел: проводить Корнилову, поезд в два сорок семь. И еще — заедем к… Аркадию Сергеевичу, поблагодарим за участие в юбилее.
— Бог в помощь. — Она перекрестила Саблина. Малоссен удивился, но виду не подал.
— С ума сошла! — прошептал Саблин, резко повернулся и вышел на улицу. Сел в автомобиль, огляделся и тронул машину с места.
21 сентября, 13.10. У себя в кабинете генерал Дитмар заклеил какой-то конверт, вышел в приемную и протянул его секретарю.
— Сергей Платонович, вот конверт. Я ухожу, у меня деловое свидание…
— Вам найти автомобиль?
— Нет, не нужно. Мне не далеко. В конверте — мои распоряжения. Если я не вернусь часам к четырем — половине пятого, вскройте конверт и исполните, что там написано. Если я вернусь к этому времени, я все сделаю сам.
21 сентября, 13.50. Ганецкий устраивался у окна в комнате советского дипломатического общежития на улице Моцарта. Раздвигал занавески, приоткрывал ставни. Настраивал бинокль. Наискосок от общежития на противоположной стороне улицы около тротуара стоял черный автомобиль. Возле него прохаживался, покуривая сигару, приличный господин в котелке.
Неподалеку от станции метро “Жасмен” Саблин сидел в своей машине и внимательно наблюдал за выходящими из метро.
21 сентября, 14.05. Из подземелья появился Дитмар. Саблин запер автомобиль и устремился ему навстречу.
— Вы давно здесь? — сказал Дитмар. — Прошу прощения, я немного опоздал.
— Нет, я тут всего пять минут. Идемте. Нас, наверное, уже ждут.
В приемной Дитмара зазвонил телефон, Серж Поволоцкий взял трубку. По мере того как он слушал, лицо его менялось.
— Хорошо, постараюсь поскорее! — крикнул он в трубку. — Все, я понял! Бегу!
Он вскочил, заметался в поисках кепки, пересчитал деньги.
21 сентября, 14.06. Поволоцкий влетел в кабинетик финансиста.
— Евсей Платонович, выручайте! Жена звонит, теще плохо, может, удар, надо срочно домой лететь! Взаймы, франков пятьдесят! Нужно доктора звать. А? Подежурите за меня! Умоляю!
— Конечно, вот деньги, бегите! Я подежурю.
Серж выбежал на улицу, вскочил на велосипед и умчался, вовсю нажимая на педали.
Саблин с Дитмаром повернули за угол и шли по улице Моцарта.
— Вот их автомобиль, — сказал Саблин.
Дитмар вдруг остановился.
— Пойдите к ним и сообщите, что Дитмар передумал, — сказал он. — Мне не о чем толковать с немцами.
Саблин схватил его за локоть. Темные глаза суетливо шевелились. “Глаза скользят”, — вдруг вспомнил Аркадий Сергеевич.
— Но это невозможно! — выкрикнул Саблин. — Я обещал! Они надеются!
Казалось, он был в отчаянии, и Дитмар почему-то усмехнулся:
— Они вам что-нибудь посулили?
— Господь с вами, Аркадий Сергеевич! Что это вы! Как можно!
Дитмар прикрыл глаза. Медлил. Позже, вспоминая, как это было, он понял, что медлил правильно, ибо тогда его вдруг посетило ясное предчувствие беды, и корил себя, что к предчувствию не прислушался. Но прежде он никогда не верил предчувствиям, и потому вдруг сказал:
— Хорошо. Идемте.
Двинулись. Приблизились к черному автомобилю. Его задняя дверца распахнулась, оттуда выскочил давешний лощеный господин в котелке, склонился перед Дитмаром в поклоне и произнес по-немецки:
— Прошу вас, господин генерал. Мы несказанно рады вас видеть.
Жестом пригласил Дитмара в машину. Дитмар сел. Лощеный господин — следом.
— Я возьму свой автомобиль и еду за вами, — сказал Саблин, круто повернулся и стремительно ушел.
На заднем сиденье авто Дитмар оказался стиснутым между двумя немцами. Автомобиль тронулся.
— Куда мы едем? — спросил Дитмар по-немецки.
Тот, кто сидел рядом с шофером, повернулся к нему. Это был Андрей, “водопроводчик”:
— Можете говорить по-русски, генерал. Здесь — НКВД.
Сосед Дитмара откупорил склянку и смочил ее содержимым носовой платок. Запахло эфиром.
— Останови! Стой! Стой! — Дитмар вцепился обеими руками шоферу в горло.
21 сентября, 14.12. Автомобиль завилял, выписывая невероятные зигзаги. Разбегались прохожие, шарахались встречные лошади и автомобили. “Водопроводчик”, кряхтя от натуги, разжимал руки Дитмара. Сосед справа шлепнул на его лицо мокрый платок. Дитмар бился, постепенно затихая. Черный автомобиль уносился в направлении Булонского леса.
21 сентября, 14.21. Рядом с Кривицкой на стуле лежали два объемистых свертка. Кривицкая беспокойно отхлебывала кофе.
— Который час? — спросила она по-русски.
Малоссен не понял. С трудом подбирая французские слова, Кривицкая повторила вопрос по-французски. Малоссен вскочил, вытащил карманные часы и показал Кривицкой.
— Оревуар. — Она встала.
— Я провожу вас до автомобиля. — Малоссен подхватил ее пакеты.
— Нет! — Отобрав пакеты, она направилась к выходу. Малоссен двинулся следом, остановился в дверях и с удивлением наблюдал, как она, оглядевшись вокруг, вышла на край тротуара, остановила такси и уехала. Выходит, генерал ее не ждал. Зачем было врать, недоумевал Малоссен, возвращаясь в салон. Но тут затрезвонил дверной колокольчик. Малоссен оглянулся. Взволнованный Саблин обшаривал глазами салон:
— Где моя жена?
— Она только что уехала на такси.
— Она так долго тут возилась! Мне пришлось отъехать по делу.
— Что же вы не предупредили ее, господин генерал?
Саблин взмахнул рукой и выскочил из салона. Малоссен пожал плечами.
21 сентября, 14.36. На перроне Северного провожали почетную гостью вчерашнего юбилея, дочь покойного Корнилова. Рядом с ней стояли двое молодых провожатых и Кривицкая. Надя тараторила, не закрывая рта, то и дело стреляя глазами в начало платформы:
— Непременно, непременно приезжайте опять, Наталья Лавровна. Заранее нам телефонируйте. А может, вы с супругом прибудете? Так интересно с ним повидаться. Ведь почти двадцать лет не виделись. Он был такой умница, молоденький, хорошенький, чистый ангелочек. И так его все любили…
— О! Теперь он далеко не ангел, — усмехнулась Корнилова.
— Да, да, знаете ли, время никого не красит. Все мы стареем. А вы каким кремом пользуетесь? Вы так прелестно выглядите. Где же Коленька? Уже скоро отправление! — И одному из молодых людей: — У вас есть часы? Сколько осталось?
В дальнем конце платформы наконец появился Саблин с букетом роз.
— Вот он, слава Богу, — выдохнула Кривицкая.
— От имени всего полка примите наш скромный букет. — Он поклонился, поцеловал руку Корниловой и вручил ей букет. — Мы безмерно горды тем, что вы почтили наш юбилей.
— Помилуйте, Николай Владимирович, это и мой день тоже.
— Да, да, прелестно, — торопилась Кривицкая. — Вы украсили. Без вас было бы скучно. Обязательно приезжайте, можете остановиться у нас, у нас прелестный домик. Там всем хватит места. И с супругом. С детками.
Косила глазами, пытаясь прочесть по лицу Саблина, удалось ли предприятие. Тот незаметно ей подмигнул.
— Так приедете? Мы ждем… Ждем…
Тут она вдруг умолкла и стала оседать. Глаза закатились. Саблин и молодые люди едва успели подхватить ее. Саблин тряс жену за плечи:
— Надя, что с тобой? Надя, Наденька! Простите нас, переутомилась, столько волнений, пойдем, Надюша… Вы нас простите, Наталья Лавровна, мы вас покинем, она так устала, нужно отдохнуть…
Кривицкая ожила, приоткрыла глаза.
— Идем, милая, идем, поедем домой, отдохнешь, — приговаривал Саблин, уводя жену. Оглянулся. — Не сердитесь, Наталья Лавровна. Так вышло, переутомилась бедная с этим чертовым юбилеем… Приезжайте еще, — говорил он громко, а потом прошипел в ухо Кривицкой: — Очухайся, чучело! Встряхнись, кулема!
— Юбилей — чертов? А? — Корнилова растерянно глядела им вслед.
21 сентября, 15.01.
— Мужайся, Надя, не кисни, — сказал Саблин в автомобиле. — Сейчас нам будет еще поганее.
— Это ты не кисни. Погляди на себя. Морда, как у черного кобеля. Я не кисну. Это только тело. Тело мое устало, вот и все. Больше не повторится, клянусь.
— Разве Аркадий Сергеевич не с вами? — удивленно спросила Вера Ивановна, открыв им дверь.
— Нет, он уехал. Мы думали, он дома, — сказал Саблин, целуя руку Веры Ивановны. — Это ему букет от всех наших. Он так трогательно заботился
о нашем празднике. А второй — вам, Вера Ивановна.
— Благодарю. Аркадий будет очень доволен. Он любит именно такие розы. А вы, друзья, кажется, сильно устали. Заходите, угощу вас чаем.
— Спасибо. Поедем отдыхать. Очень-очень устали, — сказала Кривицкая. — Представьте, сколько забот свалилось на Коленьку! Чтоб все прошло прилично. И, слава Богу, так и получилось.
— Я, увы, в больнице дежурила. Как пелось, Наденька?
— Ужас! Ужас! Представляете, перед самым выступлением охрипла. Сиплю, как старый дед. А вот-вот петь. Не иначе, от волнения голос пропал, ведь такое важное выступление, в зале все свои! Нельзя опозориться. Ну, Коля меня спас. Добыл коньяку, я и запела. Кое-как, конечно.
— Неправда, — сказал Саблин. — Ты пела замечательно.
— Ну, отдыхайте, друзья. А может, все же чайку?
— Благодарю. Простите нас, сил нет, — сказал Саблин. — Пора домой.
21 сентября, 20.47. Вера Ивановна уже заканчивала накрывать на стол
к ужину, а Аркадия Сергеевича все не было. Она взялась за телефон.
— Добрый вечер, с вами говорит Вера Ивановна Дитмар. Вы не знаете, где Аркадий Сергеевич? Нет? Благодарю вас.
Листала записную книжку. Еще звонок, еще один, еще. В доме, где жил секретарь Аркадия Сергеевича, трубку сняла консьержка.
— Могу я поговорить с господином Сержем Поволоцким? — спросила Вера Ивановна.
— Говорите на нормальном языке.
— Простите, — опомнившись, Вера Ивановна перешла на французский. — Могу я говорить с господином Сержем Поволоцким?
— Неужели вы думаете, что я, старая женщина, полезу среди ночи на пятый этаж за этим прощелыгой?
— Умоляю, умоляю вас! Это очень важно, это с его службы, мы ищем его товарища, он пропал, он давно должен был вернуться, его все нет и нет! Умоляю вас!
— Ну, хорошо, раз вы со службы, напомните ему, чтобы он вовремя платил за квартиру. Как жалованье получит, так сразу же пусть и платит. Хозяин им недоволен, а мне приходится отдуваться, упрашивать вашего Сержа, выслушивать разные оскорбления, я старая женщина, и вообще…
— Умоляю, позовите Сержа!
— Ну, хорошо.
— Паскаль! Паскаль! — В телефонной трубке был слышен ее крик. — Паскаль, иди, позови мсье Сержа с пятого этажа. Быстро. Бегом!
Поволоцкий наконец-то взял трубку.
— Сергей Платонович, где Аркадий Сергеевич?
— Я… я не знаю. Его нет дома? Я с полудня не в СРВ, теще плохо, она больна, я уехал… О, Господи! Погодите, погодите! Господи! Я сейчас, сейчас же, я вам перезвоню через полчаса, через час, я все узнаю, ждите, извините, мне нужно бежать!
21 сентября, 21.10. Изо всех сил он крутил педали велосипеда. Влетел
в приемную, полез в стол, открыл конверт, который оставил Дитмар. Прочел записку и упал на стул. Потом бросился к телефону.
В квартире выше этажом, ожидая сведений о судьбе операции и заканчивая уже вторую бутылку “Бордо”, нервно раскладывал пасьянс Шестаков. Чувствовал он себя как-то дурно, было ему тревожно и неуютно. К Аркадию Сергеевичу Дитмару он всегда испытывал симпатию, хоть идеализм и упрямство старика казались ему проявлением ума отсталого, несовременного.
Шестакову давно был не симпатичен он сам, Шестаков. То и дело он корил себя за ярую страсть к игре, за бессмысленные, доставшиеся ему от знаменитого предка, московского купца, иные страсти — к неумеренной выпивке и коллекционированию живописи. Для удовлетворения страстей требовались деньги. Ими его когда-то, в тяжелый момент, снабдил один приятель, позже оказавшийся большевистским агентом. Приятель простил ему долг, но взамен попросил о некоторых услугах. Так оно пошло-поехало и привело Шестакова в каморку с подслушивающей аппаратурой. То, что каморка эта помещалась прямо над конторой СРВ было не случайностью, а следствием хитроумной и удачной интриги. Шестаков иногда успокаивал себя тем, что все страсти политические не идут ни в какое сравнение с его личными страстями, которые хоть и порочны, но благородны. Он полагал, что люди, преданные политике, принадлежат к низшему человеческому разряду, а таких не стоит жалеть еще и потому, что они сами выбрали свою стезю, зная, чем она может обернуться. Так-то оно так, только вот, Аркадий Сергеевич, старик… Словом, Шестаков пребывал в раздвоенности. Надеялся, что Дитмар как-то выберется из ловушки, и в то же время нетерпеливо и напряженно ждал сведений о том, что операция прошла успешно.
Наконец он услышал, как возле дома остановился какой-то автомобиль, хлопнула дверца. В окно Шестаков увидел знакомую полную фигуру генерала Абрамова, который торопливо шагал к подъезду. Следующим подъехал адмирал Кедров. Началось, понял Шестаков. Направился в каморку, включил аппаратуру и надел наушники.
— Это я во всем виноват! — Серж был в отчаянии. — Аркадий Сергеевич оставил этот конверт, в нем записка. А у меня теща заболела. Я помчался. Дежурил Евсей Платонович, я попросил. Да про конверт позабыл сказать!
— Расстрелять вас мало, Сергей! — сказал Кедров. — Саблина вызвали?
— Он уже в пути.
— Надеюсь, вы ему ничего не сказали про записку?
— Нет, остерегся.
— Хоть за это спасибо.
— Пропажа обнаружена, — говорил Шестаков в телефон. — Но наш человек раскрыт… Нет, он еще не знает… Он только едет сюда.
21 сентября, 22.36. Саблин стремительно вошел в кабинет Дитмара:
— Что случилось, господа?
Все молчали, Саблин скользил взглядом с одного на другого.
— Аркадий Сергеевич пропал, — заговорил первым Абрамов. — По некоторым сведениям, вы — последний, с кем он сегодня виделся.
— Это не так. Я виделся с ним вчера.
— У нас имеется доказательство, что у вас на сегодня было назначено свидание, — сказал Абрамов. — Вот письмо, написанное Аркадием Сергеевичем: “У меня сегодня около часу дня встреча с генералом Саблиным на углу улиц Жасмен и Риффе. Он должен отвезти меня на свидание с германским офицером Штроманом, военным атташе в балканских странах, и с Вернером, — Саблин медленно отступал к дверям, — чиновником здешнего германского посольства. Свидание устраивается по инициативе Саблина. Возможно, что это ловушка, а поэтому на всякий случай оставляю эту записку. 21 сентября, генерал-лейтенант Дитмар”.
Шестаков снял наушники и направился к входной двери своей квартиры. Приоткрыл ее и стал ждать.
— Я даже улиц таких не знаю, — заявил Саблин, продолжая потихоньку пятиться. — В это время я был вместе с мадам в модном салоне “Каролина”. Спросите у хозяина.
— Подумайте хорошенько, — настаивал Абрамов. — Быть может, вы нам сообщите что-нибудь…
— Уверяю вас, я ничего не знаю.
— В таком случае нам с вами надо пройти в полицию.
— Извольте. Идемте. Это страшная провокация! — выкрикнул Саблин. —
У меня автомобиль. Едем! Едемте, господа, за мной, скорее!
И выскочил на лестницу, продолжая выкрикивать:
— Это провокация! Провокация!
— Сюда, Николай Владимирович! — раздался сверху голос Шестакова.
Саблин взлетел наверх, Шестаков тихонько закрыл за ним дверь.
Абрамов, Кедров и Серж выбежали на лестничную площадку.
— Бежим! Он скроется! У него авто!
Саблин, тяжело дыша, широко раскрытыми глазами смотрел на Шестакова:
— Вы тоже?
Шестаков кивнул.
Преследователи подбежали к саблинскому авто.
— Вот его автомобиль, — сказал Абрамов.
— Где же он сам?
Тем временем Шестаков ввел Саблина в свой тайный чулан и задвинул книжным шкафом.
— Андрей, я помог ему бежать, спрятал, — сказал он по телефону. — Он сейчас у меня.
22 сентября, 0.09. По ночной дороге мчался автомобиль. За рулем Андрей. Рядом с ним — Саблин.
— Хорошо, что вам удалось скрыться. Но вы проявили непростительную беспечность.
— Кто мог подумать, что Дед окажется таким осторожным?
— Дело сделано. Не совсем так, как планировалось. Но — сделано.
— Что будет с Надюшей? — спросил Саблин.
— О ней уже позаботились. Скоро она присоединится к вам в Испании.
— Долго ли мы там пробудем?
— Как только мы доставим туда Надежду Васильевну, вас переправят в СССР.
22 сентября, 10.55. Полицейские вели Кривицкую к выходу из сада. Она плакала и выкрикивала:
— Где мой Коля? Что с ним сделали? Он ни в чем не виноват! Я тоже ни
в чем не виновата! За что? За что?
22 сентября, 14.10. Автомобиль Андрея полз по узкой горной дороге над обрывом.
— Нужно облегчиться, — сказал Андрей.
— И я за компанию, — сказал Саблин, вышел из машины, приблизился к обрыву и расстегнул ширинку. Андрей осторожно приблизился к Саблину сзади и вдруг резко и сильно толкнул его в спину. Взлетел и замер крик, тело глухо билось о каменные выступы, следом шуршал ливень мелких камней. Глядя в пропасть, Андрей отряхивал руки. Потом осторожно развернул автомобиль и покатил в Париж.
26. Мария
Мы с Лялей едем в отдельном купе. Переодеваемся. Скоро Париж. Еще там, в Финляндии, решили, что я опять прикинусь мужчиной, приклею усики. А из Ляльки мужчина никак не получался. Нашли ей широкополую шляпу, чтобы по возможности скрыть лицо. Я выйду первой с легким саквояжем, а Ляля, как приличная дама, возьмет носильщика и пойдет вместе с ним, сопровождая наш багаж…
Выскакиваю из вагона, быстро прохожу в конец перрона, мимолетно отмечая, что нас, похоже, ждут. Один в котелке, другой в кепке. Рожи этой сволочи — шпиков, агентов — чую за сто шагов. Нюх. Наверное, потому что сама такая же сволочь. Меня они не замечают. Ну да, нацелены на двух женщин. А я в усах. Останавливаюсь за их спинами и жду Ляльку. Вот она показалась вдали, идет медленно, о чем-то весело болтая с носильщиком. Вдруг сильный порыв ветра сносит ее шляпу. Лялька бросается ее ловить, потом распрямляется, торопясь надеть. Поправляет волосы, мешкает.
Кажется, тот, что в котелке, ее засек. Узнал? Шагает Ляле навстречу. Это смерть! Что делать? Бросаюсь за ним. И вдруг, через пять шагов, торможу. Нельзя! Не могу себя раскрыть. В моей голове упрятано то, что нужно Аркадию Сергеевичу. Снова рвусь вперед. Опять торможу. Котелок уже близко к Ляле. Какое-то его движение, издали совершенно невнятное. И вот он уже шагает дальше, а Лялька, Лялька начинает оседать. Подбегаю. Лялька лежит, белое лицо улыбается, глаза раскрыты. Вокруг толпится переполошенный народ, ошарашенный носильщик стоит, раскинув руки, на Лялькиной блузке расплывается красное пятно…
А тот, в котелке, уже словно растворился. Кто-то трогает артерию у Ляли на шее. “Мертва”, — говорит он. Стою в толпе над мертвым телом, в голове будто кусок льда, не понимаю, что я должна сейчас сделать, не могу пошевелиться. Подбегают полицейские.
— Кто видел, что произошло? — спрашивает один.
Я очнулась. Ухожу. Возле вокзала беру такси, называю адрес Аркадия Сергеевича и уезжаю. Останавливаю автомобиль, немного не доехав. Приближаюсь к дому. Внизу — кафе. Столики на тротуаре. Редкие посетители. А вот и шпик, наблюдающий за входом в подъезд. Я в мужском обличье, а ждет он, конечно, женщин. Но, может, их интересует каждый, кто заходит в этот подъезд. Прохожу мимо, не задерживаясь, сворачиваю в ближайший сквер, усаживаюсь на скамейку, закуриваю. Не докурив, встаю, возвращаюсь к дому и — прямо в кафе, к стойке. Беру бокал красного и иду к свободному столику на улице. По пути — шпик. Спотыкаюсь, едва не упав, вино плещет шпику на пиджак и ворот сорочки.
— Мать твою! — вскрикивает тот на чистом русском языке.
— О, мсье, какая досада! Простите меня! Позвольте я вам помогу! Я безумно виноват! — лопочу по-французски, хватаю со стола салфетку, принимаюсь стирать винные пятна.
— Дерьмо! — шпик переходит на французский.
— Нет, не оттирается, — я в отчаянии, — нужно посолить и смыть водой. Официант! Официант! Принесите соль!
Вдвоем с официантом посыпаем солью шпика.
— Проводите его в туалет, прошу вас. Помогите, будьте любезны. Нужно теперь смыть водой. Мсье, простите меня. Я ужасно виноват, — бормочу и сую официанту купюру. — Благодарю вас. Всего доброго. Проводите господина.
Я ужасно тороплюсь.
Официант ведет шпика в туалет. Когда дверь за ними захлопывается, ухожу и ныряю в подъезд. Тут же замедляю шаг. Каморка консьержа, слава Богу, пуста. Иду тихо, стараясь не стучать каблуками. Смотрю вверх, в лестничный проем. Кажется, там кто-то есть. Оправляю костюм, ощупью проверяю усики и осторожно поднимаюсь по лестнице. На подоконнике — мужчина. Темный силуэт на фоне светлого окна. Приближаюсь, миную его. Тот не двигается, лишь поворачивает голову вслед за мной. Оглядываюсь. Свет проявляет его пол-лица. Знакомый? Кто? Останавливаюсь, всматриваюсь, спускаюсь на пару ступеней. Сурин?
— Что тебе нужно? — говорит тот по-французски.
— Сурин, ты? — спрашиваю по-русски.
— Что вам угодно?
— Теперь узнаешь? — отдираю усики.
— Мария Игнатьевна? — Сурин вздрагивает. — Маша, ты?
— Узнал?
Он спрыгивает с подоконника, припав на хромую ногу. Обнимаемся.
— Ты что тут делаешь? — спрашиваю.
— Пришел вот… Хотел зайти к его супруге… Выразить… Да не могу. Не представлен я ей. А ты? К ней?
— Что выразить?
— Соболезнование.
— Генерал?! Что с ним?!
— Не знаешь? — Вытаскивает из кармана газету. Портреты. Крупный заголовок: “Без следа исчезли руководитель русского воинского союза генерал Дитмар и его заместитель Саблин”. Ноги подкашиваются, сажусь на ступеньку, колочу ее кулаком.
— Опоздала… Я опоздала на сутки… Опоздала! Опоздала! Опоздала!
— Ты где была? — Он трясет меня за плечи.
— А? Что? — ничего не соображаю. — Нет, не знаю… Нигде… Опоздала!
— А ты в усах… Маскарад… Зачем?
— Опоздала!
— Жуткая история! А я предупреждал! Я предупреждал, что Саблин — большевик… Я ему говорил, Аркадию Сергеевичу… Не поверил он Сурину… Вот Саблин его и убил! Или похитил. А сам небось уже в Москве.
— Тут написано — оба пропали.
— Оба… Один убитый, другой — убийца…
— Почему так говоришь? Что знаешь?
— Чую! Можно я с тобой пойду… к ней?
— Нельзя. Оставь адрес. Я тебя найду. А теперь иди домой. Ей нужен покой, — встаю.
— Ну, передай от меня… Хоть она меня и не знает, — говорит он и начинает нехотя спускаться.
— Адрес скажи!
— А помнишь, как в Ленинграде? — Сурин останавливается, широко раскрыв наивные детские глаза. — Как большевиков взрывали, а? Какой был фейерверк!
— Адрес!
— Пятнадцатый арондисман, Курно семь. Я там у кукольника, у Шаврова.
— Я приду.
Поднимаюсь вверх по лестнице. Ноги отказывают. Но надо.
Вера Ивановна прижимается к моему плечу и плачет, плачет:
— Где ж ты была, Машенька? Где ты была?
— Опоздала я… вина моя… простите меня… на сутки, всего на сутки…
— Вернулась… Слава Богу. Живая, — всхлипывает она.
— Днем бы раньше! Одним днем!
— Ты все сделала? Что просил Аркадий, все?
— Да… Узнала все. Про Саблина. И про других шпионов.
— Именно это выясняла? Узнала и не сообщила!
— Аркадий Сергеевич не велел. Он приказал — только лично. Лично ему. Устно. Я исполняла приказ! Он приказал! Я не могла, не могла иначе! Дура! Нужно было плюнуть — и по телефону! Письмом! Телеграммой! Как угодно!
А он не велел…
— Что мне теперь делать, Машенька?.. Как жить?.. Зачем? — Она смотрит мне в глаза.
Молчу, отвожу взгляд.
— Прости… Что уж тут… Идем, я тебя покормлю, — говорит она. — Омлет… Я всегда Аркадия кормила омлетом, — и опять всхлипывает.
Нехотя ем. Вера Ивановна уперлась взглядом в стол. Руки теребят намокший платок. Потом поднимает глаза:
— Все, что ты узнала, нужно рассказать в СРВ.
— Мне не поверят. Меня посылал лично Аркадий Сергеевич. И никто обо мне ничего не знает. Я должна все решить сама.
— Что значит — решить?
— То самое! — вскидываюсь ведьмой.
Вера Ивановна бьет кулаком по столу и орет:
— Не смей! Хватит!.. Ах, Аркадий, Аркадий, — говорит она тихо и задумывается. А потом решительно: — Тебе не поверят, поверят мне. Назови самого опасного.
— Один исчез вместе с Аркадием Сергеевичем. Другой — Шестаков.
— Шестаков! — она даже привстает. — Такой приличный господин.
— Видите. Даже вы не верите. А про Саблина с Кривицкой — верите?
— Увы. Это уже всем известно… Кривицкую арестовали французы…
— Слава Богу.
— Аркадий уходил и оставил записку, что идет на свидание с немцами по предложению Саблина. Свидание Саблин устраивал. Аркадий подозревал, что провокация, потому и написал…
— Подозревал, но пошел? Ах, Аркадий Сергеевич!
— Старый дурак!.. Велел конверт вскрыть, если не вернется к половине третьего. А вскрыли только вечером… Так что Шестаков? Я немедленно сообщу. Немедленно. Что сказать?
— Скажите, что у него в квартире установлен подслушивающий аппарат. Он знал все, о чем говорили в кабинете Аркадия Сергеевича…
— Невозможно! Такой приличный человек! О, Господи…
— Кому вы хотите сообщить?
— Генералу Абрамову… Его нет в твоем… реестре?
— Нет. Телефонируйте. Пусть приедет сюда. Я выдам ему весь реестр.
Ночью не спится. Мы в длинных белых ночных рубахах (вроде саванов, подумала я тогда) сидим вдвоем с Верой Ивановной на постели и пьем вино.
— Дело я сделала, Верочка, — говорю. — Только одолевает одна мысль… Страшно мне от нее… Если бы не так сделала, может быть, Аркадий Сергеевич был бы с нами…
— Почему? Что ты говоришь?
— Нужно было того гада пристрелить…
— Кого? — говорит она с ужасом, и до меня вдруг доходит, что она, которая нянчит и лечит грудных детей, никогда меня не поймет, никогда не поймет, что вот кого-то, когда-то нужно было бы хладнокровно пристрелить. Хоть сама, будучи в Гражданскую военным врачом, насмотрелась Бог весть на что.
— Там, в Москве, — говорю я. — Чекиста одного… Ведь это он мне все рассказал… Я вытянула… Все сведения от него… Я его пожалела… Может быть, он похищение затеял, чтоб свою шкуру спасти… Я дрянь, Вера. Несусветная дрянь. Из-за меня гибнут люди…
— Кто?
Молчу. Потом начинаю говорить. Очень трудно.
— Моя подруга… Сегодня… Мы вместе сошли с поезда… Нас ждали… Ее узнали… Меня не узнали, я загримировалась под мужчину… Ее зарезали у меня на глазах! Я через нее переступила!.. И ушла! Можете представить! Какой дрянью нужно быть!
Вою. Вою. Кот, который лежал на столе в позе сфинкса, недовольно встает, выгибает спину, презрительно смотрит, спрыгивает на пол и уходит из комнаты. Вера Ивановна обхватывает мою голову, прижимает к себе:
— Бедная…
— Я — дрянь, — мотаю головой, высвобождаясь. — Первый раз в жизни по-настоящему полюбила человека! Авиатора! Читали в газетах, наверное. Он перелетел с нами через границу. Его уже нет в живых. Отравился. Отраву я ему дала! О, Господи, нет мне прощения. Нет. Дрянь, дрянь, дрянь!
— Прекрати! Ты была на войне! — кричит Вера Ивановна. — На войне убивают! На войне погибают! Никто не застрахован. Прекрати!.. Все, твоя война закончилась.
— Не совсем. Предстоит еще… кое-что…
— Ты психически больна. Тебе нужно лечиться!
— Может быть… Ведь пока Аркадий Сергеевич меня не позвал, я жила тихой жизнью… Почти десять лет… Вы меня предупреждали, а я вас не послушала… Согласилась… Сама не знаю почему… А ведь не хотела… А потом, когда Петя меня вез в Париж… А Аркадий Сергеевич сказал, что нужно пробираться в Москву… Что-то в крови… внутри… как бы перевернулось… Будто свежим ветром подуло! Такой азарт проснулся!.. Где, кстати, Петя? Как он?
— Он пропал.
— Как пропал?
— Вышли к авто, утром, как обычно… Авто есть, Пети нет. Валяется его порванный вид на жительство. Все. С тех пор его никто не видел. Саблин искал, не нашел.
Еще бы нашел, Господи! Это именно его, Саблина, дела, думала я. Он его пытал и допрашивал. Обо мне. Он его погубил.
27. Сыщик Горобец
В квартире Шестакова заканчивался обыск. В гостиной расположились комиссар полиции, генерал Абрамов, адмирал Кедров и госпожа Шестакова.
У двери, прислонившись к стене, стоял Горобец. Трое полицейских обшаривали квартиру.
— Когда ваш муж исчез? — спросил комиссар.
— Я не знаю, — сказала Шестакова. — Мы давно живем отдельно. Встречаемся редко. Видите ли, я владелица этого дома. Муж платит мне за квартиру. Если будет угодно, я представлю счета.
— Пока не нужно, — сказал комиссар.
— Господин комиссар, — заявил полицейский. — Мы не нашли никакой аппаратуры. Везде обычные вещи. Картины, книги.
— Господин генерал, можно я гляну? — спросил Горобец у Абрамова.
— Господин комиссар, наш казак просит разрешения осмотреть квартиру.
— Пусть смотрит.
Горобец прошел одну комнату, другую. Комиссар и Шестакова следовали за ним. Он задержался в третьей.
— Так что, мадам, наш СРВ помещается прямо под этой квартирой, — сказал он. — Квартиры ведь одинаковые?
— Наверное, — пожала плечами мадам Шестакова.
— Надо доподлинно знать. — укорил ее Горобец. — Вы хозяйка. Здесь-то не как у нас. Здесь иначе.
Он подошел к большому книжному шкафу. Шкаф открыт, часть книг на полу.
— Вот тут, где шкап, у нас не стена, а вроде закута. — Горобец пытался отодвинуть шкаф от стены, но тот не поддавался. Ворочал его и так и сяк.
И вдруг шкаф легко, как по смазанным рельсам, отъехал в сторону. Все бросились к открывшемуся проему. Комиссар перегородил дорогу:
— Прошу не входить. Я должен сам осмотреть.
Заглянул в чулан. Усилитель. Провода. Наушники. Листы бумаги, исписанные стенографическими знаками. Недопитая бутылка вина. Пепельница, полная окурков.
— Убедитесь, господа, — сказал комиссар. — А вы, ка-саак, большой молодец! Настоящий детектив!
28. Мария
Милые, трогательные и смешные кукольные личики. Кукольный мастер, а в прошлом — поручик артиллерии Георгий Шавров строгает очередное деревянное тельце, а мы с Суриным строим планы. Сурин квартирует у Шаврова, и слава Богу, что живет не один, потому что мне кажется, что он слегка не в себе. Но другого компаньона у меня нет.
— Саблин теперь недосягаем, — говорю я. — На том или этом свете. Но все же — как ты его вычислил?
— Слухи ходили… Глаза бегают… Заподозрил. Когда приехал сюда, решил убедиться. Следил. Бродил возле его дома. Хороший дом, надо сказать. А деньги откуда? Все-то наши бедны. Певичка его здесь никому не нужна. Откуда деньги-то? Нищим я оделся… Однажды Саблин вышел с водопроводчиком.
Я к ним, шляпу на лоб, он-то меня в лицо знает, прошу милостыню…
И слышу — они пару фраз по-русски сказали. “Надеюсь на вас, Николай Владимирович”, — говорит водопроводчик. Как-то мне это не понравилось.
Вспоминаю словоизвержение Ганецкого там, в Москве.
— Погоди. Водопроводчик, говоришь? Настоящий?
— Ну да. Камион у него еще, на нем адрес водопроводной фирмы.
— Он — резидент! Водопроводчик — советский резидент. Андрей.
Сурин радуется, как дитя, хлопает в ладоши.
— Ай да Сурин, ай да молодец! Угадал. Только не поверили мне в СРВ.
И то, правду сказать, не в себе был. Не мог ничего толком доказать… Так что — займемся водопроводчиком? Не тот негодяй, так этот. Одним большевиком меньше — вот и славно!
— Господа, господа! Хватит! Вам на каторгу охота? Поберегите себя, — вмешивается Шавров. — Мария Игнатьевна, ну вы-то! Вы же дама! Этот-то ладно, известный сумасшедший! А вы — вы же здравый человек!
— Откуда ты знаешь, Шавров? Может, я главная сумасшедшая и есть.
Еду в Лерак. Короткое возвращение в свой дом, по которому так скучала. Здесь кто-то побывал без меня: фотография, где мы вдвоем с Георгием на подножке “Лейтенанта Жоржа”, исчезла. Выходит, кто-то шел по моим следам. Хорошо, что в альбоме лежит копия, не замеченная похитителем, да еще нашелся негатив, который отдал мне фотограф. Наше изображение, а оно и есть талисман, — сохранилось.
Через пять дней возвращаюсь в Париж. По дороге останавливаюсь в Лионе, чтобы перекрасить автомобиль. “Лейтенант Жорж” исчезает, будто его и не было никогда. Зато теперь у меня в Париже есть авто.
Мы с Суриным следим за этим Андреем — “водопроводчиком”. Воскресенье. Мы в автомобиле. Обычная жизнь тихого парижского переулка. Редкие велосипедисты, прохожие в черном, идущие после воскресного богослужения. Появляется наш клиент. Похоже, он тоже был в церкви — одет торжественно. С ним молодая красивая женщина и девочка. Родители ведут ее за руки. Девочка подпрыгивает, веселится, родители смеются, о чем-то болтают.
— Неужели француз? — спрашивает Сурин. — А ведь так чисто по-русски говорил.
— Нет, русский. Просто талантливый актер. Прикидывается французом.
У него особый талант к языкам.
Тем временем семейство проходит совсем близко.
— Прелестная семья… красивая. Какая девочка, — говорю я. — И каков папаша!
Понедельник. Мы сидим в авто напротив фирмы “водопроводчика”. Собираемся поесть. Я разворачиваю пакет с бутербродами, достаю бутылку вина.
— Гляди! — толкает меня Сурин.
Андрей выходит на улицу. Идет налево, сворачивает за угол в тихий переулок. Пересаживаюсь на заднее сиденье, Сурин — за руль. Едем, сворачиваем вслед за Андреем, обгоняем его, я опускаю стекло, вытаскиваю револьвер, оглядываюсь. Неожиданно он входит в один из подъездов. Это гостиница “Бланш”. Сурин дважды разворачивает автомобиль. Подъезжаем к гостинице, но нас опережает такси, которое тормозит прямо у входа. Останавливаемся за такси. Ждем. Через минут пять появляются двое: Андрей и кто-то элегантный с чемоданом. Вглядываюсь. Это же Ганецкий! Чекисты грузятся в такси, отъезжают, мы за ними. По пути понимаю: похоже, они катят на вокзал, к берлинскому поезду. Ганецкий собрался восвояси.
У вокзала останавливаем авто. Приказываю Сурину:
— Если что, если я бегу, будь готов моментально тронуться. Через пять минут заводи мотор.
— Я с тобой. Их же двое.
— Нет. Я сама. Это мое дело, не твое, понимаешь? Жди.
Выскальзываю из машины. На мне плащ-накидка. Под накидкой в руке револьвер. Спешу, задыхаясь от волнения, лавируя между людьми. Ввинчиваюсь в толпу, торопясь за чекистами. Меня подташнивает. Нервы? Беременность? Вот они. Стоят у вагона, о чем-то переговариваясь. Подбегаю, торможу в трех шагах от них, распахиваю плащ, держу револьвер на уровне пояса. Вокруг — люди, но, кажется, со стороны револьвер никому не виден, его прикрывают полы накидки. Направляю его от живота прямо в грудь Ганецкому. Он отшатывается. Его лицо застывает. Недоумение сменяется ужасом.
— Высоцкая… — бормочет он. — Нет, нет, не надо… Не надо…
Не стреляю. Почему?
— Жорж, — говорит Андрей. — Сучья кровь.
Направляю револьвер на него. Он защищается, выставив перед грудью ладони. Опять не стреляю. Вдруг чувствую, что меня начинает скручивать судорога, подступает мощная волна тошноты. Рука дрожит. Чувствую, что не могу выстрелить. Кашляю, чтоб заглушить тошноту. Андрей, кажется, что-то почуял и нагло усмехается:
— Ну давая, б…., давай, стреляй!
Опускаю пистолет. Бормочу, давясь спазмами:
— Ненавижу… Живите, сволочи… Ненавижу…
Поворачиваюсь и стремительно ухожу. Щелкаю предохранителем. Прячу револьвер в сумку…
Помню, что плакала на ходу, с трудом сдерживая блевотину, и бормотала что-то вроде:
— А пошли вы все… Пошли вы все… Сгиньте… Сгиньте… Сгиньте…
Вот это “сгиньте” помню точно. В вокзальной уборной меня корежат бурные рвотные судороги. Умываюсь, полощу рот, глядя с отвращением на свое отражение в зеркале.
Помню, что именно в тот момент я поверила, что действительно беременна. А сейчас, через сорок лет, знаю — это Он оберег меня, лукаво, насмешливо оберег с помощью постыдной, как мне тогда казалось, нерешительности, тошноты и блевотины, оберег, чтобы я смогла бы родить тебя, моя маленькая…
(На этом записки Марии Казанцевой обрываются.)
29. Эпилог
В девяностые годы двадцатого века, когда в России началась перестройка,
и люди смогли путешествовать по всему миру, отечественный историк Леонид Молоков оказался в Аргентине. И записки Казанцевой (Кекишевой в девичестве) каким-то образом попали в его руки. Кажется, их копию передала ему ее дочь, и он опубликовал этот неравномерный, пестрый текст в отечественном историческом альманахе. Похоже, что у Марии была замечательная память и некоторый, хоть и необработанный, литературный дар.
В те же годы были на короткое время частично приоткрыты архивы НКВД — КГБ, и тот же Молоков нашел и опубликовал письма, которые Аркадий Сергеевич Дитмар писал в камере Лубянской тюрьмы. На первом же допросе он отдал следователю письмо, торопливо написанное карандашом. Оно было адресовано жене в Париж.
Из первого письма. “Дорогая Верочка, крепко тебя целую, не могу написать, где я, но после довольно продолжительного путешествия, закончившегося сегодня утром, хочу написать, что я жив и здоров и физически чувствую себя хорошо. Обращаются со мной очень хорошо, кормят отлично, проездом видел знакомые места. Как и что со мной случилось, что я так неожиданно для самого себя уехал, даже не предупредив тебя о более или менее возможном продолжительном отсутствии, Бог даст, когда-нибудь расскажу. Пока же прошу тебя, насколько возможно, взять себя в руки, успокоиться, и будем жить надеждой, что наша разлука когда-нибудь кончится. О себе, конечно, писать ничего не могу. Скажу только, что вышел я из Управления около полудня без пальто, так как было тепло, и я предполагал через час-полтора вернуться…
Верочка, будь добра, попроси генерала Абрамова заняться делом Лабзина.
Я обещал для его внука доплачивать ежемесячно из стипендиальных денег по сто пятьдесят франков к тем тремстам пятидесяти, которые он сам способен оплатить. То же самое касается сына госпожи Родионовой, ротмистра Андерсена, и капитана Шпилевского, отца двух кадет. Затем я еще кому-то обещал франков 200 в месяц, кажется поручику Северцеву — запись должна быть в коричнево-красной тетради в рубрике “Стипендиальные деньги…”
Из второго письма. “Его высокопреосвященству, Владыке Сергию, Митрополиту Московскому. Ваше Высокопреосвященство, с разрешения Народного комиссара внутренних дел обращаюсь к Вам с нижеследующей просьбой. Будучи длительно изолирован от внешнего мира, я особенно болезненно ощущаю невозможность посещения церкви. Условия, при которых я покинул свой дом, не позволили мне взять с собой даже Евангелие, чтение которого, особенно в настоящие дни, было бы для меня большим утешением. Поэтому примите милостиво мою покорную просьбу и подарите мне Евангелие на русском языке. Был бы глубоко благодарен, если бы Вы нашли возможность подарить мне также “Историю церкви”, хотя бы один из учебников, которыми пользуются воспитанники Семинарий или духовной Академии. Все мое время я посвящаю чтению книг, получаемых из местной библиотеки, но был бы счастлив, если бы мог часть времени из немногих оставшихся мне лет (мне 71-й год) посвятить возобновлению и расширению моих познаний Библии и Житий Святых. Эти две книги я решаюсь просить у Вас, высокочтимый Владыко, во временное пользование на два-три месяца, а по прочтении обязуюсь их Вам возвратить. Препоручаю себя святым молитвам Вашим…”
Из третьего письма. “В собственные руки Народному Комиссару внутренних дел и государственной безопасности Союза ССР. На этих днях минуло десять месяцев, как я был схвачен злоумышленниками в Париже, где я проживал как политический эмигрант по французскому документу и под покровительством французских законов и попечением Нансеновского офиса при Лиге Наций, членом коей состоит СССР. Я ни одного дня не был гражданином СССР, и никогда нога моя не ступала на территорию СССР. Для моей семьи я исчез внезапно и бесследно 21 сентября прошлого года. Моя семья состоит из жены 59 лет и трех детей 34 — 41 года.
До сих пор я ничего не знаю о своей семье и семья моя, видимо, ничего не знает обо мне. Я вполне понимаю, что усердие не по разуму Ваших агентов, решившихся похитить меня с нарушением всех международных законов и поставивших Вас и все Советское правительство перед свершившимся фактом, поставило Вас и все Правительство в затруднительное положение и в необходимость впредь до нахождения приличного выхода из сложившейся обстановки, скрывать мое нахождение в СССР, но все же я не могу не обратиться к Вашему чувству человечности — за что Вы заставляете так жестоко страдать совершенно невинных людей — моя жена и дети никогда никакого участия
в политике не принимали. Особенно же меня беспокоит состояние здоровья моей жены. Меня берет ужас от неизвестности, как отразилось на ней мое исчезновение. Сорок один год мы прожили вместе!
Никогда, ни в какие эпохи самой жестокой реакции ни Радищев, ни Герцен, ни Ленин, с историей которых я познакомился по их сочинениям, изданным Институтом Ленина и Академией, не бывали лишены сношений со своими родными. Неужели же Советская власть, обещавшая установить режим свободы и неприкосновенности личности с воспрещением сажать кого-либо в тюрьму без суда, хочет сделать из меня средневекового Шильонского узника или второе издание Железной маски времен Людовика 14 — и все это только ради сохранения моего инкогнито?
Десять месяцев я живу под гнетом мысли, что я, может быть, стал невольным убийцей своей жены. И все это вследствие доверчивости к гнусному предателю…”
Из четвертого письма. “Дорогая Верочка, зиму я перенес хорошо. Мне дали отличное новое пальто, новую фуфайку, кальсоны и шерстяные носки. Так что в этом отношении можешь не беспокоиться. Я надеюсь, что все же смогу дать адрес, по которому ты сообщишь мне о здоровье своем, детей и внуков. Крепко тебя, мою дорогую, целую. Будущее в руке Божьей. Может быть, когда-нибудь и увидимся еще…”
Но они никогда не увиделись. Ни одного письма ни Вера Ивановна, ни Владыка Сергий не получили. Письма осели в архивах НКВД-КГБ. А самого Аркадия Сергеевича Дитмара без суда и следствия незадолго до начала Второй мировой войны большевики расстреляли. Певицу Кривицкую французский суд осудил на двадцать лет заключения за соучастие в похищении генерала Дитмара. Она умерла в тюрьме в 1941 году. Борис Ганецкий вернулся в Москву, немедленно получил орден Красного Знамени, а через месяц его казнили как врага народа. Андрей — “водопроводчик” убежал в Америку, где выпустил книгу “НКВД за работой”. В 1951 году он был убит советскими агентами. Судьба Шестакова до сих пор неизвестна…
Мария Казанцева прожила долго, более девяноста лет. Некоторое время про ее записки, которые она писала в семидесятых годах ХХ века и бросила, не окончив, никто ничего не знал. Да и как было узнать во времена “железного занавеса”, ведь последние сорок пять — пятьдесят лет она жила на другом конце света, в Аргентине.
Теперь, читая их, можно представить себе нечто вроде глянцевой журнальной картинки. Высохшая, ставшая смуглой под жарким солнцем старуха с легкими белыми волосами сидит в голубых сумерках на берегу бесконечного океана и смотрит выцветшими глазами вдаль, туда, где, как ей кажется, должны находиться далекая Европа, далекая Россия, туда, где осталось все то, чем она когда-то жила. Именно — жила, а здесь, что ж, здесь она только доживает. Доживание получилось долгим, но она об этом не просила, так получилось, и что с того, все в руке Божьей…