Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2008
ї Евгений Каминский, 2008
* * *
Когда бы, как классик, я трубку курил,
беспечно не смели б слова мои виться
и дух уносился до самых Курил,
раскинув над вечностью крылья, как птица.
Но я не курил. Я сокровищ иных,
чем лампа и ночь, не желал себе, право…
И дух мой витал во дворах проходных,
где горек отечества дым, как отрава.
На воздух, на волю — к равнинам, холмам! —
звала меня муза, не знавшая меры,
мол, свет и надежда рождаются там…
А здесь умирали мечты и химеры.
А здесь получалось, что вырваться из
дано только тем обитателям ада,
что молча с порочной поверхности вниз
уходят, в себя, где и неба не надо…
* * *
Кончается век, как проклятый вопрос
нещадным ответом.
Не верится даже, что рухнул колосс.
Ну, хватит об этом.
Но будто над Лазарем — “Встань же скорей!” —
над грудою хлама
камлает, глотая слезу, назорей
с замашками хама.
Кончается власти бубновая масть.
Безбожный от века,
уходит, сумевший у Бога украсть
всего человека.
А трагик — о прожитом с пеной у рта
и ражем паяца!
Лежит неприкрытых костей срамота…
Чего ей бояться?
Уже ей и ниша готова давно,
и мрамора глыба,
поскольку истории — ей все равно
что милость, что дыба.
Полет ее так над эпохой высок,
что Мги и Хотыни
с ее высоты лишь песчинки — песок
безбрежной пустыни,
где годы и годы ложатся костьми,
где вспомнит Мессия,
песок пропуская сквозь пальцы: “Власть тьмы,
Голгофа, Россия…”
* * *
1
Пустая колокольня без прикрас,
ледок забвенья, путь, где путник редок…
И вдруг увидишь мир как в первый раз,
задышишь так, как будто напоследок.
В такую глушь приходят всё забыть,
чтобы не жить бессильно на изломе
меж болью ненавидеть и любить —
быть, просто быть, отбросив все, что кроме.
Бесстрастное безвременье глуши.
Здесь, быть собой тебе позволив снова,
остатки слов уходят из души,
чтобы в душе осталось только Слово.
2
Молчат нагие мумии дерев,
и с высотой не справиться рассудку…
И сердце, перед небом обмерев,
во мгле немеет радостно и жутко.
Лишь слово, не сдаваясь падежу,
тая в себе игры опасной смуту,
опять толкает душу к мятежу,
все ждущую чего-то почему-то.
Чего еще, скажи на милость, ждать,
ведь все уже, что здесь от жизни взято,
по Гамбургскому счету — благодать,
когда в себя заглянешь не предвзято.
Когда тобой зачислены в актив
хруст снега и капустный хруст под водку,
когда живешь, от жизни отхватив
такой кусище, что не лезет в глотку.
Что попусту печалиться?! Просты,
как белый свет, все формулы, покуда
ты тьмою не изъят из красоты
и сам, хотя б отчасти, — свет и чудо.
* * *
Расставаясь с надеждой, бросали листву тополя,
как одежду, бредущие к яме расстрельной, навалом.
Между прошлым и будущим осень зияла провалом.
С пьедестала, как статуя, падала жизнь до ноля.
Наливалась свинцово предчувствием смерти земля
и, сдаваясь дождю, превращалась в безликую слякоть.
Оставалось терпеть, о счастливом исходе моля,
и терпеть этот северный ветер с залива, и плакать.
Небо грязного ситца болталось у самых ресниц…
Было легче не быть, если б вдруг не улыбка бродяги,
не спеша преломившего хлеб свой с ватагою птиц,
на обратном пути покаянном из греков в варяги.
Так он ел этот ржавый и мокрый “ржаного” комок,
так смотрел благодарно он в небо, глухое от грома,
что я главное понял: не он здесь, а я одинок,
как печная труба посреди догоревшего дома.
Под дождем, улыбаясь, от этого мира далек,
он молчал, точно зная, зачем была эта дорога,
и простой его радости здесь дотлевал уголек,
чтобы там уже вспыхнуть огнем — на ладони у Бога.
Воскресение
Когда, в варяге вымученный грек,
слуга покорный вычурной химеры,
я прозябал в последних числах эры
без веры, без надежды, имярек,
когда вся жизнь, с начала до конца,
кромешной тьмой оказывалась в сумме,
когда казалось — заживо я умер…
вошел я в храм с ухмылкой мертвеца.
Боль тщетна, если сердце — монолит…
но в кровь точил его псалом Давида,
и проступали горечь и обида,
и было ясно, что душа болит.
Я оживал, мучительно уже
не ведая, зачем мне это надо.
А Тот, Кто одолел ворота ада,
зачем-то все стоял в моей душе.
И я дрожал в невидимом огне
живьем, в горниле этого стоянья,
пока простые слезы покаянья
дотла не выжгли идола во мне…
А синь уже пылала и плыла.
И чей-то сын, дивя нездешней статью,
крылом меня подталкивал к распятью,
а после пепел стряхивал с крыла.
* * *
С китайским зонтиком в руке,
в чалме татарской
плывет старуха по реке
пурги январской.
То зонтик гнет, то рвет карман
под гул органа
ей ветер, словно уркаган
из Джезказгана.
Идет, улыбка на губах…
Как будто фуги
запрятал, в самом деле, Бах
в порывах вьюги.
Так, по прямой —
и не свернуть,
шагнув с порога, —
идут, когда не важен путь,
была б дорога.
Так — между прочим, вот тебе
пример и мера —
из пункта А бредут в пункт Б
полземлемера…
Что ей перчатки, что очки
и зонт тем боле?
Без дрожи в сердце и почти
уже без боли,
меж тем — по призрачной меже —
и этим светом,
с такою легкостью в душе,
с такой свободой, что уже
не страшно это.
* * *
Клена в оконце безжизненный флаг,
куцая просинь,
дворник, гребущий сокровища… Как?
все уже? Осень?
Ночь под сиренью, земля из-под ног,
платье из ситца…
так ничего натворить и не смог,
в смысле, влюбиться,
в смысле, подъехать
с бутылкой винца
к тихой синице
да и остаться, синее свинца,
как говорится.
Чем не подмога бутылка вина
бедной пехоте,
если внутри разыгралась война
духа и плоти?!
Нет, оглушенному добрым вином
милое дело
ырваться вдруг
в измеренье ином
духом без тела…
Может, и грех, что под мухой опять
в сумраке мглистом,
но неизбежное проще принять
алкоголистом.
Слушать, не слыша, себе приговор,
право, неплохо.
Время нас только выводит на двор…
губит — эпоха.
Все здесь, на что уповала душа
птичкою пылкой,
время сгребает в огонь, не спеша,
с легкой ухмылкой.
Кончили скрипки, вступают альты…
Грейся, покуда
время, вглядевшись, не крикнет: Эй ты,
шел бы отсюда!