Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2008
ї Омри Ронен, 2008
Один добрый знакомый, русский ученый-естественник, профессор, житель города Энн, рассказал такую историю. На родине у него был даровитый аспирант — альпинист. В горах с этим молодым человеком случилось несчастье, он едва выжил и целый год лежал, сильно страдая, но не сдался, написал, прикованный к постели, отличную диссертацию и успешно ее защитил, приехав в институт на инвалидном кресле. Комиссия ему сказала после защиты: “А мы вам степени не дадим. Кому вы нужны такой — на колесиках?”
Здесь в городе Энн на всех перекрестках у тротуаров пологие упругие скаты с пупырышками — для колесиков.
Работая над очерком “Перечитывание”, я заметил, что часто обращаюсь к написанному инвалидами — от Гейне до Тынянова — или об инвалидах. Этот материал увел бы меня далеко в сторону от главной темы, поэтому я не включил его, но исподволь он стал напоминать о себе как темное внутреннее беспокойство и ясная логика осознанных совпадений.
В романе Хемингуэя “Фиеста” Джейк Барнс, принадлежавший к той категории, которая в советских военных госпиталях называлась “половики”, перечитывает Тургенева в холодную ночь на постоялом дворе после рыбной ловли и перед боем быков. “Кажется, я прочел те же две страницы несколько раз. Это был рассказ из └Записок охотника“. Я уже его читал, но он казался совсем новым. Местность стала очень отчетливой, и чувство давления у меня в голове как будто ослабло. Я был очень пьян, и мне не хотелось закрывать глаза, потому что комната пошла бы кругом. Если почитать еще, то это чувство пройдет”.
“Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки, — пишет Слуцкий. — В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем └Дым“, я понимал, что забыл начало. Так болела голова. Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице — на Театральной площади — и сказал: — Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю.
Это было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше”.
Слуцкий молча жил человеком из земли Уц девять лет перед смертью, но ощутил себя взвешенным на весах Иова еще раньше — когда написал строки: “Он присмотрелся, наверно, ко мне. / Он меня взвесил, учел и вычел”. Одно из последних стихотворений, опубликованных Слуцким при жизни, “Харьковский Иов”, было о художнике Василии Ермилове, все фрески которого погибли. На наше счастье, сохранились стихи Слуцкого. Но его предсмертные годы это не облегчило.
Что с именем Иова совпадает советское сокращение И.О.В., “инвалид Отечественной войны”, я узнал из примечательной книги воспоминаний О. К. Россиянова.
Имя автора мне было знакомо по материалу о венгерской словесности еще в первом томе “Краткой литературной энциклопедии”. Это был том, вызвавший много шума, в первую очередь упоминанием еще недавно запрещенных имен, но наряду со смелыми и честными статьями в нем попадались и такие, о которых Эренбург выразился в частной беседе с характерной иронией: “Ведь теперь даже и не требуют, чтобы так писали”. Статьи Россиянова были составлены, кажется, в полную меру того, как тогда уже можно было написать.
Дети расстрелянных венгерских эмигрантов-коминтерновцев скрывались, бывало, под литературными псевдонимами, и я принял фамилию “Россиянов” за искусственную, но ошибся — подобные встречаются среди духовного сословия. Дед автора статей был сельский священник, о судьбе которого читатель может узнать в Сети: имя о. Димитрия Россиянова фигурирует в списке православных новомучеников и исповедников ХХ века.
Некоторые биографии венгерских литераторов в КЛЭ были довольно заметно сокращены редакцией и, вероятно, поэтому появились без подписи автора: так пострадал, например, выдающийся поэт Михай Бабич (1883—1941), которого я как раз в то время перечитывал, занимаясь венгерской метрикой. Если интуиция меня не подводит, написал о нем именно Россиянов. Бабичу всегда не везло по части сокращений. Кажется, только теперь его стихи опубликованы без купюр. В будапештском издании 1960-х годов редактор прямо указал, что исключены стихи, “которые по своим ирредентистским настроениям могли бы нанести обиду соседним странам”, а в послесловии к посмертному собранию его поэзии, вышедшему в 1942 году, было уведомление без мотивировки: “Стихотворения, озаглавленные └Молодой военный“, └Не такую смерть, не такую борьбу“, а также несколько строк из стихотворений └Тысяча девятьсот сороковой“ и └Быть может, потоп“ мы не могли включить в этот том”. В стихах, запрещенных в 1962 году, говорилось о Венгрии-“огрызке” (“Csonka Magyarorszg”), изувеченной Трианонским мирным договором, и о возвращенных в 1940 году окраинах. В 1942 году редактор заменил в стихотворении о 1940 годе двумя строчками черточек строфу, в которой изображалась еще нейтральная Венгрия, окруженная опустошением европейской войны: “Вот уже гонимы, как стадо, народы, / люди мечутся, как испуганные крысы, / города пылают в неутолимом огне, / гибель племен попустил Бог. / Ты стоишь на своей древней башне, озираясь молчаливо. / Дрожь бежит по спине от злых соседних ветров. / Взор твой летает повсюду, как в библейском / потопе вымокшие голуби Ноя”.
В небывало холодную зиму 1940 года, ту зиму, когда в Венгрии мороз был почти как на линии Маннергейма и нищие умирали за городом на мусорных кучах, Бабич писал: “А самое ужасное, что уже и весны / нельзя желать! В другое время мы так страстно / по ней томились, теперь же думаю о ней со страхом, / что больше ран она раскроет, чем цветов, / и с ароматом жасмина смешает трупный запах. // И наша тайная жажда крови все-таки этого желает…”
“Лучше новый потоп, / раз уж Ты не удостоил, / не дал победить ни правде, ни свободе / на своей грустной земле; если передашь ее тирану / и такому бытию, которое хуже зимы. / <…> // Тогда уж лучше потоп! И, может быть, / в нем тоже закачается ковчег! / Пара свободных людей и смиренно-милые / звери: серьезный слон, дурашливая / белка, красивые кошки и сильный верблюд”.
В начале апреля 1941 года, когда Венгрия под немецким давлением нарушила свой договор о вечном мире с Югославией, покончил с собой премьер-министр граф Телеки. В июне Бабич дал последнее интервью, проникнутое беспокойством за судьбу страны. 4 августа он умер. Тем временем новое, прогерманское правительство Бардоши объявило войну СССР.
Дневник одного венгерского участника восточного похода, удостоившийся 4-го приза на конкурсе Генерального штаба еще в 1942 году, известен мне по выдержкам в статьях Андраша Ньергеша из журнала let s Irodalom (“Жизнь и литература”, см. № 22 от 1 июня 2007 г.). Он ужасен жестокой уверенностью в нравственной правоте: цель войны — освобождение России, “жившей в счастливом довольстве при царе, пока большевистская власть не отравила, не повлекла за собой и не обрекла на гибель русский народ”. Взводный Иожеф Криштон описывает колонну из 15 тысяч евреев, детей с сосками во рту и стариков, идущих рука об руку с женами. Их расстреливает немецкая полевая жандармерия. “Мое сердце, прощающее так легко, сейчас не сжалось, глаза не застлала слезная пелена. Я видел, как они стояли передо мной, грянул первый выстрел, рухнуло тело. Благословляю миг, когда на нашу долю выпало возмездие”.
Воспоминаний о венгерской армии на Восточном фронте немало: Россиянов ссылается на книгу “Дон—Буда—Париж” Ивана Болдижара, известного писателя, проведшего лето 1942 года в тех же местах Воронежской области, что он сам.
Я мог бы привести еще десятка два названий и несколько замет из собственной памяти. Когда мне было лет семь, голодный венгр из числа военнопленных, восстанавливавших Политехникум связи в Киеве на улице Леонтовича против Владимирского собора, обратился через колючую проволоку к нам, детям, показывая маленький медальон с изображением Богоматери, Patrona Hungariae, и попросил за него, а может быть, ради него, хлеба. Я привел отца, который принес ему какой-то еды.
Примерно в то же время советский военврач рассказал нам, как погиб Аттила Печауэр, университетский приятель отца, трехкратный олимпийский чемпион по фехтованию, послуживший одним из прототипов героя кинокартины Иштвана Сабо “Вкус солнечного света”. В январе 1943 года, голодая в рабочем батальоне, он заметил среди офицеров своего бывшего товарища по венгерской олимпийской команде и окликнул его по имени. Тот распорядился, чтобы еврея примерно наказали за наглость. На другой день пришла Красная армия, но Печауэра было уже невозможно спасти, он умер в советском фронтовом госпитале.
Позже я был хорошо знаком с журналистом П., проведшим восемь лет в советском лагере, научившимся говорить по-русски без малейшего акцента и отлично знавшим русскую литературу. Вернувшись в Будапешт, он стал работать в магазине “Международная книга”, там мы и познакомились. Но он не служил в армии, его депортировали из Венгрии в 1945 году. Из людей, побывавших на Дону, мой иерусалимский приятель Герваи, автор любопытной книжки “Цветы богини Анат”, полвека назад рассказывал фантасмагорические истории о тех днях, когда он исполнял как еврей трудовую повинность при 2-й армии. Они умирали от голода, болезней, избиений и непосильной работы. Однажды ночью, говорил он с восторгом, на реке из-под воды поднялся мост и Красная армия форсировала Дон. Напрасно я уверял его, что такого не могло быть, что на правом берегу еще с августа держали оборону маленькие плацдармы и ими воспользовался потом знаменитый январский десант при разведке боем. Вера в приготовленные заранее подводные понтонные мосты была непоколебимой среди ветеранов.
Есть очень много воспоминаний о немецком плене, но книга Россиянова, кажется, первая, в которой описывается пребывание красноармейца в венгерском плену. Генерал Власов, как свидетельствует Эренбург, любил говорить, может быть, в укор собственной судьбе: “У всякого Федорки свои отговорки”. Это присловье полезно иметь в виду при критике источников. Записки Россиянова производят редкостное впечатление документа без отговорок и без крепости задним умом, зато с отличной памятью на имена, лица и места.
Заочник литературного факультета ИФЛИ (на очное подлежавших призыву не принимали), слушатель “западника” Б. И. Пуришева и филологов-классиков С. И. Радцига и А. Н. Попова, славившихся изяществом преподавательского слога и эрудицией, он получил повестку в весенний день 1941 года. “…Темных сторон и просто сложности, коварной запутанности жизни, разветвленного в ней многоликого зла я даже отдаленно не представлял. В свои двадцать лет оставался ужасно └несовременным“, зеленым еще юнцом. Для большинства истинным переломом, суровым поворотом в судьбе оказалась сама война. Для меня же стократ памятнее, драматичнее стало это опередившее ее взятие в армию <…> …желанному — конец. Грядет немилое чужое”.
“Полк — 132-й танковый, куда я попал, — только разворачивался из роты, участвовавшей в финской кампании”. Обнесенный колючей проволокой военный городок близ Винницы. Подъем. “Первым делом — уборная. Наподобие чудовищных ваз высилась шеренга унитазов, с верхом полных вспученного коричневого теста с потемневшей уже, потрескавшейся коркой… Ага, эта брошена. Левее, в ту, деревянную… По порядку номеров рас-считайсь!..”
Танки — устарелые, легкий Т-26 и безгусеничный БТ-7, “бэтуха”, будут все подбиты в первом же бою, выдвинувшись слишком далеко вперед. Обучение — по плакатам, ручная граната Дегтярева, внешний вид, разрез. Полковник, неожиданно придя на занятия, кричит старшине: “Ты бросать ее, бросать их научи!” “Первые, кажется, услышанные там, в поле под Винницей, дельные, разумные слова”. Старшина растерян. “Так и повисло в воздухе это обучение. Никто к нему, ни к └разрезам“, ни к реальному бросанию — больше не возвращался. Война, как и многому другому, сама после обучила”.
Когда она началась, на всю колонну было 20 винтовок и два старых дегтяревских автомата — у комиссара и у полковника. Остальных вооружили этими самыми гранатами РГД. Блуждания по Украине, сначала на северо-запад почти до старой границы, потом назад, к Житомиру и вплоть до Киева, — “видятся, брезжатся”, от усталости, как в полусне. Присягу принесли в селе Полонное — “застряло в памяти название”. Колонна проходит Житомир — мимо новых больших домов, мимо совсем московских вывесок “Гастроном”, мимо двух женщин. “Та, что постарше, упавшим голосом, как раз когда я поравнялся с ними: — Отступают…”
Наконец людям выдали новые удобные кавалерийские карабины. В сумерках с перепугу кто-то начал стрельбу. Шальная пуля ударила в ближнее деревцо, “вся ее бешеная разящая стальная сила. Наверно, тогда и запала, вгнездилась под сердце крохотная сжатая пружинка, которая больше уже не разжималась… Словно незримый осколочек засел там, став почти привычным, как страх перед экзаменами”.
Бывшие танкисты вливаются в 600-й стрелковый полк около Святошина. Карабин отнимает вымогатель, дает взамен трехлинейку, “маруську”. Сентябрьской развязки Россиянов не увидел, его отозвали в Киев и отправили в Парафиевку, в школу младших командиров. С этой школой, внезапно сорванной с места и постепенно распадающейся на маленькие, незаметно тающие группы, он бродит по Украине к востоку от Киева, переправляясь вброд через речки — Удай, Многа, — вместе с немолодым уже, бесштанным мужицким воинством. “Озябшие, с посинелым, жалко трясущимся срамом. <…> Будто, словами Библии, наготу отца своего узрел”.
На деревенской улице среди разбросанного штабного и санитарного имущества лежит книга, на красновато-оранжевом переплете синие буквы: “Поэты Америки. ХХ век”. И вот боец бегущей армии садится на лужке с книжкой. Но между ним и прошлым, которое он хотел вызвать, “чтобы заклясть, затормозить поплывшее куда-то настоящее”, уже неодолимая преграда, слова чуждые и холодные, неизвестные имена, “торжественные балладные рефрены: └Джон Эверелдаун… домой, в Тилбюри-таун…“ И я убрал книгу обратно в мешок, хотя долго, месяцами таскал ее с собой неким смешным увесистым символом минувшего, как ибсеновский феллах — мумию фараона”.
Это была знаменитая антология Зенкевича и Кашкина, как читатель уже, вероятно, догадался, а стихотворение — Э. А. Робинсона, о призраке в беззвездной ночи, отворачивающемся от огня и бредущем на вечный зов тоскующих женщин.
Юнец, ведомый инстинктом, нашел сохранившее дисциплину соединение, с которым, перейдя оголившуюся линию фронта, попал туда, где из окруженцев сколачивалась 21-я армия. Его направили в довольно страшную часть — в роту ОСО при штабе, в похоронную команду. Его понуждают к сотрудничеству с Особым отделом, он отказывается, он обовшивел (“вши с горя заводятся”), но остался тверд. Проходит первая зима. Армия стоит между Белгородом и Волчанском, во время майского наступления на Харьков неожиданным подарком становятся брошенные немцами книги: Готфрид Келлер, “Сельские Ромео и Джульетта”. Но за весной следует второе лето отступления, окружений и — на этот раз — плена.
Россиянов со случайным спутником, тоже окруженцем, где-то на границе Курской и Воронежской областей; винтовка СВТ уже разобрана и закопана, обмундирование, книги и еще из дому взятый термометр (“вдруг заболею”) обменены у доброй крестьянки на домашнее старье. Он испытывает жуткое чувство при первой встрече с немцами, один на один с теми, кто прежде издали “поливал из своих автоматов, хрякал невидимыми минами, цепенил зыбко-призрачными ракетами, кидался в своих воющих истребителях…”. Навстречу — танки с открытыми люками, белобрысые парни что-то весело кричат, машут руками. Потом — вереница велосипедистов в коротких штанишках, почти школьники, с флажками-вымпелами на рулях катят вперед, будто экскурсия “гитлер-югенда” за тысячу километров от Германии. “На деревенской улице пересекают нам дорогу какие-то двое в мундирах с расстегнутыми воротниками. Внутренне подбираемся, но и эти заняты своим. Тот, что сзади, — с мешком. Передний — с ошкуренной палкой в руках, наподобие скалки. Оба устремляются к ближайшим воротам, запертым, как и дощатая дверка рядом. Но первый мгновенно управляется с запором. Успел, видно, досконально изучить все эти польские, украинские, русские щеколды, вертушки и вставочки на веревочках. Другой, с мешком, останавливается на дворе. А первый бросается за гусем и, так же ловко и точно подшибив его палкой, передает на глазах у окаменелой, закусившей губы хозяйки напарнику, который, свернув ему шею, сует в мешок…”
Наконец их опознают стирающие белье в речке солдаты и ведут к обер-лейтенанту — тот в одних трусах и в пенсне удобно расселся в плетеной качалке. “Wo ist die Uniform?” Скрывая знание немецкого языка, Россиянов говорит, мол, “Красная армия — капут”, идем домой, “к матке в Россошь”, форму сбросили, зачем она теперь? Но немец не желает понимать, как цивильные лохмотья могут быть милее военной формы, и считает их уликой партизанской принадлежности. (В другой раз, когда Россиянов заговаривает с охраной по-немецки, его “не то одобряют, не то ободряют”, ему будет хорошо, после завоевания России он сможет работать почтовым чиновником.)
Собранных окруженцев угоняют в Харьков, но по дороге немецкий конвой вдруг бросает колонну, очевидно наскучив этой возней. Пленные разбегаются. Россиянов опять идет на восток.
Еще когда их везли в немецких автофургонах к Острогожску, Россиянов заметил “желтые орудия на конной тяге” и “маршевые роты в оранжево-желтых куртках с кургузыми, не похожими на немецкие, винтовками за плечами”. “Я не знал, что как раз тогда устремившихся под Сталинград и на Кавказ немцев на Дону сменили венгры”. Венгерское обмундирование светлого оттенка цвета хаки, вероятно, показалось Россиянову желтым — по сравнению с немецким Feldgrau.
По дороге на Россошь, в деревнях, Россиянову все чаще попадается “неведомое племя”, “маджаре”. С населением эти солдаты крестьянского вида держат себя миролюбивее, чем немцы, “те, которые подшибали гусей, даже внимания не обращая на жителей, как на туземцев в дикой завоеванной стране”. Поборы их не обидные. — Мэду ма? — говорит усатый дядька-венгр — “и несколько даже просительно протягивает хозяйке фляжку”.
В конце концов венгерская облава ловит Россиянова, как и других окруженцев. Он оказывается снова в плену, не “сдаваясь”, “безо всякого └классического“ поднятия рук поставленный перед свершившимся фактом”.
Глава о венгерском плене называется “Tbor”, “лагерь” по-венгерски, вызывающий в Россиянове ассоциацию с цыганским табором.
Приемщик, в помочах, сделанных из разрезанной гофрированной трубки от советского противогаза, переписывает пленных. Тут Россиянов вспоминает свои прогулки по Буде через много лет, уже в мирное время, и свою беглую венгерскую речь. “Никто, нет, никто не считает меня посторонним… А тогда, в войну, эти желтые, кургузые форменные куртки, вздернутые спереди кепи, подтяжки, сделанные из нашего бедного, словно разжалованного вот таким образом противогаза, и канцелярский педантизм переписывающего нас офицера, его слишком механически-русская и характерно синкопированная родная речь (думал ли я, что когда-нибудь сам буду ею владеть!) — все это резко отчуждало, казалось фантастически далеким, почти нереальным…” Опасаясь, что его “особоотдельская персона будет особо и караться”, если штабные списки 21-й армии уже захвачены, он называет себя вымышленным именем.
Жизнь в “таборе” для “русских партизан”, как стали сразу именовать окруженцев, для начала неплохая, кормят супом, “не то что немцы”. Однако первой же ночью солдаты и офицер с фонариком кого-то ищут, бьют, выволакивают в проход. “Увели. Веселенькое пробуждение. Вот тебе и └не то что немцы“”.
“Конечно, └табор“ наш не был лагерем уничтожения. Намеренно, насмерть работой и голодом не морили. И самим венграм жилось не слишком роскошно: обыкновенно, по-тыловому. И все-таки…”
“За оградой, будто напоказ, неспешной поступью крепкого и благополучного человека прохаживался какой-то статный щеголеватый мадьяр с нафабренными усами. Такие носили у нас грубовато-красивые дореволюционные борцы с туповатыми упитанными лицами. — Палач… — понижая голос, исподтишка указывали на него друг другу”.
Подмеченное Россияновым сходство с борцом есть и в набоковском м-сье Пьере. Следовало бы составить антологию изображений палача в литературе и искусстве. Кокетливость — его особенная черта. Как он красуется перед народом “руками белыми” у Пушкина и “во рубахе красной с яркой запонкой” у Лермонтова!
Лагерная жизнь и типы наглядно и незаурядно описаны у Россиянова: венгерские хозяева и свои, русские “начальники” и “распорядители”, женщины, лагерный труд, в том числе и ремесленный (привилегированные мастера шьют для венгров кожаные чемоданы и сапоги), конина (“лоухуш”) и, “по созвучию”, колоритная венгерская ругань, вши и дикарский язык повара Сашки. “Уже тогда начал этот испохабленный жаргон выползать из своих блатных и тюремных, └зонных“ гнездилищ-нерестилищ, распространяясь вширь и загаживая язык всей матушки-России: от детской до взрослой, от разговорной до литературной…”
“Культработу” вел в лагере бойкий жандарм, легонько поигрывая наручниками, на товарищески-свойском — с матерным словцом с пятого на десятое — русском языке, “будто не человек, а заведенный робот”. “Слева молот, справа серп… Хочешь жни, а хочешь куй… <…> …псевдонародный язык, от которого веяло неприятным холодком. Вроде бы наш и не наш: отнятый — и против нас же обернутый”.
Под западное Рождество всему этому приходит конец. Комендант ночь напролет катается вокруг лагеря в санках, денщик играет ему на скрипке, “услаждая душу, растравляя тоску”. Так в табор проникло эхо Сталинградской победы.
В середине января раздается команда: “Индуй!” (“Марш!”). Вереница пленных идет под конвоем, отстающих расстреливают из автомата, на горизонте цепь костров — полыхают хутора и деревни, у дороги призраком стоит странное животное — итальянский мул с открытыми, уже белыми от изморози глазами, смиренно ожидающий, что за ним придут хозяева. До того Россиянов и не знал, что к югу от венгров фронт держала итальянская армия — отделяя их от румын, чтобы “союзники” не начали междоусобную войну.
В одну ночь конвоиры бежали, бросив пленных.
Вскоре пришли свои.
Замерзающие венгры долго еще встречались в степи, крестьянки отгоняли их от изб. Позже, в марте, “румяно-желтые, будто марципановые” лица трупов торчали из-под оседающего снега. “С циническим остроумием их так и называли: подснежники”. Это те весенние цветы зла, о которых пророчествовал Бабич.
Россиянова взял было к себе командир изреженного стрелкового полка: “Ребята!.. Русские?! Давайте ко мне! А то у меня чуть не все нацмены. Из окопа не подымешь… Боятся, не понимают. Одно мучение…” Но после нескольких дней наступления особист спросил ротного: “Ты знаешь, кого ты берешь?” Россиянову пришлось возвращаться на восток, в Буденный, в военкомат. Там он тяжело заболел, и от возможного фильтрационного лагеря его спасла больничная справка, написанная карандашом на обороте какой-то итальянской технической инструкции: “Находился на излечении в инфекционном отделении по поводу гриппа”. Был у него, по-видимому, тиф. После многих передряг и переформирований с истребительным противотанковым полком он попал на южный фас Курской дуги, под Белгород, и уже вблизи Харькова при огневом налете был ранен в ногу. Хирург вынул осколок, но была повреждена кость, перебиты обе вены и сухожилия. Рану засыпали стрептоцидом и перевязали. После передвижного полевого госпиталя и эвакогоспиталя, в эвакуационном пункте у него нашли газовую гангрену, и ногу пришлось ампутировать. Неторопливый рассказ об операции, о перевязках, переливаниях, немецких бомбардировках, о протезировании уже в глубоком тылу — единственный в своем роде по правдивости мучительных подробностей. Врачи и сестры хвалили Россиянова за нетребовательную терпеливость, но он делает вывод, что такое русское свойство, как выносливость, важно бывает вовремя “преодолеть, чтобы не превратилось в долготерпение, которым можно ведь — в том числе исторически — и злоупотребить. Недаром же не кто иной, как Сталин, потом, в сорок пятом, поднял свой бессовестный тост за русский народ, в сущности, именно за это: за безответное вседозволение”.
Повествование об инвалидах, бредущих пешком со станции в госпиталь где-то в Пензе, Россиянов прерывает цитатой из Ходасевича о безруком, который идет с беременной женой в синема: “Что бы он сказал, поглядев на эту ковыляющую вдаль по снежной равнине длиннющую вереницу!..”
“И.О.В. <…> А ведь удивительно соответствует это наименование нашему омонимическому библейскому прототипу. По сути омоним этот — синоним. И у нас ведь врачи — не лечащие, протезы — плохие, льготы — копеечные, государство — прижимистое. Наги мы и в струпьях. Настоящие новые советские Иовы”.
После долгих родительских хлопот Россиянова перевели в Москву.
Старушки жалели его: “Такой молодой — и без ноги”. Он отвечал: “Ничего!.. Другая вырастет”.
“Бедный Иов” не захотел остаться на гноище. Как он добился приема в МГУ у суровой Е. Н. Мануильской, помощника проректора по учебной части, это отдельная история.
У книги Россиянова о победе над судьбой был бы счастливый конец, если бы не одно: откровенно враждебное отношение народа к инвалидам в позднейшие годы. “Будто это мы, увечные, уцелевшие, заслоняем солнце, не даем жить”. В отпуске в Кисловодске Россиянов лазит по кручам — “как все”. На Малом Седле какие-то “два необщительных мужика” расположились, “копаясь в фотоаппарате. <…> — Вот… С одной ногой, а добрался, — неловко похвастал я, словно ища признания. — И вторую тебе переломаем, — помолчав, угрюмо пообещал один из них…”
“И после не раз какая-нибудь пыхтящая взвинченная тетка с тяжелыми сумками и коробками пожелает мне, недостаточно споро спускающемуся на деревяшке из троллейбуса, и всем нам └скорее передохнуть“: не мешаться под ногами. И другие, загнанные, запыхавшиеся, вновь и вновь в магазинах, троллейбусах, учреждениях, в очередях у окошек и прилавков будут согласным хором укорять, одержимые жаждой оттеснить, не пускать:
— Война вон когда была, а они всё — └инва-ли-ды“…”
Книга Россиянова так и называется: “Война-то вон когда была…”
Война кончилась 63 года назад, круглое число, если человек — мера времени, ровно три совершеннолетних возраста. Должен прийти когда-нибудь и возраст совершенства. Война кончилась, но если человек — мера всех вещей, то его победа никогда не кончается.