Публикация и вступительная заметка Светланы Гронской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2008
ї Иван Гронский (наследники), 2008
ї Светлана Гронская (вступительная заметка и примечания), 2008
Иван Гронский
Арест. Лагерь
Иван Михайлович Гронский (настоящая фамилия Федулов; 1896—1985) родился в деревне Долматово Ярославской губернии в крестьянской семье. Рано лишившись отца, был отправлен в Петербург на заработки. Был у хозяйки “на побегушках”, работал поваренком, землекопом, грузчиком, слесарем на заводах Лесснера и Зиверта, на заводе “Вулкан”. Активно участвовал в революционном рабочем движении. Уделял много времени самообразованию, занимался борьбой и боксом. Приобретенные навыки в дальнейшем помогли не только выжить самому, но и порой спасать жизнь своим товарищам.
Пытливый ум и живой характер свели его с сотрудниками газет “Звезда” и “Правда”, где он публиковал небольшие материалы. Через литературоведа Р. В. Иванова-Разумника Иван Михайлович вошел в дом М. Горького. Здесь он встречался с Ф. Шаляпиным, А. Блоком и С. Городецким.
В Первую мировую войну в 1917 г. за личное мужество был награжден Георгиевским крестом. В октябе 1917 г. был избран председателем солдатского комитета. Во время Гражданской войны познакомился с М. В. Фрунзе и другими советскими военачальниками.
В 1921 г. поступил на экономический факультет Института красной профессуры. Участвовал в семинарах наиболее известных историков и экономистов. В 1924 г. И. М. Гронского собирались послать на стажировку в Англию к известному ученому-экономисту Дж. М. Кейнсу, но затем ЦК изменил планы — направил его на партийную работу в Коломну.
“Звездными часами И. М. Гронского является его работа в газете “Известия ЦИК СССР и ВЦИК” (1925—1934), в журнале “Красная нива” (с 1931 г.) и особенно в “Новом мире” (1931—1937)”, — написал искусствовед В. В. Шлеев в предисловии к книге Гронского “Из прошлого…”, вышедшей в издательстве “Известия” в августе 1991 г. Иван Михайлович умел привлечь и в газету и в журналы лучших в те годы писателей, поэтов, фельетонистов, публицистов, ученых. Круг его общения был очень широк.
Вместе с М. Горьким И. М. Гронский создавал Литературный институт. Был председателем оргкомитета по подготовке I съезда писателей.
1 июля 1938 г. он был арестован органами НКВД. Провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, в Лефортово, в Бутырках. Потом был тяжелый этап до Котласа, затем по Северной Двине до Архангельска, далее на пароходе “Лахта” в Нарьян-Мар, отсюда баржей по Печоре до Усть-Усы. Далее до Воркуты-Вом и по узкоколейке до Воркуты.
Воркута начинала расти и “развиваться”. Поначалу не было даже колючей проволоки, только по краям стояли вышки со стрелками. И. М. Гронский был на общих работах — заключенные рыли землянки, строили бараки и, конечно, шахты. Уголь был очень нужен стране.
Иногда кто-нибудь специально приходил посмотреть, как главный редактор первой в Советском Союзе газеты рубит из проволоки гвозди, “мечет” лопатой, работает в забое. Одно время ему давали ответственные поручения (зная, что “дело не провалит”) — подготовить лагерь к зиме, далее — заведовать столовой, чтобы пресечь разворовывание продуктов — от этого зависели жизни сотен до предела истощенных людей. Гронский справился с поставленными задачами, за что ему “милостиво” сократили срок заключения на три месяца. В случайно сохранившейся лагерной справке отмечено, что в 1949 г. у Гронского был гемоглобин 55 единиц. Ниже — дистрофия.
Волевой, физически сильный, доброжелательный Гронский оказывал товарищам по лагерю всяческую поддержку. В тех гиблых условиях она была поистине необходима. Позднее, на воле, к нему приезжало много людей — искали совета, временного убежища, обращались с просьбой о реабилитационных справках. И он все это делал.
В апреле 1953 г., после окончания срока, через все пересыльные тюрьмы Ивана Михайловича отправили в ссылку в Актас — поселок в 14 километрах от Караганды. Там его ждала семья, немало перенесшая за эти пятнадцать лет.
В феврале 1954 г. дело Гронского было пересмотрено и он был освобожден из ссылки. Получил паспорт. Вернулся в Москву. 1 июля 1954 г. (день в день с арестом) на Комитете партийного контроля И. М. Гронскому сказали, что его “дело прекращено”. Позже выдали справку: “Приговор Военной Коллегии от 8 мая 1939 года в отношении Гронского Ивана Михайловича отменен, и уголовное дело о нем производством прекращено за недоказанностью предъявленного ему обвинения”.
Приведенный ниже текст представляет собой расшифровку магнитофонных записей устных рассказов отца, минимально отредактированных мною при подготовке публикации. Для большей полноты картины я сочла уместным добавить некоторые из лагерных писем, хранящихся в семейном архиве.
Иван Михайлович и его супруга Лидия Александровна деятельно и интересно прожили еще тридцать лет, но об этом — в другом месте.
Светлана Гронская
Вечером 30 июня 1938 года меня вызвали в НКВД СССР. Совесть моя была абсолютно чиста, поэтому я без страха отправился на Лубянку. Там я был арестован и помещен в одиночную камеру внутренней тюрьмы.
Это была ничтожно маленькая, герметически закупоренная камера. Называлась она “собашником”. В ней не нашлось места даже для “параши”. Здесь полагалось держать арестованных не более сорока восьми часов. Меня продержали два месяца. В этой душегубке я задыхался. Терял сознание пятнадцать—двадцать раз в день. На прогулки не выводили. Единственное место, где я мог отдышаться, это уборная с большим открытым окном да еще кабинет следователя. В течение всех шестидесяти дней меня не стригли и не меняли нательного белья. В баню, правда, водили. Белье пропускали через дезинфекционную камеру, так что вшей, к счастью, у меня не было. Читать, разумеется, не давали, хотя я и требовал. О бумаге, чернилах, карандашах не могло быть и речи. Целые долгие дни я бесцельно сидел на койке или лежал. Ходить в душегубке я не мог — негде было.
Невольно вспоминал “Кресты” и другие царские тюрьмы, в которых во время следствия арестованным давали книги, бумагу и письменные принадлежности, разрешались передачи и свидания.
Во время одного из первых допросов, когда следователь вышел, я остался наедине с его помощником — совсем еще юнцом.
— А скажите, — спрашивает он, — с кем из лидеров оппозиции вы были знакомы? И вообще, с оппозиционерами встречались?
— Если вы назовете фамилии, то я отвечу, с кем был знаком, с кем не был.
— Зиновьев?
— Очень часто беседовал с Григорием Евсеевичем.
— Бухарин? Радек?
— Хорошо знал и того и другого.
— А военачальников?
— Называйте.
— Тухачевский? Егоров?
— С ними дружил.
Возвращается Шулешов — мой следователь. Помощник пишет: “За время вашего отсутствия Гронский сознался, что был знаком… (идет перечисление фамилий)”. Шулешов показывает эту записку мне:
— Иван Михайлович, не пугайте вы ребенка, родимчик приключится с ним.
Оборачивается к помощнику:
— Гронский был знаком с ними со всеми и не мог не быть знаком, потому что он работал в этой среде. И как раз в этом мы его не обвиняем.
Мне, естественно, хотелось узнать, в чем же моя вина. За что, за какие прегрешения я попал в этот чудовищный застенок? Уж не за то ли, что я с 1911 года активно участвовал в рабочем революционном движении, не раз подвергался репрессиям со стороны царского, а затем и Временного правительства, участвовал в двух революциях и вообще всего себя отдавал партии, борьбе за победу социализма? Других “преступлений” я за собой не знал и не знаю.
Поначалу следователь Н. И. Шулешов твердил только одно: “Расскажите о своей контрреволюционной деятельности”, на что я отвечал: “Если борьба за победу ленинской партии считается контрреволюцией, то скажите мне: где я нахожусь? Кто упрятал меня в тюрьму?” В ответ я получил только ругань и оскорбления.
Постепенно обвинения стали конкретнее. Обвиняли меня, как выяснилось, в том, что якобы мы со Стецким, которого арестовали несколько раньше меня, еще в 1932 году создали тщательно законспирированный правотроцкистский центр, в который вербовали членов Политбюро ЦК. Этих признаний от меня и ждали. “Как вы завербовали такого-то члена ЦК, такого-то наркома? Какие задания они у вас получали?”
Я сидел на допросе у следователя, весь заросший, почти потерявший зрение, когда кто-то зашел к нам. Следователь вскочил.
— Кто у вас?
— Гронский Иван Михайлович.
Человек подошел ко мне вплотную:
— Ну что, Иван, пишешь?
Я пригляделся — Ежов. Мы познакомились с ним в начале тридцатых. Тогда в учраспреде ЦК (учетно-распределительный отдел. — С. Г.) работали три Николая — Ежов, Богомолов, Комаров. Ежов запомнился мне как человек небольшой культуры. Был он невысок, худощав. На щеках постоянный болезненный румянец, из-за которого старые чекисты называли его “чахоточным Вельзевулом”.
— Не пишу и не собираюсь писать, — ответил я.
— А я тебе очень советую писать!
— Мало ли что ты мне советуешь! Объективно ты, Николай, делаешь контрреволюционное дело, и партия тебе этого никогда не простит.
Он начал кричать. Я его перебил:
— Ну что ты шумишь? Неужели ты не понимаешь, что исполнителей убирают и вслед за нами ты пойдешь в тюрьму.
Ежов буквально выбежал из кабинета. Следователь покачал головой:
— Иван Михайлович, вы подписали себе смертный приговор!
— Только прошу поскорее осуществить!
Меня допрашивали о членах Политбюро ЦК. Я боялся, что меня сломают, я нарочно фрондировал, добиваясь скорейшего расстрела.
Вечером того же дня ко мне в камеру зашел начальник СПО (секретно-политический отдел. — С. Г.) Матусов. Он положил передо мной целый ворох папирос “Элит”. Красные коробки, я не видел таких ни раньше, ни потом.
— Это вам.
— Не возьму.
— Надо взять! Подарок наркома!
— Никаких подарков от наркома я не возьму!
Матусов меня уломал, папиросы я взял в конце концов.
И снова были допросы, допросы, допросы. Как-то раз в пылу откровенности или раздражения, не знаю, Шулешов сказал мне:
— Если бы был ордер на ваш арест, мы бы сделали из вас отбивную котлету.
Так я узнал, да и то случайно, что сижу на правах не “арестованного”, а “задержанного”.
Ордер появился только в сентябре. Оказывается, для этого требовалось личное распоряжение Сталина. Поэтому и обыск был произведен лишь спустя три месяца после ареста. Весь архив, который жена, выселенная из Дома правительства, увезла в деревню к моей матери, был конфискован местными органами НКВД и отправлен в Москву. А материалов, которые следствие могло бы использовать против меня, там было предостаточно. Письма и записки Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рязанова, Радека и многих других. Уйма фотографий, на одной из них — мы с Троцким чуть ли не в обнимку. Но следствие придралось к другому, к найденным у меня выпискам из стенограмм заседаний Политбюро, материалам со штампами: “совершенно секретно”, “хранить на правах шифра”.
Следователь Кондратик, сменивший Шулешова, заявил мне с издевкой:
— У нас не было решения Политбюро ЦК о вашем аресте. Теперь оно есть. Цацкаться с вами мы не будем.
Из меня стали выколачивать признания. Длилось это долго. Наконец я не выдержал и решил прибегнуть к последнему аргументу:
— Да что ты ко мне пристаешь? Возьми телефон, позвони Николаю. Он тебе скажет, что я имел право хранить документ любой секретности.
— Кто такой Николай?
— Твой нарком Ежов.
— Он такая же сволочь, как и ты!
— Как-как? Значит, и он арестован?!
Следователь осекся, нажал кнопку:
— Увести!
Так я узнал о начавшемся погроме НКВД. Старые кадры наркомата внутренних дел переселялись из кабинетов во внутреннюю тюрьму того же здания. Ко мне в камеру посадили начальника КРО (контрразведывательный отдел. — С. Г.) Ленинграда майора Альтмана. Не один год проработавший в карательных органах, Альтман великолепно знал все методы дознания. Поэтому, когда его привели, он потребовал бумагу и сам на себя написал протокол допроса. Признал в этом протоколе все преступления, предусмотренные 58 статьей: и вредительство, и шпионаж, и террор. Он и меня уговаривал:
— Иван Михайлович, ну что вы маетесь, все равно же расстреляют, так вы напишите им, что они хотят, по крайней мере отстанут, не будут мучить.
Я его ударил. Вбежали “архангелы”, схватили меня, потащили на допрос, а с допроса в карцер.
За тот год, что я провел в тюрьме, со мной в одной камере пересидело много народа. Однажды привели подследственного, представившегося братом Мартова. Фамилия его была Ежов (странное совпадение). Я сразу понял, что это “наседка”, и собирался даже его поколотить, но меня в очередной раз утащили в карцер.
Встречал я и своих знакомых. Так, однажды я сидел в одиночке, когда в камеру втолкнули человека. В нем я с трудом узнал Григоровича — этого кудесника стали, одного из крупнейших в стране специалистов по металлургии.
— Как вы здесь?
Он мечется по камере:
— Я только что был на очной ставке со своими инженерами. Там и я и они сознались во вредительстве.
С Григоровичем мы сидели месяца полтора. Я все время убеждал его, что никакого вредительства он не совершал, а правильно проводил линию Политбюро и Совнаркома. Но Григорович, обработанный работниками НКВД, доказывал, что он на самом деле сознательно вредил народному хозяйству. Только спустя месяц он рассказал мне, что действительно оговорил и себя и других.
— Так откажитесь от своих показаний.
— Иван Михайлович, не могу! Как только подумаю, что мне вновь придется вернуться в Лефортово, кровь в жилах стынет! Пусть расстреляют, но пусть поскорее.
Я тогда потребовал вызова к следователю. Рассказал, что Григорович работал над очень важными вещами: сопротивлением материалов, бронированием, винтами для крейсеров. Я говорил, что его надо освободить или хотя бы создать ему условия для работы. Следователь меня расспрашивал, что-то писал. Я просил доложить обо всем руководству НКВД и ЦК, чего, конечно же, никто делать не стал. Григоровича через неделю после этого разговора от меня взяли. Какова была его дальнейшая судьба, мне не известно. А меня самого вскоре отправили в Лефортовскую тюрьму.
* * *
Издевательства, которые творились с нами в Лефортово, с трудом поддаются описанию. Арестованных пытали. Способов было много. Одним из них были “конвейерные допросы”, то есть непрерывные допросы в течение нескольких суток подряд. Менялись следователи, а допрашиваемый оставался практически без сна. Так, например, бывший эсер Морозов, вышедший из эсеровской партии еще в 1920 году, работавший честно, назначавшийся на такие ответственные должности, как руководящая работа в нашем торгпредстве в Англии, был обвинен в шпионаже и пробыл на конвейерном допросе тридцать восемь суток без нормального сна. На какие-то минуты, по его словам, он засыпал в комнате следователя, сидя на стуле, но тут же его били и заставляли бодрствовать. В результате Морозов сошел с ума. Долго лежал в тюремной психиатрической больнице. Немного поправился. Я две недели сидел с ним в одной камере.
Другой “формой дознания” были “стоянки”. “Поставить на стоянку” означало: в течение длительного времени не давать человеку ни сидеть, ни лежать, ни ходить, только стоять на месте. Инженер Стоман, организатор дальних перелетов, простоял семьдесят два часа. Этих трех суток хватило, чтобы сделать его инвалидом на всю жизнь.
Когда изобретательность садистов-следователей иссякала, арестованных просто избивали. Брат начальника особого отдела НКВД СССР Николаева Журид не мог самостоятельно надеть ни рубашки, ни пиджака. Кожа на его спине во многих местах была порвана. Однако держался он стойко.
Из всех подследственных, с которыми я сидел, наибольшие жалость и сочувствие вызывал у меня Вершков — бывший секретарь Московского комитета комсомола, а перед самым арестом он был секретарем Саратовского обкома ВКП(б). Под пытками он признал все, что от него требовали, то есть признал преступления, которых никогда не совершал. Он очень боялся смерти. Все время со слезами повторял: “Неужели расстреляют?! Неужели это конец?! Ведь мне всего лишь тридцать два года!”
Многие пугались одиночки. Думаю, их страхи необоснованны. В общей камере, пусть даже с небольшим количеством людей, очень тяжело видеть физические, а больше — душевные страдания безвинно заточенных узников. В одиночке от этого воздействия на психику заключенный избавлен. Он может собраться с мыслями, мобилизовать остатки воли для сопротивления ужасам, которые ему предстоит пережить на следующем допросе.
Постоянно вспоминались царские тюрьмы. Там я тоже проходил через допросы. Конечно, они были не из легких. Сознайся я, что состою в боевой организации, перспектива одна — виселица. (Имеется в виду боевая организация эсеров-максималистов. Иван Михайлович вступил в ВКП(б) в 1918 г. — С. Г.) Но меня нигде не пытали, хотя уговоров и угроз было достаточно. И все же по сравнению с тем, что я увидел и перенес во внутренней тюрьме и в Лефортово, эти угрозы — сущие пустяки.
Я прошел через одиннадцать месяцев сплошных пыток. За это время у меня сменилось шесть следователей. Они пробовали на мне весь свой садистский арсенал. Наконец мне дали подписать протокол об окончании следствия. Я имел возможность заглянуть в свое “дело”. Сколько же там было показаний моих друзей и сослуживцев! Дело, кстати сказать, было неподшитое, какое-то разрозненное. Оттуда можно было взять любой материал и любой материал вставить.
— Нельзя же так.
— Ничего, не волнуйтесь, мы все приведем в порядок.
Меня так измотали все эти мытарства, что я еле держался на ногах. Подписал протокол. Что там насовали в дело после этого, я до сих пор не знаю.
— Кстати, — следователь сделал значительное лицо, — есть распоряжение товарища Сталина сохранить ваш архив. Мы его намерены передать в Академию наук. Есть ли у вас возражения?
Какие у меня могли быть возражения…
Вернувшись из заключения, я долго безрезультатно искал свой архив. Обратился за помощью к Молотову, тот дал распоряжение. Прошло много времени. Меня вызвали в МГБ и заявили, что архив был у них, но куда он делся, они не знают. По-видимому, его, как и многие другие архивы, сожгли в 1941 году.
Пошел я на Военную коллегию с такой формулой в обвинительном за-ключении: “виновным себя не признал”.
Что представляла собой Военная коллегия Верховного суда?
За кафедрой сидят три человека. Вас вводят.
— Фамилия, имя, отчество?.. Получили обвинительное заключение?.. Есть заявления?.. Хорошо, суд учтет.
Выводят. Проходит три—пять минут. Снова вводят. Зачитывают приговор. Все!
Мне дали на суде говорить — случай уникальный. Говорил я час двадцать минут. Я высмеивал показания, написанные на меня, издевался над следствием, доказывал полную свою невиновность перед родиной и партией. Причем я не услышал ни слова обвинения в мой адрес. Судьи молчали. Только один раз один из судей бросил реплику:
— Но вы же печатали “Заметки экономиста” Бухарина?
Председатель суда Ульрих оборвал:
— Он не только не печатал, но на следующий же день выступил против них.
Когда я кончил говорить, меня вывели. “Ну, — думаю, — сейчас все дело лопнет и я пойду на свободу. Ведь обвинений не было, а председатель суда меня вроде как даже поддержал”.
Я снова предстал перед судьями, и тот же Ульрих зачитал приговор:
— Пятнадцать лет заключения и пять лет поражения в правах.
Хоть я и был тогда очень слаб, но пришел в ярость:
— Скажите мне, пожалуйста, где я нахожусь?! Что это, суд или театр комедии?!
В это время солдаты скрутили мне руки и потащили вниз по лестнице на первый этаж.
— Смертник?
— Нет. Пятнадцать.
— Налево.
На этом суд кончился. Справедливый и милостивый!
Сумасшествие. Люди теряли все, были в невменяемом состоянии, писали друг на друга черт знает что, а что не писали, то из них выколачивали. Вот так шла эта эпопея. Страшная! Жуткая! Кошмарная!
В связи с моим арестом не пострадал ни один человек. Все мои родные остались на свободе. Заместители, секретари, шоферы, так называемая “школа Гронского в изобразительном искусстве” — П. Сысоев, А. Лебедев, Ф. Власов, И. Меликадзе — никто из них не был арестован. (По поручению ЦК в 1932—1934 гг. И. М. Гронский отвечал за проведение политики партии в среде творческой интеллигенции. — С. Г.) Давид Черномордик, с которым мы вместе работали в “Известиях”, узнав, что я задержан органами НКВД, трое суток сидел на чемоданах — ждал ареста. Как только слышал, что у подъезда останавливается машина, начинал прощаться с женой и детьми. Черномордика не только не арестовали, его даже не вызвали на допрос.
Но обо всем этом я узнал лишь спустя полтора десятка лет. А пока меня ожидало минимум четырнадцатилетнее заключение в лагерях, поражение в правах, ссылка…
* * *
В пересыльной камере Бутырской тюрьмы, куда я был отправлен после вынесения приговора, встретился с Альфредом Стерном (по другим данным — Манфред Штерн. — С. Г.).
О судьбе этого замечательного человека известно очень мало, поэтому я хочу хоть немного восполнить этот пробел.
Двадцатилетним офицером австрийской армии Стерн оказался в русском плену. Общался с большевиками, которые помогли ему понять империалистический характер Первой мировой войны. Альфред остался в России, вступил в партию, воевал на фронтах Гражданской, потом учился.
Стерн — человек исключительно одаренный. Он в совершенстве владел несколькими языками. Красавец, великолепно сложен, обладал замечательным голосом — бархатным баритоном. Изумительно играл на рояле… Но избрал он не карьеру певца, музыканта или литератора, а карьеру разведчика. Альфред видел опасность новой мировой войны и понимал, что сейчас надо приложить все силы, имеющиеся в распоряжении мирового революционного движения, чтобы защитить, отстоять Советский Союз. Рискуя жизнью, он чрезвычайно много сделал для безопасности нашей страны, ставшей ему второй родиной…
Помню, как накануне празднования двадцатилетия Октябрьской революции пришла телеграмма английского агентства “Рейтер”, в которой сообщалось, что Мадрид пал под ударами франкистов. Настроение у нас было невеселое. Но через два дня то же агентство сообщило, что Мадрид держится, обороной города руководит некто генерал Клебер.
Даже в нашем армейском руководстве далеко не все знали, что легендарный Клебер и Альфред Стерн — одно лицо.
Когда началась гражданская война в Испании, Альфред был направлен туда с документами никому не известного, к тому же давно умершего гражданина Канады Клебера. Под этой фамилией он командовал первой интернациональной бригадой. Когда испанское правительство и генеральный штаб решили сдать Мадрид без боя и эвакуировать все правительственные учреждения в Валенсию, Клебер пришел к генеральному секретарю испанской компартии Хосе Диасу и заявил, что Мадрид сдавать нельзя, ибо правительство, сдавшее Мадрид, перестает быть правительством Испании. Центральный комитет КПИ предложил Клеберу организовать оборону города.
Правительство Ларго Кабальеро, испанский генштаб и ЦК социалистической партии ночью бежали в Валенсию. Ответственность за судьбу Мадрида легла на плечи Клебера.
Генерал Клебер фашистов в Мадрид не пустил. Держал столицу Испании восемнадцать месяцев. В дальнейшем для руководства обороной была создана тройка, в которую вошли генерал Миаха, подполковник Роха и генерал Клебер.
Однажды Клебер раскритиковал неудачную операцию итальянской бригады, что вызвало ссору с находившимся там представителем Коминтерна Пальмиро Тольятти (Эрколи). По-видимому, эта ссора послужила причиной предложения о сдаче Клебером командования обороной Мадрида и принятии командования малагским фронтом. Клебер от фронта отказался и просил разрешения вернуться в Советский Союз. Ему это разрешили.
В СССР он приехал прославленным на весь мир героем испанской гражданской войны, награжденным всеми орденами Испании. Некоторое время он жил в Москве, но однажды за ним пришли… В НКВД ему предъявили глупейшее обвинение — “шпионаж в пользу Франко”. Военная коллегия Верховного суда приговорила его к пятнадцати годам заключения…
Мое знакомство с Альфредом Стерном состоялось во время Гражданской войны на Восточном фронте. Позже встречался с ним в гостинице “Люкс”, где жили работники Коминтерна. Мы бывали с ним в театрах, виделись у меня в “Известиях” и дома, но редко. С Альфредом у меня как-то сразу сложились очень теплые, дружеские отношения. Мы оба интересовались литературой, театром, музыкой, оба занимались политикой, боролись за дело революции.
Несмотря на жуткие условия следствия, несмотря на незаконный арест и абсолютно незаконное осуждение, за целый месяц, проведенный в камере Бутырской тюрьмы, я не услышал от Клебера ни одного звука жалобы. Он держался так, как подобает держаться настоящему революционеру. Он был убежден, что жуткий произвол, творимый в стране, рано или поздно народ осудит, что наши добрые имена будут восстановлены. В это он верил, в этом он не сомневался ни единой секунды. А ведь Альфред прошел все ужасы Лефортовской тюрьмы. Когда нас повели в баню, я увидел на теле Клебера шрамы, спросил:
— Альфред, что это? Следы сражений в Испании?
— Нет, это следы Лефортова.
Во время следствия мне ни разу не меняли белье, рубашка на мне совсем истлела. Когда меня назначили на этап, Клебер снял с себя рубашку:
— Надевай.
— Зачем? А ты в чем останешься?
— У меня еще есть. — Он тут же достал другую рубаху.
Я надел. На ней стоял штамп “Шанхай” — эту деталь я почему-то хорошо запомнил. Я знал, что Альфред работал в Китае до поездки в Испанию. Стерн дал мне еще кое-какие мелкие вещи. Мы с ним трогательно распрощались.
Простился я с помощником начальника хозотдела 4-го Управления РКК Яновым, которого до этого знал достаточно хорошо.
Простился с тестем моего большого друга, гениального авиаконструктора Кости Калинина, со всеми большевиками, находившимися в камере.
Меня отправили в Заполярье, на Воркуту. Клебер остался в пересыльной тюрьме. Как я потом узнал, он был отправлен на восток, возможно, на Колыму. Я выдержал заключение и вернулся. Клебер — рыцарь революции, один из честнейших и прекраснейших людей, встреченных мною на жизненном пути, бесследно исчез в колымских лагерях.
* * *
Прошло одиннадцать месяцев после моего ареста. Мать и жена ничего обо мне не знали, я не знал, где жена с детьми. С этапа я послал первую весточку, а за ней и еще.
Открытка матери в деревню Долматово Любимского района Ярославской обл. от 6.6.1939:
Дорогая мама! Верховным судом я осужден к заключению в лагере. В настоящее время нахожусь в Котласе. Сообщи адрес Лиды и напиши о здоровье детей. Будет хорошо, если ты немедленно подтвердишь телеграммой получение письма и перешлешь мне, но только быстро, что-либо из теплых вещей и белья (пальто, белье, полотенце, портянки и, если возможно, какие-либо сапоги).
Крепко обнимаю тебя, жену и детей. Желаю вам всем здоровья.
г. Котлас Архангельской обл. Перевалочная база НКВД. Иван
Открытка матери от 11.6.1939:
Дорогая мама! Несколько дней тому назад я послал тебе письмо. Ответа пока не имею. В письме я просил сообщить адрес жены и прислать кое-что из вещей. Если ты будешь посылать посылку, то пошли, пожалуйста, пальто, сапоги, белье, полотенца, портянки, мешочков для продовольствия — сахару, чесноку, луку и т. д.
Пиши подробнее, как ты живешь, как живут жена и дети, здоровы ли они? Сообщи мне адрес Павлика и Шуры. Крепко целую. Иван
Открытка брату в Ярославль от 11.6.1939:
Дорогой Павлик!
Я послал письмо маме с просьбой сообщить адрес жены и прислать кое-что из вещей. К сожалению, ответа от нее не имею. Если можешь, сообщи телеграммой, жива ли мама и где живет жена (адрес). Я осужден Военной коллегией Верх. суда на 15 лет лагерей и в настоящее время нахожусь в Котласе. Адрес: г. Котлас Архангельской обл. Пересыльный пункт НКВД СССР.
Крепко обнимаю. Иван
Открытка жене в Любим Ярославской обл. от 14.6.1939:
Получил твою телеграмму. Спасибо, родная, за весточку. Рад, что и ты, и дети, и мама живы и здоровы. Знаю, что жить тебе трудно, еще труднее одной воспитывать детей. Но ты ведь у меня молодец и с трудностями справишься — в этом я уверен. Детей воспитаешь хорошо, т. е. советскими патриотами и большевиками. Я лично глубоко убежден в том, что мы еще будем жить вместе всей семьей и будем жить хорошо…
Крепко вас всех обнимаю и целую. Иван
Из открытки жене от 16.6.1939:
Дорогая Лида! Сегодня назначен на этап. Дня через два-три тронемся дальше. Как только придем на место — сразу же напишу, возможно, что удастся писать с дороги. Если же будет перерыв в письмах — не беспокойся. Письма от тебя до сих пор не получил. Жду с нетерпением. Возможно, что получу сегодня-завтра, т. е. до отъезда. Посылок и денег не посылай. Вообще обо мне не беспокойся. Думай о себе, о детях, о маме. Убежден, что все мы увидимся и будем жить вместе и хорошо. <…>
Из письма жене от 17.6.1939 (письмо написано карандашом, было сложено в маленький квадрат. Кто-то с воли — смелый, сильный человек — помог передать его на Большую землю. — С. Г.).
Дорогая, любимая Лида!
Вот уже год, как я расстался с тобой; расстался, увы, не по своему желанию, а потому что оклеветан своим бывшим другом <…>, был арестован НКВД.
Следствие по моему делу началось 1 июля, т. е. в день ареста, и продолжалось до 24 апреля. Меня обвинили в принадлежности к нелегальной антисоветской организации правых и во вредительстве в литературе. Моя упорная и более чем активная борьба с правыми, о которой, кстати сказать, прекрасно известно ЦК партии, следователем была просто зачеркнута, точно так же, как и борьба с враждебными элементами в искусстве. Следователь стремился только к одному — во что бы то ни стало доказать мою якобы принадлежность к организации правых и уже вытекающее отсюда вредительство. Другими словами, следователь шил, и притом белыми нитками, явно липовое дело против меня. Были использованы всевозможные меры воздействия, для того чтобы сломать волю, дезорганизовать психику и тем самым привести в такое состояние, когда человек может подписать все, что от него потребуют. На некоторое время удавалось сломать и меня, но только на некоторое время. Оправившись, я отказался от тех идиотских показаний, которые вынужден был дать на себя в результате трехмесячного нажима, т. е. я отказался от лживых, вынужденных показаний о принадлежности к организации правых, организации, с которой я боролся на свободе, в тюрьме и здесь на этапе, к организации, которую я ненавижу так же, как и все контрреволюционные организации.
Последующее следствие шло более или менее нормально. Я опровергал одно обвинение за другим и подписывал отрицательные протоколы, т. е. протоколы, в которых ни по одному предъявленному мне обвинению я не признал себя виновным. Причем тут же надо заметить, что никаких объективных материалов, подкрепляющих обвинения следователя, он мне не предъявил, да и не мог предъявить, потому что их нет, а нет их потому, что я никогда не занимался никакой контрреволюционной работой, всегда был и оставался крепким большевиком.
На суд я пошел с формулой: “виновным себя не признал”. На суде я повторил эту формулу, опроверг показания <…> и, однако, получил 15 лет трудовых исправительных лагерей + 5 лет поражения в правах + конфискация лично мне принадлежащего имущества. Такова история моего дела, таков его итог. Сейчас я иду в лагерь. Убежден, что партия, советская власть и новое руководство НКВД разберутся в моем деле и я буду в конечном счете реабилитирован. Конечно, на некоторое время мы будем разлучены. На сколько? — Не знаю. Ты, разумеется, можешь реагировать на мой арест и мое осуждение так, как найдешь нужным. Жизнь свою, моя родная, устраивай так, как сочтешь это необходимым. О себе могу сказать одно: я люблю тебя сейчас больше, чем когда бы то ни было раньше. Ты дорога и близка мне, как никогда. Но я в лагере, а ты на свободе. Я лишен прав и опозорен. Ты свободная гражданка СССР. Этим сказано все. Решай свою судьбу так, как считаешь нужным и возможным, и я приму любое твое решение. Но прошу: написать мне о твоем решении. И еще прошу: воспитай детей, сбереги их. Когда будешь писать мне, напиши подробно обо всем. Прежде всего сообщи о получении этого моего письма, затем о своем положении (как живешь, каково материальное положение) и подробно о своем здоровье и здоровье детей. <…>
Скоро мы уходим отсюда. В письмах моих будет, видимо, некоторый перерыв, но как только я приду на место — сейчас же напишу тебе, а пока крепко обнимаю тебя, детей и маму. Всех вас крепко целую и желаю здоровья.
Твой Иван
Письмо матери от 16.7.1939:
Дорогая мама! Ни от тебя, ни от Лидии я до сих пор не получил ни одного письма. Не знаю, что творится дома, как вы живете, в каком положении дети. Я — на этапе. Через несколько дней буду на месте. Поэтому, как только получите это письмо, сразу же отвечайте письмом. Пишите чаще и больше. Посылок мне не посылайте. Денег, если будут, пошлите немного. Пишите по адресу — КОМИ АССР, г. Воркута, рудники.
Обнимаю вас всех. Иван
* * *
Лето 1939 года. Этап. Поездом до Котласа. По Северной Двине до Архангельска. Там нас пересадили на пароход “Лахта” и привезли в Нарьян-Мар. Затем баржей по Печоре до Усть-Усы. В Усть-Усе отобрали триста человек и отправили пароходом до Воркуты-Вом. Там продержали сутки, посадили на платформу и по узкоколейке привезли на Воркуту.
На правом берегу стояла маленькая шахтенка, большая шахта, названная впоследствии “Капитальная”, была только заложена. На шахте № 8 человек пятьсот и у нас человек двести — вот и все население Воркуты. Комендантами были заключенные, на вахте — заключенные, на работу выводили тоже заключенные. Никакой колючей проволоки еще не было, только вышки стояли по краям зоны.
Потянулись долгие дни и годы заключения…
Как я узнал позже, Лидия писала о пересмотре моего дела Сталину, Берии, в Военную прокуратуру. Попытки эти успеха не имели. Письма переправлялись из одного ведомства в другое, не давая никакой информации.1 Жена мучилась, ожидая вестей. “Вразумительный ответ” Лидия Александровна получила только через три года после ареста о том, что я осужден правильно:
Прокуратура Союза Советских Социалистических Республик
Главная Военная Прокуратура
26 мая 1941 г.
Москва, Пушкинская ул. 15а
Гр-ке Гронской Л. А.
Г. Ростов, Ярославской обл.
Финифтенная артель
“Возрождение”
На Ваше заявление сообщаю, что Главной Военной прокуратурой Красной Армии не найдено оснований для пересмотра дела Вашего мужа — Гронского И. М., так как он осужден правильно.
Военный прокурор ГВП,
Военный юрист 2 ранга Гирев
* * *
В лагере я был на разных работах. Сначала, в числе многих, просто бил кайлом и рыл лопатой.
До революции, во время кризиса и безработицы, я несколько месяцев трудился в артели землекопов, так что дело это мне было очень хорошо знакомо. Сам начальник лагеря приходил смотреть, как бывший ответственный редактор, “интеллиге-е-ент”, выдает две нормы за смену.
Потом мне приходилось заниматься огородом. Никто не верил, что на вечной мерзлоте может вырасти что-либо путное. Пришел профессор Савичев:
— Что это вы затеяли?
— Огород.
— ??? Здесь ничего не растет.
Мы с ним поссорились. Я не сдержался и, хотя он и был вольнонаемный, сказал, чтобы он убирался ко всем чертям.
На мерзлоте мы и не сажали. Присыпали опилками теплые трубы позади котельной, добавляли земли — и огород пошел. У нас в грунте выросло шестнадцать культур, выросла даже декоративная капуста — при перемене температуры меняющая окраску листьев то в синий, то в малиновый цвета. Капуста, огурцы, редис, лук, чеснок, другие овощи, которые удавалось вырастить, помогли преодолеть цингу, уносившую ежегодно сотни жизней. Профессора Савичева сняли с работы, агрономом назначили кого-то из заключенных. Начальник лагерей Тарханов дал распоряжение создать при всех лагерях сельхозфермы.
Работал я и проходчиком до поры до времени.
В шахте редко сразу бывает обвал. Опытный шахтер обвал уже чувствует. Когда порода начала потрескивать, всех вывели из забоя, а мы с напарником остались крепить. Но чувствуем, ничего не выйдет — давит крепко. Мы сложили “колодцем” крепежный лес, и это спасло нас. Ведь, когда заваливает, самое важное — воздух. Нас довольно быстро откопали, подняли наверх, отправили в больницу, хотя этого можно было и не делать — мы не пострадали.
Такая забота о заключенных не была, однако, нормой. На объекте № 101 Печстроя, как говорили, под каждой шпалой лежат два трупа. Люди уходили туда более-менее здоровыми, возвращались изможденными и покалеченными, если вообще возвращались. Когда кто-то из приезжих спросил начальника строительства, почему гибнет столько народу, тот рассмеялся: “А что вы беспокоитесь? Этого г… у нас хватает!” — Крепостник.
Да, в тяжелейших условиях, в которых нам приходилось работать на Воркуте, наша жизнь во многом зависела от того, кому была дана власть над заключенными.
Долгое время начальником Воркутпечлагеря был Тарханов. По замашкам это — барин. Он был занят исключительно устройством своего благополучия, а хозяйством комбината занимались другие.
Сменивший Тарханова полковник Мальцев, впоследствии генерал-майор, имел, видимо, очень большие задания и чрезвычайно широкие полномочия. И это понятно. Шла война. Фашистские войска уже овладели Украиной, частью Северного Кавказа, рвались к Волге, блокировали Ленинград. Угольные бассейны европейской части СССР потеряны. Бассейны восточной части — далеко. Поэтому воркутинские залежи приобрели исключительную важность. Но чтобы построить шахты, чтобы построить железную дорогу на Воркуту, чтобы дать стране уголь, и как можно быстрее, требовалось огромное количество рабочей силы. В 1942 году в Воркуту пришел первый поезд. До этого уголь проходил длинный путь — его везли по узкоколейке на Воркуту-Вом, там перегружали, везли до Усть-Усы или в Нарьян-Мар, а там перегружали на пароходы.
Основной людской резерв, который можно было использовать, — заключенные. Мальцев это понимал, как понимал и другое: заключенные должны работать не за страх, а за совесть. И он этого добивался. Заботился о заключенных, делал все, что от него зависело, чтобы улучшить их положение, — питание, жилище, одежду. Он и сам очень много работал. Каждый день приезжал в лагерь, переодевался, брал свет и шел в шахту, без охраны. Демонстративно показывал доверие к нам, выдвигал заключенных на руководящие инженерно-технические и другие должности. Часто в общении с заключенными, даже на собраниях, называл нас “товарищами”.
С юности я привык к самодисциплине, к занятиям спортом, поэтому и в лагере я продолжал делать гимнастику, а до морозов на улице обливался холодной водой — это укрепляет здоровье, волю. Многих это удивляло, а кто-то и присоединялся ко мне.
Жена, жившая в небольшом провинциальном городке Ярославской области — Любиме, бедствовала. С большим трудом зарабатывала на жизнь. Правды об арестованном муже она сказать не могла — скрывала, иначе отказывали в месте. Старший сын Игорь работал в кузнице, зарабатывал гроши. <…>
В сентябре 1942 года Игоря призвали в армию.
Конечно, я поддерживал семью чем мог, тяготы своей жизни смягчал.
Из письма жене от 22.02.1943:
<…> Ты просишь написать о себе, о здоровье, о климате наших мест.
Воркута расположена в предгорьях Северного Урала. В ясные дни величественные Уральские горы видны невооруженным глазом, хотя до них и далеко — 70—90 километров. Поселок наш расположен в тундре, недалеко от реки. Местность болотистая, покрытая мелким тундровым кустарником. Климат мягкий. Морозы — явление редкое. Обычная температура зимы 1—15 градусов. Лето наступает поздно, примерно в середине июня, и тянется до середины сентября. Летом здесь тепло, буйно растут травы, масса цветов и ягод. Единственно, что плохо здесь, — ветры. Они донимают нас зимой и немного летом. Климат, в общем, здесь здоровый. За 5 лет, что мы с тобой не виделись, я постарел, но физически чувствую себя прекрасно. Здесь я окреп, поправился и, что особенно важно, — вернул прежнюю работоспособность. Сейчас я работаю по 12—20 часов в сутки и усталости почти не чувствую. Обо мне ты не беспокойся. Береги себя и детей. Думаю, что с окончанием войны — кончатся и наши испытания. Будем вместе, будем вместе жить и работать. <…>
Из письма жене от 9.4.1943:
<…> В своих письмах ты ничего не пишешь о занятиях живописью. По-видимому, ты ее окончательно забросила. А жаль! Пейзаж у тебя шел хорошо. Ты чувствовала природу и умела передать ее особое, едва уловимое очарование. А это, как ты знаешь, удается не всякому художнику.
Саврасовых в русской живописи немного…
Саврасов хорош каким-то интимным, только ему свойственным восприятием природы. Это надо взять у него. Что же касается технологии живописи — красок, светотени и т. д., то она ушла далеко. В этом отношении и Саврасов, и передвижники, и барбизонцы — пройденный этап, хотя очень богатый и плодотворный. Здесь надо отправляться от Коровина, Малявина, Врубеля, Грабаря, а из французов — от К. Моне как наиболее яркого представителя французского импрессионизма. Было бы очень хорошо изучить Сулоага, но этот замечательный мастер очень слабо представлен в наших музеях. Из наших молодых художников хорош Нисский. Это преодоленный Ван Гог. Но как преодоленный! Ван Гога, как ты знаешь, я не очень люблю.
Это гений, убитый своим безумием…
Как видишь, живопись все еще продолжает меня волновать, как, положим, и другие виды искусства. В этой области работы непочатый край. <…>
Из письма жене от 26.8.1943:
<…> О себе ничего нового, к сожалению, сообщить не могу. Подал два заявления — одно в суд с просьбой о пересмотре дела, другое в Президиум Верховного Совета с просьбой отправить на фронт. Ответа пока не имею.
Здоровье в общем удовлетворительное, самочувствие — как всегда. Ты знаешь, что хныкать и распускаться я не умею.
Самое главное — это баланс войны. Он определенно сказывается в нашу пользу. Война вошла в последнюю и самую поэтому решающую фазу. Начался окончательный разгром Германии. <…>
* * *
Воркута — заполярный поселок, до северного Карского моря километров сто пятьдесят—двести. Над безлесной тундрой гуляют бешеные ветры, в феврале их скорость достигает сорока метров в секунду. Пурга в тундре — страшная вещь, поэтому ежегодно лагерь тщательно готовится к зиме. От готовности лагеря к зиме зависела работа и отдых шахтеров, а также выполнение плана выработки угля. Шел 1943 год, война, воркутинский уголь был необходим стране.
К нам прибыл начальник комбината М. М. Мальцев, в состав комбината входило семьдесят пять лагерей. Зайдя в один из бараков, он показал на потолок, сквозь который светилось небо. Вольнонаемная начальница лагеря Чубарева не нашлась, что ответить. Мальцев обложил ее матом, пообещал снять с работы и выгнать из партии, если через десять дней лагерь не будет готов к зиме. Чубарева тут же предложила назначить меня ответственным за все необходимые работы к зиме. Мальцев согласился, назначил меня инспектором лагеря по его подготовке к зиме.
Я сдал заместителю все банно-прачечное хозяйство, которым руководил, и переключился на новую работу.
Начал дело с пересмотра всех бригад. Во главе бригад я поставил политических заключенных — бывших хозяйственников и военных работников, чекистов. Чубарева поначалу воспротивилась, заявляя, что я разрушаю всю систему хозяйственного управления лагеря. Пришлось убеждать и доказывать, что в данном деле должны участвовать люди сознательные, а главное — специалисты. Другого выхода у начальницы лагеря не было, она согласилась, подписала все подготовленные мною приказы. На время проведения работ, чтобы обезопасить себя от ответственности, легла в больницу.
Все десять дней мы почти не спали. Измочалили себя донельзя, но крыши и стены отремонтировали.
У меня был очень толковый помощник — Минасян, пожилой армянин, архитектор по профессии. Он спросил:
— Иван Михайлович, можно я устрою женщинам жилье поудобнее, — ведь это жены и дочери лучших людей страны. Хочется сделать для них что-нибудь более уютное, хоть чем-то скрасить лагерную жизнь.
Среди заключенных женщин была и Наташа Рыкова, с которой мы работали в банно-прачечном хозяйстве. Наташа — дочь Алексея Ивановича Рыкова, председателя советского правительства после Ленина. Женщинам отбывать срок было гораздо тяжелее, чем мужчинам. Я согласился с Минасяном и в его работу не вмешивался. Лишь спустя несколько дней он позвал меня посмотреть, что было сделано в женском бараке. Откровенно говоря, я был поражен. Внутри помещение было оформлено в восточном стиле. Посередине стоял добротный раскрашенный стол, вокруг него низкие стильные табуретки, с потолка свешивался абажур, чистые занавески на окнах…
— Как вы думаете, не попадет нам от начальства за этакую бонбоньерку? — улыбнулся Минасян.
— Наскоки, возможно, будут, но без боя не сдадимся, — ответил я.
Я измучил людей и себя, но мы отремонтировали семьдесят пять процентов лагерных строений. Только мы успели закончить работы, как утром, во главе с заместителем начальника комбината майором Веселым, нагрянула комиссия. Он подал мне руку, спрашивает, где начальница лагеря. Я ответил, что она в больнице.
— Сдавать работу, как инспектор лагеря, буду я.
Стали осматривать лагерь утром, а закончили — поздно вечером. Веселый предложил принять работу на “хорошо” и “отлично”. Я возразил:
— Гражданин начальник, не согласен, лагерь подготовлен на “отлично” и “хорошо”, давайте посмотрим записи по каждому строению.
Меня поддержал главный инженер.
Почему мы так бились за формулировку, станет ясно несколько позднее. Составили акт о приеме лагеря к зиме на “отлично” и лишь немногие строения на “хорошо”, подписали его, и в тот же вечер он был передан Мальцеву. А на следующий день из больницы вышла Чубарева.
— Это же чудо! Как это вам удалось, Гронский?!
— Это не чудо, Анна Леонидовна, а большой труд. Но победу мы одержали.
Вбежал дежурный вохровец и доложил о прибытии начальника комбината Мальцева. Чубарева — здоровая, румяная, красивая женщина — сразу изменилась — краска сползла с лица.
— Гронский, идемте вместе встречать Мальцева, — выдохнула она.
Я отказался. Она направилась встречать высокое начальство одна. А Мальцев, не поверив ни мне, ни Веселому, ни актам, явился сам проверить то, что сделано. Не найдя, к чему бы придраться, подобрел, рассмеялся.
— А это вы хорошо придумали! — сказал он о женском бараке.
— Посмотрите, как о вас заботятся, какой уют вам здесь создали, — сказал Мальцев в бараке, где жили мастера угля — шахтеры.
— А разве мы этого не заслужили, гражданин начальник, ведь здесь живут люди, которые ежедневно дают двести—пятьсот процентов нормы?! — сказал Миша Ланграф — один из лучших шахтеров лагеря.
Мальцев опустил голову, долго молчал.
— Извините, товарищи. Ваша правда.
Выйдя из барака, Мальцев смотрел уже по сторонам не так придирчиво. Увидел склад угля, который мы обычно заготавливали к зиме. Нам давали вертушку и по узкоколейке шахта—лагерь завозили уголь вагонами. Надо было заготовить три тысячи тонн угля, я же распорядился на этот раз запасти пять-шесть тысяч тонн.
Мальцев остановился:
— Что это?
— Уголь, гражданин генерал.
— Вижу, что уголь. Сколько?!
— Пять тысяч тонн.
— Гронский, побойтесь бога! В других лагерях и тысячи тонн нет…
— Я за другие лагеря не отвечаю, а только за ОЛП-1 (отдельный лагерный пункт. — С. Г.). Наступит зима, придется пробивать штольню в снегу, чтобы прошел поезд с углем, — сколько я должен бросить туда рабочей силы?! Запасли угля столько, сколько нужно на зиму, — возразил я Мальцеву.
Осмотр лагеря подходил к концу, как вдруг Мальцев заметил уголь возле одного из бараков, потом у другого, затем у третьего.
“Гронский! Что это?” — воскликнул он. “Уголь!” — констатировал я. Он расхохотался: “Гронский, не завозите больше угля. Передайте вертушку в другой лагерь”.
Идем мимо столовой, она в плохом состоянии, но принадлежит не нам, “шахте”, а “поверхности” — капитану Шерману. Мы своей столовой не имели.
— Гронский, примите столовую, и чтобы через пять дней она была приведена в порядок! А “поверхность” пусть устроит столовую для себя в другом месте, — распорядился Мальцев.
— Я за нее не берусь, никак невозможно за пять дней привести все это в порядок! — запротестовал я и попросил десять дней.
Мальцев уступил, но твердо заявил, что больше восьми дней дать на ремонт не может. Идем дальше, стоят два барака-развалюхи, тоже хозяйство капитана Шермана.
— Гронский, принимайте и эти бараки, они будут ваши, даю вам на ремонт десять дней.
Таким образом, для шахтеров мы получили свою столовую и еще два барака. Мальцев, окончив осмотр лагеря, направляется к выходу.
— Гражданин генерал, ваше впечатление о лагере? — вопрошаю я.
— Вы ждете похвалы? Акты составлены правильно. Спасибо! — подает Чубаревой руку и уходит.
М. М. Мальцев предоставил ходатайство в наркомат Берии: шесть человек на досрочное освобождение, первой была моя фамилия, и тридцать человек на снижение срока от года до трех. Какое решение было по нему, Мальцев мне рассказал позже.
На ходатайстве Берия пишет: “Утверждаю”. Обвел фамилию Гронский и говорит: “О Гронском надо договориться с товарищем Сталиным”. Позвонил Сталину:
— Начальник комбината “Воркутауголь” представляет на освобождение и снижение сроков особо отличившихся заключенных. Первый в списке Гронский. Что прикажете делать? Освобождать?
— Нэт, нэ надо. Какой минимальный срок сокращения?
— Три месяца, — отвечает Берия.
— Гронскому сбросить три месяца, — был вердикт Сталина.
Шесть человек освободили досрочно, тридцати заключенным сроки сократили на один-два года. Мне же Мальцев прислал продуктовую посылку, а Чубарева получила двухмесячный оклад.
— Почему с вами так обошлись, я не знаю, — говорил мне Мальцев.
— Зато я знаю, гражданин генерал.
— А прошение о помиловании вы подавать пробовали?
— Нет. Написать такое прошение — значит, признать свою вину. Я не сделал этого на суде, не сделаю и сейчас.
* * *
Шел 1943 год. До моего освобождения оставалось еще десять лет.
Чубарева сторицей отплатила мне за мою работу.
Шахтеры были плохо снабжены постельными принадлежностями — матрацами, одеялами, подушками. Начальница лагеря решила забрать их у бухгалтеров, санитаров, прачек. Пришла она и в наш барак. Пьяная. Забрав все с моих нар, она великодушно разрешила начальнику снабжения оставить мне простыню.
Вернувшись после работы в барак, я лег на голые нары, укрылся бушлатом. На следующий день попросился на общие работы, желательно в шахту. Решено было оправить меня на достраивающийся тогда воркутинский механический завод. Мне выдали на руки личное дело, и я пошел туда без охраны. Я был в то время расконвоирован и имел пропуск, по которому свободно мог выходить за зону.
Однако на заводе проработал недолго. Однажды меня случайно заметил генерал Мальцев.
Он жестко заявил:
— В лагере шахты № 1 воруют все, включая начальника лагеря. Гронский, принимайте столовую и никого не слушайте. Если столкнетесь с кем-либо, приходите ко мне, я вас приму без очереди. Воровство надо ликвидировать.
Я пришел в новостроящийся лагерь шахты № 1 и узнал от начальницы по лазарету Валентины Бойцовой, что сорок два процента списочного состава заключенных лежит в больницах.
— Людей плохо кормят, — коротко объяснила она.
Я составил список продуктов и пошел их получать. Каптер отливает из бака десять литров растительного масла и отставляет в сторону. Я спрашиваю, что это такое значит? “Это начальнику лагеря”.
Заявление каптера поразило меня своей откровенностью. Оказалось, что начальник ОЛПа старший лейтенант Харисов уже давно ворует у заключенных, ворует у них же на глазах.
— Харисов больше не получит ни единого грамма продуктов. Я никому ничего не дам, изволь перелить масло обратно в бак! В больницах сотни людей! Срывается работа шахты!
Каптер сделал страшные глаза.
Мясо и другие продукты он также хотел поделить, я не дал ему это сделать. Продукты взял на кухню, запер в кладовую на ключ и поставил дежурного, чтобы он никого не пускал. И наказал ему:
— Если пропадет хоть один грамм, немедленно сниму тебя с работы и ты пойдешь в шахту, в забой.
На другой день ко мне пришел начальник лагеря Харисов:
— Зря вы такое затеяли, я же вам иду навстречу, вчера распорядился, чтобы вам дали отдельную комнату, чтобы вас никто не трогал, чтобы вы жили свободно. Вы должны понимать, что у меня семья и ее надо кормить. Выдайте мне продукты. Каптер знает сколько. В ваших же интересах не портить со мной отношений.
— Иван Васильевич, если вам хочется есть, приходите в столовую, и мы вас накормим, но сырых продуктов я никому не выдам, нравится вам это или нет, — это принцип моей работы, — отрезал я Харисову.
Мне, заключенному, сказать такие слова начальнику лагеря было нелегко. Но я чувствовал на себе ответственность за истощенных людей и знал, что в моей правоте меня поддержит Мальцев.
Иногда шахтеры теряли билеты на питание. Приходили ко мне: “Иван Михайлович, потерял билет, накорми”. Как правило, я давал распоряжение контролеру, чтобы шахтера накормили. Люди не врали, я это знал, поэтому со спокойной совестью и отдавал распоряжения.
Вскоре у меня начались обыски и непрерывные преследования. Почти каждую ночь приходили охранники — перетряхивали постель, вскрывали даже полы и стены. Дело дошло до того, что меня стали обыскивать на работе. Я подал заявление начальнику снабжения комбината с просьбой освободить меня от работы в столовой и направить в шахту. Такого в лагерях Воркуты не бывало.
В это время в наш ОЛП приехал начальник режима комбината Рощин. Отругал меня за заявление. Я вынужден был признаться, что ежедневные обыски, чаще всего ночные, надоели. Я работал с раннего утра и до поздней ночи, спал по четыре-пять часов в сутки, а тут еще обыски. Рощин выругался.
— Посылайте их ко всем чертям! А если придут с обыском, пусть приходят с начальником лагеря, оперуполномоченным и начальником охраны. Пусть составят протокол о результатах. А заявлений об уходе из столовой больше никому не подавайте! Понятно?! — громко спросил Рощин.
По совету Рощина я вернулся в общий барак. По его же совету побывал у оперуполномоченного, сообщившего, что на меня поступило много доносов, частью написанных под давлением Харисова.
Воркутинский уголь был необходим стране, основной объем давала шахта № 1, Капитальная. Из-за воровства продуктов сорок два процента шахтеров было выведено из строя. В результате предпринятых мною мер удалось подкормить людей и снизить процент больных до девяти процентов — и все это за полтора-два месяца.
Письмо жене от 26.1.1945:
Лидусенька, милая!
Опять от тебя ни слуху ни духу: что с тобой? Жива ли?
Последнее письмо помечено 24 декабря. С тех пор прошло больше месяца. Твое молчание, откровенно говоря, начинает меня беспокоить. Думаю, что ты поймешь мое беспокойство. И твое здоровье, и здоровье Вадима внушает серьезные опасения (сын И. М. Гронского Вадим заболел туберкулезом. — С. Г.). Тебе я послал 16 декабря 1100 руб, Вадиму 19 января 300 руб. Немного эти деньги вас поддержат. Напиши, получили ли вы их и когда. Напиши подробно о состоянии своего здоровья и о том, как идут дела у Вадима, как он себя чувствует. Поправляется ли? Есть ли перелом к лучшему в состоянии его здоровья?
Дела на фронте идут более чем блестяще. Уже виден конец войны. Зима тоже идет к концу. Скоро, очень скоро все пойдет на улучшение. Уже пошло. Жизнь с каждым месяцем становится легче. Не падай духом. Скоро все будем вместе.
Крепко целую тебя и детей. Твой Иван
Письмо жене от 16.2.1945:
Лидусенька, любимая!
Получил твое письмо от 20.1.1945, в котором ты жалуешься на мое молчание. Поверь, что я в этом не виноват. Пишу тебе довольно часто, но, видимо, письма мои не доходят.
Обо мне не беспокойся. Работаю я в тепле. Сыт, обут, одет. Чувствую себя хорошо. Здоров. Живу надеждой на встречу с тобой и детьми. Думаю, что это будет скоро, ведь война идет к концу. Наши войска находятся в 60—70 км от Берлина. Еще один хороший удар, и Германия рассыплется. Знаю, родная моя, что тебе тяжело ждать, но пойми, что и мне нелегко. Я делаю все, чтоб хоть в какой-то мере облегчить твое положение, но больше ничего, к сожалению, сделать не могу (речь идет о денежных переводах. — С. Г.). Кончится война, изменится мое положение, а в этом я убежден, тогда я взвалю на себя всю тяжесть и ты, солнышко мое, отдохнешь, а пока, Лидусенька, надо держаться. Осталось немного. Крепко обнимаю тебя и детей.
Твой и только твой Иван
Из письма жене от 13.6.1946:
Родная Лидуська!
<…> Ты спрашиваешь, откуда берет начало моя надежда на скорое свидание. Она базируется на моей глубокой вере в разум партии. То, что я не виновен, — это, мне кажется, известно и ЦК и органам безопасности. Разбираться в наших делах партия не могла. Для этого не было условий. Сейчас эти условия налицо. Во-первых, победа в войне; во-вторых, могущество государства, являющегося гарантией нашей безопасности; в-третьих, сплоченность народа как результат правильной политики партии; в-четвертых, колоссальный послевоенный подъем народного хозяйства, обеспечивающий нарастание благосостояния народа и укрепление, и умножение могущества страны. Поэтому сейчас партия может разобраться во всех делах людей, в свое время изолированных от общества, особенно в делах тех, чья виновность или совсем не была доказана, или является сомнительной. Вот эта вера в партию, не пропадавшая у меня ни на минуту, и дает мне право говорить о том, что скоро мы с тобой увидимся. <…>
Крепко целую тебя и детей. Твой Иван
* * *
Уголовники, с которыми мы, политзаключенные, сидели вместе до создания режимных лагерей, делились на два класса — “честные воры” и “суки”. “Честный вор” может работать в шахте, может быть даже бригадиром, но он никогда не пойдет на работу, которая ущемляет интересы заключенных. Если он пошел комендантом, нарядчиком, значит, ссучился.
Одно время я работал в прачечной. Там же работали Дин Мин, Наташа Рыкова. И вот как-то заходят два здоровых парня.
— Вон там белье, постираешь.
— Сдайте как положено, — отвечаю.
— Тебе что, старик, надоело голову носить?
— Раньше ваши головы полетят, потом моя. — Я захлопнул дверь и запер ее на ключ. Они постояли, покричали, ушли.
Вечером у мостков через ручей меня поджидали… Пригодились уроки, преподанные мне когда-то в знаменитой петербургской школе борьбы легендарного “дяди Вани” Лебедева. Удар у меня был поставлен хорошо, и потому, несмотря на возраст, в обиду себя не давал.
Прошло недели полторы. В окошко, из которого мы обычно выдавали белье, постучали. Открываю — стоит один из тех уголовников, с кем я недавно не поладил.
— Папаша, я пришел советоваться. Мне предлагают работать комендантом в шахте.
— Ну что ж. Комендант шахты следит, чтобы шахтеры не брали с собой спичек. Шахты-то газовые. Кто-нибудь в забое скрутит цигарку, чиркнет спичкой, и пропал. Взрыв! Погибнут десятки горняков. Так что это не ущемление интересов заключенных, а, наоборот, забота о них. Тебя не назовут сукой. Можешь идти работать.
Проходит еще неделя. Опять появляется мой знакомый:
— Что тебе принести?
Предлагает достать наркотики, спирт. Я, понятно, отказываюсь.
К политическим заключенным уголовники относились по-разному. Молодых коммунистов почему-то ненавидели. А к старым политкаторжанам большинство уголовников относилось с почтением. Причина тут простая. В царских тюрьмах нас, политзаключенных, почти не били, уголовников же мордовали чуть ли не каждый день. И мы брали их под свою защиту, объявляли голодовки, бастовали, шумели. Признательность за такую солидарность передавалась, видимо, у уголовных преступников из поколения в поколение.
Лидия жила тяжело. Работала в госпитале санитаркой, позже в детском доме няней. <…> Помнится, писала: “Кислая капуста кончилась, а картофеля еще нет. Сидим в основном на пайке хлеба, молоко вымениваем на хлеб, бесконечные щи — сегодня из крапивы, завтра из лебеды, послезавтра из клевера…”
Из письма жене от 6.8.1946:
Лидуська, родная моя!
<…> Читаю и перечитываю твои письма, и буквально разрывается сердце. Хотелось бы быть с вами, помочь вам, работать и еще раз работать, творить, создавать нужные вещи и народу и партии, но, увы, видимо, это неосуществимая мечта. Прошел тут слух об отмене приговора по моему “делу”, прошел да и канул. А это признак плохой. Если было решение и потом отменено — это значит конец. Второй раз подобное решение если и принимается, то спустя много-много времени. А это много-много времени надо прожить. Невольно встает вопрос: проживешь ли?
Обидно. Сидишь ни за что. Ведь ты знаешь мою работу, мои настроения, мои убеждения, здесь я такой же, как и на воле, не изменился нисколько. Живешь среди врагов, среди всякой сволочи. Один, без друзей, без близких, без товарищей. Тяжело! Письмо получилось тяжелым. Прости, настроение такое.
Береги себя. Помни, что на твоих руках дети. Ты им нужна. Ну, пока, моя любимая.
Крепко обнимаю и целую тебя. Твой Иван
Из письма жене от 12.10.1946:
Лидусенька, родная моя!
Получил вчера твое письмо от <нрзб.> следовательно, перерыв между предпоследним и последним составил 2 месяца. Да и это твое письмо дошло до меня в урезанном виде, точнее — дошла только половина письма. Видимо, по ошибке его разрезали на две части. Но ничего, хорошо, что дошла половина.
Ты поступила правильно, что отказалась ехать в Восточную Пруссию. (Старший сын Игорь после войны до 1949 г. жил в Восточной Пруссии, в г. Советске — бывшем Тильзите. — С. Г.) Откровенно говоря, я с большой радостью прочитал твои слова о том, что из своей страны ты никуда не поедешь. Любовь к родине — это страсть всей нашей семьи. И очень хорошо, что эту традицию, эту страсть ты сохранила и пронесла через все трудности. В общем, ты молодец. <…>
Из письма жене от 10.10.1947:
Лидуська, милая!
Не писал тебе целую вечность. Если ты спросишь почему, я, пожалуй, даже не смогу ответить. Ежедневно сутолока. Масса дел. Прокрутишься часов 13—15, устанешь. Хочется написать тебе хотя бы пару строк, но усталость превозмогает. Откладываешь — напишу завтра, а завтра опять все сначала и опять откладываешь. Так вот и накапливаются дни и даже недели.
Надеюсь, ты поймешь и ругать шибко не будешь. Разумеется, тебя больше всего интересует один вопрос: увидимся ли мы в этом году?
К сожалению, ничего определенного сказать еще нельзя. Слухов, предположений, догадок — хоть отбавляй, а реального пока ничего или почти ничего.
Знаю только одно, а именно, что амнистия будет. Но какая? Какие статьи под нее подпадут? — пока, увы, не знаю.
На днях вводятся у нас зачеты. Но кому и сколько — тоже еще пока не известно.
Бесспорно, зачеты, разговоры об амнистии — факты отрадные, обнадеживающие. Будем надеяться, что за ними последуют более значительные события, которые, в конечном счете, принесут нам долгожданную встречу. <…>
Из письма жене от 25.11.1947:
<…> Как ты, вероятно, уже знаешь, наши надежды на амнистию рухнули. Амнистии нет и в ближайшее время не будет. Во всяком случае, надежд на нее у меня нет никаких. Реальным является срок, конец срока, а до него еще далеко. Вот так обстоят дела. Если переехала в Советск — пиши, как устроилась, как здоровье? Небось, дорога тебя совсем доконала. <…>
Жду от тебя письма. Целую тебя и детей. Твой Иван
* * *
Лето и осень 1947 года наш лагерь бурлил в ожидании амнистии. Все надеялись, что в честь тридцатилетия Октябрьской революции большинству будет дарована свобода. Но прошло 7 ноября, прошло восьмое, десятое — постановления об амнистии не было. Напротив, многих политзаключенных перевели в только что созданные режимные лагеря, по сути дела каторжные.
Незадолго до всех этих событий меня крепко прижало в шахте. Я пролежал в больнице, меня комиссовали, дали инвалидность и одним из первых отправили в ОЛП № 7 — режимный лагерь Речлаг. Какое-то время я работал статистиком в санчасти, затем дневальным в техническом кабинете, в бараке: носил воду, драил полы, возил уголь. <…> Письма разрешались два раза в год.
Из письма жене от 23.10.1948:
Милая Лидуська!
Пишу тебе всего несколько строк. Подробное письмо пришлю уже с нового места и сообщу тебе свой новый адрес. Как там устроюсь, пока не знаю, да и знать не могу. Быть может, будет немного похуже и потруднее. Но меня это сильно не пугает: воспитывался я в большевистской партии, большевиком остался, а большевиков трудности не пугают.
С перепиской, конечно, будет труднее. Письма от меня получать будешь, возможно, не часто, возможно, даже очень редко, но все же получать будешь. Тебя прошу о двух вещах: береги себя и береги детей. Мы еще увидимся. Страна строит коммунизм. Бурно идет вперед. Положение народа улучшается с каждым месяцем. Отсюда вывод: создаются реальные предпосылки к нашему, т. е. моему и мне подобных, освобождению. Думаю, что наше правительство займется нашей судьбой и займется скоро. Поэтому не унывай и не падай духом. Все будет хорошо. <…>
Посылаю свои фотографии. Так я выгляжу теперь. Иван
Из письма жене от 15.11.1949:
Дорогая Лида!
Посылку твою получил еще в апреле, а телеграмму в июне. Больше от тебя за это время ничего не получал.
Знаю, что мое молчание тебя беспокоит. Об этом красноречиво говорит твоя телеграмма. Но, Лида, ничего поделать тут я не могу. Нам разрешается писать два письма в год. Одно я уже послал. Это — второе. Следовательно, в текущем году писем от меня больше не жди и, пожалуйста, не нервничай. Следующее письмо я пошлю тебе только в мае будущего года. Но ты и дети можете писать мне сколько угодно. Получение писем не ограничено. Пиши мне о себе, о детях, о внуках: как живете, что у вас нового. Обязательно напиши, с чем, точнее — с кем можно поздравить Вадима: сын у него или дочь? Чувствую себя неплохо, но, к сожалению, начинает пошаливать сердце.
Будет хорошо, если вы всей семьей будете мне время от времени высылать посылки, скажем, одну в два месяца. Посылай мне жиры (сало, шпик), сахар и табак (махорку), желательно самосад — он крепче. Если можешь, вышли теплые носки, пару коробок зубного порошка и зубную щетку, да штуки четыре носовых платков и пару простых черных карандашей.
В последнем (апрельском) письме ты спрашиваешь о конце срока. Увы, до конца срока еще далеко. Точная дата конца моего срока 1 апреля 1953 года. Как видишь, еще более трех лет. <…>
* * *
1953 год. Заканчивался пятнадцатый год моего заключения. 1 апреля меня должны были вызвать, объявить об освобождении и выдать пусть не паспорт, но хотя бы какой-то документ. Но первого числа меня не вызвали. Не вызвали и второго.
На душе было тяжело. В голову лезли тревожные, тяжелые мысли. “Помогали” и друзья:
— Ну, Иван, держись! Тебе, видимо, “шьют” новое дело. Из Речлага ни одного человека живым не выпустят.
Ночь на третье апреля я провел без сна. Старался уснуть и не мог. Хорошо было бы выйти на улицу — пройтись, подышать свежим воздухом, несколько успокоиться. Однако возможности такой не было. Речлаг — тюрьма с решетками на окнах, с номерами на одежде и другими “прелестями”. На ночь бараки запирались. Заключенные даже в уборную не могли выйти. Как в тюрьме, они оправлялись в парашу, которую выносили только утром.
Третьего апреля, днем, меня вызвал оперуполномоченный МГБ Стейнин. Ничего хорошего от “свидания” я не ждал. Подготовился к самому худшему — допросу по состряпанному новому делу. Что задумал оперотдел комбината Воркутауголь? Этого я не знал.
Стейнин встретил меня любезно, предложил сесть, назвал по имени-отчеству — такое обхождение в режимных лагерях вообще было исключено. Кроме него в комнате сидели еще двое — полковник и старший лейтенант. Я насторожился.
— Вы нервничаете? — спросил Стейнин.
— У меня, вы понимаете, есть основания нервничать.
— В Воркутинской пересыльной тюрьме эпидемия сыпного тифа, карантин. Завтра постараемся вас посадить сразу на поезд.
Трудно описать чувства, охватившие меня в ту минуту. Я встал.
— Разрешите идти?
— Нет, постойте, — Стейнин переглянулся с полковником, — мы хотели поговорить с вами откровенно по одному вопросу, который нас сильно встревожил. Причем беру с вас слово, что дальше этой комнаты все, сказанное здесь, не пойдет.
— Обещаю.
— Скажите, Гронский, как вы рассматриваете опубликованное в газетах постановление о врачах? Если уж нужно было освободить врачей, то ведь можно было сделать это, не поднимая шума. А этой публикацией поставлена под сомнение вся деятельность МГБ. Мы говорим с вами не как с заключенным. Вы в прошлом крупный работник. Знаете кухню большой политики…
Я прекрасно понимал, что, откровенничая со мной, начальство ничем не рискует. Я же, отсидев пятнадцать лет, мог сейчас сам наговорить себе новый срок, но почему-то поверил в искренность Стейнина.
— По-моему, это означает только одно: крутой поворот во всей карательной политике советского государства. И прежде чем начать такой поворот, ЦК всегда демонстрирует это, публикуя решение, которое затрагивает интересы всего народа. Ведь в лагерях, согласитесь, у нас сидят не тысяча и не две…
Разговор наш длился добрых два часа.
Утром следующего дня меня отправили на пересылку. На вахте дежурный стрелок тщательно осмотрел содержимое моего вещевого мешка, но ничего не взял. Да и брать-то было нечего — белье да кое-что поесть в дорогу.
Грешным делом я думал, что на вахте мне вручат справку об освобождении и отпустят на все четыре стороны. Не тут-то было! Страж на вахте передал меня под расписку двум краснопогонникам с винтовками. Я понял, что мое “освобождение” является лишь простой сменой формы заключения. После режимного лагеря меня ожидала, видимо, какая-то иная форма изоляции от общества. Стрелки, сопровождавшие меня, конечно же, ничего не могли ответить, да и не пожелали отвечать.
Расстояние от лагеря до станции — меньше километра. Необозримые просторы тундры укрыты толстым снегом. День был на редкость тихий, безветренный, теплый — всего градусов восемь холода. Что творилось в душе моей!..
Ожидая поезда, мы сидели на скамейке в здании станции. Мои попытки заговорить со стрелками наталкивались на их упорное молчание.
— Почему вы боитесь со мной говорить? Срок мой истек. Я освобожден.
— С заключенными разговаривать запрещено.
Да, подумал я, они правы. Если бы я был вольный, то едва ли меня сопровождали конвоиры с винтовками.
Когда мы подходили к станции, небо заволокли тучи. А как только поезд тронулся, началась пурга. Ехать надо было всего восемнадцать километров. Не успели — за три километра до станции поезд встал.
“Архангелы” вывели меня из вагона и остановились в явном замешательстве — не видно ни зги.
— Куда вы меня ведете? — спросил я.
— На пересыльный пункт, — лаконично ответил стрелок.
— Какой?
— Лагерь шахты № 1.
Я сказал, что знаю, где он находится. Шли мы долго, как в молоке. Но направление я взял правильное — так мы вышли прямо к котельной станции Предшахтная, а оттуда без труда добрались до вахты.
— Я тут много лет провел, — объяснил я стрелкам, удивлявшимся, что я так хорошо ориентируюсь в пурге.
Старший лейтенант, начальник пересылки, куда меня привели, попросил на водку. Я дал ему десятку. Тогда он сообщил, что конечным пунктом моего нового этапа будет Караганда.
Конца пурги дожидаться не стали, повели сразу на поезд. Ветер к тому времени стал еще крепче, меня три раза валило с ног…
Арестантский вагон привез в пересыльную тюрьму в Котласе. Потом были пересыльные тюрьмы: кировская, свердловская, петропавловская и, наконец, карагандинская. На дорогу ушло более двух недель.
Утром 19 апреля я был переведен из карагандинской тюрьмы в помещение так называемой спецкомендатуры — небольшое одноэтажное здание. В трех комнатах бывшие заключенные ожидали освобождения, в остальных помещались начальство и стража. Всюду, куда ни повернешься, страшная грязь. Пол, нары, подоконники, столы — все загажено: пыль, пятна раздавленных клопов, засохшие плевки.
Кроме меня в камере сидело еще шестеро: двое политических, остальные уголовники. Немного привели в порядок наше жилище. Под конвоем сходили в столовую, кое-что купили с собой, уголовники расплатились водкой. Режим в спецкомендатуре слабый. Обращение терпимое. В десять часов вечера легли спать. На нарах не было предусмотрено ни одеял, ни подушек. Вещмешок под голову, сверху бушлат. Однако спали плохо — грызли клопы.
…А всего в нескольких километрах жила семья. Ждала жена, но не знала, что я — здесь.
Следующим утром снова сходили в столовую. Напились чаю. День тянулся бесконечно долго. Двоих выпустили на свободу. Вечером привезли из тюрьмы еще одну партию. Народ измученный, больной, какой-то апатичный. На мой вопрос, почему они не радуются освобождению, один из них, усмехнувшись, ответил:
— А чему радоваться? Переводят из маленькой тюрьмы в большую. Вот и все.
Другой спросил меня:
— Вы из режимного лагеря?
— Да, из режимного.
— Сколько вас было в лагере?
— Около трех тысяч человек.
— Ну вот, а теперь вас, как и нас, переводят в лагерь, в котором находится сто сорок миллионов человек.
— Почему сто сорок? — спросил я.
— Как почему? — удивился мой собеседник. — Всего население в СССР миллионов сто семьдесят, едва ли больше. Тридцать из них в тюрьмах, лагерях, ссылках. Арифметика, как видите, простая.
Я стал оспаривать его расчеты. Он перебил меня:
— Вы, кажется, из Воркуты?
Я кивнул.
— Сколько у вас в системе Воркутугля лагерей?
— Точно я не знаю, но называли обычно семьдесят пять.
— Вот видите, у вас в Воркуте было и остается примерно семьдесят пять лагерей, в которых содержится более трехсот тысяч заключенных. А таких лагерей у нас сотни. Они везде, куда ни повернешься.
Я пытался спорить, но чувствовал, что неправ. Эту горькую статистику я знал, сам прикидывал цифры, да и из разговоров с заключенными понимал…
Вошел надзиратель, разговор прекратился. <…>
Утром 21 апреля 1953 года мне и еще нескольким заключенным вручили путевки… в районные отделения МГБ. Посадили в машину, довезли до базара, высадили, указали на автобусы, идущие в город, и уехали.
Мы оказались “на свободе”.
1 Лидия Александровна после ареста мужа тщетно искала его. Несколько раз была в справочной службе НКВД, ей ответили: “Не задержан, не арестован”. Подруга Муся Мильграм ходила в морги — никаких сведений о Гронском не было. Одна женщина подсказала: “Делайте передачу денег — где примут, там и ваш муж”. Вскоре потребовали освободить квартиру в Доме правительства. Надо было срочно куда-то уехать. Что могла — распродала, архив мужа увязала в баулы и чемоданы, зная, что в архиве есть важные, ценные письма, документы и фотографии. Уехала к свекрови в деревню Долматово Любимского района Ярославской области. С обыском пришли неожиданно, вернули со станции, когда направлялась к мужу на передачу в Москву.
Жизнь в деревне была недолгой — надо было обосновываться в городе — работать самой, устроить сыновей в школу. В Любиме снимали углы в чужих домах, потом с помощью матери Ивана Михайловича построили свой небольшой дом.
Перед войной Лидия Александровна с детьми уехала в Ростов и работала в финифтенной артели — расписывала броши, пуговицы. С рекомендациями помогли В. Н. Бакшеев и Б. В. Иогансон — художники из Москвы, у которых она училась живописи.
Ивану Михайловичу писала часто, посылала портреты детей — как они выросли и изменились, даже делала акварельные пейзажи — старалась хоть чем-нибудь скрасить суровую жизнь мужа. Письма приходили с большими перерывами, иногда вовсе терялись, рисунки он так и не получил.