Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2008
Михаил Исаакович Вайнер (род. в 1927 г.) — писатель, переводчик. Автор книг “Несовпадение” (Л., 1975), “Широкая Масленица” (Л., 1980), “Американское каприччио” (Балтимор, 2005) и др. Неоднократно печатался в журнале “Звезда”. Живет в Вашингтоне.
ї Михаил Вайнер, 2008
За те годы, что занимаюсь литературным трудом, накопилось у меня много записей; по разным причинам, цензурным или этическим, их нельзя было вплести в канву повести или романа. Это зарисовки из русской жизни, деревенской и городской, приметы моего времени. Я отобрал из них только те, что могут быть, я думаю, интересны и сегодняшнему читателю.
Мудрость и глупость, доброта, доверчивость, наивность, жестокость, разочарование, сближения и разрывы, предрассудки, стяжательство и бескорыстие, ненависть, властолюбие и стремление к свободе не чуждо людям в любом обществе.
И в любом обществе наперечет те, кто верны человеку.
“Немногие мудрецы разбросаны там и сям в государстве — это светильники в гробницах” (Гельвеций).
ШКОЛУ ЗАКРЫЛИ
Накануне вечером я выступал в сельском клубе. Был еще приятный разговор по окончании, меня окружили, хотели еще поговорить. Одна женщина сказала с похвалой и с некоторым даже удивлением: “Лучше кина!” Эта встреча была последней в ту поездку. В доме, где я переночевал, утром угостили меня домашней ряженкой, в горлышке глиняного кувшина она запеклась бурой пленкой — на Украине, помню, она называлась колотухой — очень вкусно, да еще приправлено теплом воспоминания.
В правлении колхоза мне сказали, что председатель уехал, просил передать, что скоро вернется и отправит меня в район, стало быть, ждать придется полдня.
Палисадник перед зданием конторы был разделен проходом к дверям и огорожен низким штакетником. В проходе стояла садовая скамья. Я сел на нее ждать, поставив у ног свой портфель, — он у меня из хорошей желтой кожи и все дорожные передряги переносит пока без царапин и ссадин. День был чудесный, жара мягкая, расслабляющая, я был рад, что всё уже позади, осталось добраться до Ивановки, а оттуда автобусом домой.
В полдень подкатил на зеленом ИЖе с люлькой молодой агроном, защитные очки закрывали ему глаза. Вчера он был в клубе среди тех, кто окружил меня. Он прошел, поздоровавшись, в контору, через несколько минут вышел и остановился возле меня:
— Если не брезгуете, садитесь в коляску, я подвезу вас в Ивановку.
Я пошел к мотоциклу, сунул желтый портфель в нос люльки, стал заносить ногу, чтобы и самому забраться в нее, но тут из конторы выбежала бухгалтерша, молодая, легконогая, неслась, размахивая сумочкой, и я понял, что агроном приехал за ней, а я сажусь не на свое место. Она подбежала, и я жестом показал ей на люльку.
— Нет уж! — весело сказала она. — Я тут сяду, позади него. Хоть так за мужика подержусь.
Она ловко взлетела на заднее сиденье, сдвинула край юбки к паху, на внутренней стороне бедра темнел большой синяк — от мужской коленки, нетрудно было догадаться; я залез в люльку, застегнул дерматиновый фартук. Едва мы выехали на проселочную дорогу и агроном дал газу, невидимые песчинки стали жалить мне лицо, я сполз пониже под защиту ветрового стекла, но это мало помогало. Бухгалтерша крепко прижалась к агроному, обняв его.
Один раз он оглянулся и ахнул. Я тоже оглянулся и присвистнул — сзади, закрывая уже полнеба, догоняла нас черная грозовая туча.
— Держитесь покрепче! — крикнул он, и мотоцикл, как подстегнутый, понесся, подпрыгивая и кренясь, наперегонки с грозой.
Агроном, молодой, возбужденный, то и дело оглядывался, кричал что-то от восторга, пригибался к рулю. А я, как ни старался укрыться за ветровым стеклом, не мог спастись от колючих невидимых песчинок. Скорость была бешеная, у меня дух захватывало при сильном крене — сейчас перевернемся, мелькало в голове, — но и меня захватил азарт гонки, веселый страх, я только оглядывался на черную тучу, а она летела быстрей, нагоняла нас, охватывала небо по краям, словно крыльями, стараясь обойти нас с обеих сторон
и накрыть.
Мотоцикл перемахнул через плотину, взлетел на пригорок, в Толковку, и, пока мы мчались вдоль сельской улицы, я только вертел головой от изумления — в обоих порядках изб не было, в замусоренных ямах одни голые печи, беленые, с высокими узкими красными трубами. Сохранилась только начальная школа да на околице одна изба; на дверях школы, ветхом бревенчатом строении, висел огромный черный замок, а на крылечке избы стояла ее хозяйка, женщина лет шестидесяти, и смотрела на темнеющее небо.
— Ефремиха! — крикнул агроном, застопорив перед крыльцом. — Мы у тебя грозу переждем!
— Заходите, заходите.
Бухгалтерша соскочила с мотоцикла и побежала в дом, и, пока я выбирался из люльки, первые крупные капли стали рябить землю. Я тоже пробежал в избу. Агроном зачехлил люльку, и, едва он вбежал в дом, стало темным-темно, сверху прорвало, хлынуло с такой яростью, что за окном, в шаге от него, ничего не было видно. В стекла плескало будто из ведра. Вода пробивалась сквозь оконные щели, накапливалась на подоконнике, лилась на пол, растекалась там лужицей, и Ефремиха тряпкой собирала ее. Гроза меня всегда страшно возбуждает, я стоял у окна и смотрел, как она бушует. Вскоре она пронеслась, снова стало светло и солнечно. Мы вышли на крыльцо. Агроном разжился у Ефремихи тряпками и принялся протирать сиденье своего ИЖа, бухгалтерша, толкая его плечом и смеясь, — смех у нее хороший был, счастливый, — помогала ему. В люльку, хотя зачехлена была, вода тоже просочилась.
— Давно он у вас, разор этот? — спросил я у Ефремихи.
— Как школу закрыли, все поднялись враз и — эх! тут она и была! Кто на центральную усадьбу, кто в район, кто подале.
— А вы что?
— А куды мне? Смерть меня и здеся найдет.
— Так ведь слова сказать не с кем.
— Тут дорога. Кто едет, остановится, слово скажет. Ты вот ехал, остановился, говоришь со мной. Дочь давеча хлеба привезла — на неделю хватит. А там еще кого попрошу…
— А обидит кто?
— Это меня-то? Я сама так обижу, за сто верст обегать станут.
Я хмыкнул и, сойдя с крыльца, решил, пока агроном и бухгалтерша заняты тем, что протирают сиденья и притираются плечами, пойти взглянуть на все поближе. Шел по мокрой траве вдоль синюшных печей, в залитых водой ямах, в которых они стояли, видны были обрывки обоев, тряпье разное; трудно вообразить было, что на крохотном пространстве, очерченном фундаментом, помещались шкаф, кровать, стол со стульями, диван, ходили, обедали, смотрели телевизор, спали несколько человек. Жутковаты были не столько синюшные печи, сколько их дымоходы, узкие, высокие, из красного кирпича, потемневшие от воды. Сердце у меня щемило от этого запустения и разрухи. Господи, что же это такое? Войны нет, а как на войне — все порушено и погублено. После войны хоть надежда была — жизнь вернется, разрушенное восстановят. А тут уже никакой надежды, жизнь бежала отсюда, как от чумы. Печи скоро разберут по кирпичу и увезут, школу разберут на бревна, Ефремиху тоже попросят отсюда, место перепашут, и от Толковки не останется и следа.
Я вернулся к мотоциклу.
— Как война пронеслась тут, — сказал я.
— Идиоты! На школах экономят. Одна учителка тут была. На все четыре класса, на восемь детей. Она их всех вместе учила. В деревне нынче тоже мало рожают.
— От кого рожать? — сказала бухгалтерша. — От пьяни?
Агроном пропустил ее слова мимо ушей.
— У нас на первый класс наскребли всего одиннадцать. А на будущий год ни одного, поди, не наберут и школу, не гляди, что восьмилетка, закроют.
А детей наc заставят отправить в район, там-де есть школа-интернат, пусть дети там живут и учатся. Я знаю, что это за интернат. Сам там школу кончал. Пусть меня стреляют, а своих детей туда не отдам. Чего это они наших детей от нас отрывать станут! Если школу закроют, сам первый поднимусь и уеду.
— Куда ты уедешь? Прикипел ты тут.
— Уеду!
Бухгалтерша села позади него и обняла его, а я залез в люльку.
— Ефремиха, бывай! — крикнул он, перед тем как тронуться.
— Спасибо! — крикнул и я, помахал ей рукой.
Я несколько раз оборачивался взглянуть еще на голые печи и на их красные дымоходы.
Деревня способна пережить разные бедствия, засухи, неурожаи, поборы властей. Но в наше просвещенное время она не может выжить, когда закрывают школу. Школа — последний якорь — держала Толковку на месте, а закрыли ее — и “эх! тут она и была!”.
За Толковкой доехали мы до брошенной насыпной дороги. Тянули ее из райцентра до центральной усадьбы, да недотянули. Строительство ее оплачивали три хозяйства, деньги у всех кончились, работы прекратились, кучи песка на ней обдуло ветрами, обмыло дождями, и такое чувство, что лежат они так еще с курганных времен. Движение по ней закрыто, грунт обок ее изъезжен,
в колеях вода, в низинках не лужи, а озера целые. Агроном притормаживал перед ними и, прежде чем вьехать, смешно, как молитву, произносил: “Эх, матерь божья, спаси нас от бездорожья!” Вода у колес шипела, плескалась под днищем люльки.
В одном месте дорога пошла под уклон, справа лежало хлебное поле, наполовину уже скошенное. Красный комбайн стоял там, где застигла его гроза, развесила она полную и чистую радугу над полем, ближний конец ее упал в пшеницу. Много ворон кружилось над скошенным хлебом, пролетая сквозь радугу, они словно вспыхивали в ней, а вылетая из нее, на солнечном свету, тускнели. А солнце было яркое.
Внизу дорогу затопило, тяжелые машины, проехавшие здесь до нас, заворачивали в пшеницу, часть ее полегла под их колесами, и мы ехали по ней, как по настилу. Многие колосья перегнулись, хлестали по ветровому стеклу, меня по лицу, но я не пригибался, не отворачивался.
Хорошо как! Прекрасен мир, омытый грозой…
Я обещал агроному сходить в облоно и узнать, закроют ли их школу-восьмилетку. Разговаривал с зам. заведующего, старой клячей с высохшим лошадиным лицом, старого закала шкрабом, седой, коротко подстриженной,
с непробиваемым бюрократическим умом и сердцем из пластмассы. Рассказал ей, что видел в Толковке, а она меня обрадовала: закрытию подлежат еще пятьдесят мелких сельских школ. Качество обучения в них низкое, и денег на их содержание нет.
— А как быть детям? — сказал я. — Школу закроете, не каждое село может подняться. А до соседей восемь, а то и больше километров.
— Ну и что?
— Что значит “ну и что”? Транспорта нет, как детям добираться?
— Пешком дойдут.
— Пешком? Девочки и мальчики, семи или десяти лет?
— Это крестьянские дети. Для них восемь километров не расстояние.
— Не расстояние. Попробуйте пройти эти восемь километров в распутицу по колено в грязи, или зимой в мороз по сугробам, или в метель.
— Пробовала.
— И теперь хотите, чтобы и другие попробовали.
— Ничего с ними не случится. Только здоровее будут. И вообще, вы чего хлопочете? Это что, ваши дети?
Я понял, что не прошибить мне ее окаменевший череп, не тронуть пластиковое шкрабье сердце. Да и видно было, что от нее мало что зависит. Одно лишь удалось узнать: школу агронома пока еще не внесли в список обреченных. Я успокоил его, послав открытку.
БОГ ТРОИЦУ ЛЮБИТ
День был жаркий. Возил меня по хозяйству парторг Пауков на белом пирожковом жигуле.
Кузов у него закрытый и высокий, и предназначен он для перевозки всякой общепитовской мелочи — “пирожков” — так и закрепилось за ним в народе это название — пирожковый.
Коров на лето выгоняют в лагерь, и ближе к вечеру Пауков — фамилию свою он произносит с ударением на первом слоге Пауков — повез меня туда выступить перед доярками. По дороге мы остановились у небольшой речки, парторг снял с себя рубашку и освежил водой лицо, грудь и плечи. Большой его живот весь был в сплетении длинных шрамов. Пупок был не в центре живота, а совсем где-то на боку. Давно уже парторг попал в автомобильную аварию, руль распорол ему весь живот. Врачи вытащили его с того света, брюшину по кусочкам собрали и сшили, косо-криво, лишь бы живо, и теперь он “сбокупупковый” партиец.
Рассказывал он про это легко, как о смешном пустячке. А смотреть страшно.
Приехали мы к лагерю с таким расчетом, чтобы иметь некоторый запас времени. Доярок привозят на дойку за полчаса до того, как пригоняют стадо с пастбища, и вот в эти полчаса мне надо уложиться. Загон для скота был огражден жердями, примыкало к нему дойное отделение. Деревянный вагончик для скотников прятался в тени осиновой рощицы. Две больные коровы лежали в карантине с цепями на выях. Другую корову, видно, прирезали утром, ее внутренности — зелено-голубой желудок, пищевод и весь кишечник — лежали на земле в загоне, освещенные солнцем. Их облепили мухи, и оттуда шла сильная вонь. В рощице оседланная лошадь, привязанная к нему вожжами, кружила вокруг дерева. Над ней висела туча комаров. От укуса слепня шкура на ее бедре вздрагивала, она хлестала себя хвостом, и комариная туча поднималась выше.
У лошади этой было достаточно ума или опыта, чтобы кружить не останавливаясь. Спасение в движении. Стоит только остановиться, комары и слепни липнут к телу и сосут кровь. Внизу по склону блестел небольшой пруд, и землю вокруг него коровы истоптали. Молочный бидон с алюминиевой кружкой на крышке был полуутоплен в воде. Из вагончика вылез скотник с нечесаной головой, молодой еще парень, пошел к пруду, зачерпнул воды в бидоне, напился и сплюнул, вернулся к вагончику и увидел нас.
— Партия, христа ради, дай сигарет. Смерть как курить охота. — Голос у него был грубый и сиплый.
— Уже набрался, в такую жару.
— Курить неча, вот и пьешь. Хоть бы кто сигарет привез. Ты там прикажи, чтоб привезли.
— Сам не курю и другим не советую, — сказал парторг.
— А-а, помочь не можешь, сочувствовать надо. — Он разозлился и бурчал, идя к вагончику: — Только и знают: не пей, не кури, не е..
Он поднялся по ступенькам в вагончик, повалился на лежанку и задрых.
— Два зла у нас, — сказал Пауков. — Табак и водка. Пока стоим на них, как на двух слонах, добра нам не видать.
Грузовик привез доярок. С ведрами и полотенцами, они попрыгали наземь, горластые, шумные, парторг призвал их к порядку и представил меня. Они расположились у вагончика, кто стоял, прислонясь к стене, кто присел на ступеньки.
Для такой аудитории у меня припасено несколько бытовых историй. Деревенские сразу схватывают, что я их не агитирую, а говорю с ними за жизнь, за ту жизнь, какой они сами живут. Я рассказывал им про сельского учителя Мискина. Семилетним мальчиком в войну он жил с матерью на железнодорожном полустанке. У него был дружок года на два старше. Любимым их развлечением был пассажирский поезд “пятьсот веселый” — прыгали на ходу на подножку, прокатывались двадцать столбов, спрыгивали и довольные возвращались на полустанок. Один раз Мискин сорвался, попал под колеса вагона. Ему отрезало обе ноги, одну выше колена, другую ниже. Мать работала на молокопункте, сопровождала бидоны с молоком в Куйбышев, не бывала дома по два, а то и по три дня. Лежал он дома немытый, некормленый, исхудал, кожа да кости. Мать сдала его в детдом для инвалидов, далеко, в другом краю. И все годы, что он там был, ни разу не навестила его. А он сумел устоять в беде, вырос, кончил школу, потом пединститут, уехал в село учителем русского языка. Жалости к себе не терпит. Ходит на тяжелых протезах с палочкой, но если не знать, то не сразу догадаешься. Его жену однажды спросили: “Как это вы, такая красивая и сильная женщина, не побоялись выйти за него?” “Страшно выйти за нравственного урода, а он только инвалид”, — ответила она. У них дети, дочь и сын. Еще студентом он за лето заработал немного денег и поехал на родной полустанок повидать мать, обрадовать ее, что не пропал он, а стал человеком и она может гордиться им. Жила она в той же комнате в доме при станции, в бедности. Он представлял себе, как войдет в дом, мать обнимет его, а она встретила его как чужого, даже разговора не получилось. Он оставил ей все деньги, что были при нем, и в тот же день уехал.
Меня хорошо слушали. Чуть в сторонке держались вместе три молодые женщины, высокие, почти одного роста, прекрасно сложенные, одна другой краше, у всех лицо кровь с молоком, стояли в группе, как три грации, и я рассказывал, глядя на них, смотрел, как реагируют.
Судьба Мискина растрогала женщин, а некоторые, что постарше, даже прослезились.
Они не разбежались сразу, многие стояли в задумчивости, переваривали рассказ. Отойдя с парторгом в сторону, я сказал:
— Какие женщины у вас красивые.
Он видел, на кого я смотрел, и понял, о ком я говорю.
— А! Эти три? Красивые, ничего не скажешь, и все три — жёны нашего зоотехника.
— Он что, многоженец?
— Нет, по очереди. Первой была у него та, что справа. Родила ему мальчонку, а он ее бросил. Второй была та, что слева. Страх как враждовали. До драки доходило. Вторая пришла к первой и говорит: “Отдай платье, что он тебе подарил”. А та: “Чего захотела!” И сцепились. Мужики дерутся в расходку,
а бабы — в свалку. Еле их развели. Вторая тоже родила мальчонку, и ее он бросил. А ту, что посередке, он привез из дальней деревни совсем молоденькой. Баб не поймешь. Как привез он ее, разведенки враждовать перестали, взяли шефство над ней, а когда родила — тоже мальчонку, Бог троицу любит, — опекали, помогали, полюбили ее, теперь водой их не разольешь. В одной бригаде работают.
Я видел этого зоотехника в конторе совхоза. Невысокий, худой, красавцем не назовешь, не из тех, кому бабы на шею вешаются.
— Чем же он их берет, таких красавиц?
— Да языком. У нас мужики ни “муму”, двух слов связать не могут, а он красноречив. Я и сам иногда заслушиваюсь, когда говорит.
Пригнали стадо, коровы лезли в пруд, толкаясь, мыча, кашляя, одни вошли по грудь и, напившись, выбирались на берег с белой каймой из пуха на груди и шли в загон.
Обе коровы с цепями на выях, что лежали в тени, встретили их жалобным мычанием, но в стаде никто не повернул даже головы в их сторону. Вид сине-зеленого желудка и кишечника, пылившегося в загоне, их тоже не трогал. Знали ли они, что это такое? Когда почти все стадо было в загоне, женщины спохватились и пошли на дойку. Мычанье коров смешалось со звоном пустых ведер и женскими криками. И я потерял из виду своих граций.
Мы сели в жигуль-“пирожок” и покатили на цетральную усадьбу.
— Я тоже детдомовец, — сказал Пауков.
— Догадываюсь. Фамилия у вас детдомовская.
— Вы откуда знаете?
— Знаю.
Мне рассказывали, что в тридцатые годы, когда сажали и расстреливали, маленьких детей “врагов народа” свозили в детские дома, никаких документов на них не было, и записывали их под самыми гнусными фамилиями: Пауков, Клопов, Червяков, Гадов, Крысин, Ехидин, Живодеров, Блевакина, Рыгалина, Жабоедов и все в таком роде.
— Это вы верно сказали, что нигде так не ценится справедливость, как в детском доме. А то, что ваш Мискин закончил десятилетку, оставаясь в детском доме, — вещь неслыханная. Что-то не припомню таких случаев. Детдомовец — человек государственный. Государство его кормит, поит, одевает и учит, а шестнадцать лет исполнилось — прямая тебе дорога в ремеслуху, там тоже кормят, дают форму, а обучив ремеслу, говорят: иди, милый, и заботься о себе сам.
— Про своих родителей вы что-нибудь узнали?
— Нет.
— Была реабилитация.
— А я не знаю про них ничего. Я даже не знаю, кто я такой. Где родился? Какое имя мне дали? Были ли у меня братья и сестры? Дед, бабушка, тетки, дяди? Вы себе не представляете, как это страшно, когда тебя выпихивают из детского дома. Просишь: найдите мне хоть кого-нибудь, хоть брата двороюдного, хоть тетку троюродную, а тебе говорят: “Нет у тебя никого”. Вот едешь в этот страшный неведомый мир, а у тебя в нем никого, ни одной родной души. Я искать не стал. Чего копать?
— Справедливости ради хотя бы.
— А на хрен мне их справедливость?! Что она мне даст? У меня своя жизнь. Прошел армию. У меня там друг хороший был, из этих мест. Нам дембеля дали, а мне куда ехать? В Саратов, на завод. А я город не люблю, в нем вранья много и суеты. Он мне говорит: парень ты надежный, а у меня сестра хорошая. Тебе верной женой будет. Он ей, видно, писал про меня, она фотокарточку прислала. Лицо славное. Вот я сюда и причалил.
— И дети есть?
— Да. Хорошие у нас дети. Оба в Пензе. Сын в строительном институте учится, а дочь в медучилище.
— И оба Пауковы?
— Ну нет! Мать им свою девичью фамилию дала.
Судьба Мискина его, видно, растормошила, он перестал держаться со мной официально, и, когда мы проезжали мимо погоста, он затормозил, вылез из машины и позвал меня:
— Пойдем, чё покажу.
Я пошел за ним, и он подвел меня к трем могильным холмикам, одинаковым, расположенным рядышком, три простеньких деревянных креста.
— Бог троицу любит, — сказал он. — И тут три жены одного механизатора лежат. Мощный мужик. Всех трех уездил на тот свет. Теперь за него никто идти не хочет.
— Сколько ему лет?
— Да еще полста нет.
— Как же он такой, да без жены?
— Боятся, говорю. Уж на что бабы злы до хорошего х.., а боятся. На разовую стыковку еще идут, а жить — нет.
Бог троицу любит. Смешной мужик этот парторг. Я направился было идти к машине.
— Погоди, еще что покажу.
Он перешел на “ты”, а у партийцев это верный знак дружеского расположения.
Он подвел меня к могиле в центре кладбища — крашеная пирамидка из листового железа с пятиконечной звездой на вершине. На лицевой стороне портрет фронтовика на овальном фарфоре, в гимнастерке и черном шлеме танкиста, гвардеец, вся грудь в орденах. Умер недавно.
— Наш завгар, — сказал парторг. — А история его такая. Ему, как человеку заслуженному, обком партии разрешил дать золото на зубы. Весь рот у него золотой был. Когда умер, сын его служил в армии и на похороны не приехал. Недавно вернулся и перво-наперво что сделал? Пришел сюда, могилу разрыл и все золотые зубы пассатижами выдрал.
— Это у родного отца?
— У родного отца.
— И что вы ему за это сделали?
— А что можно ему сделать? Не преступник, чай. Свое взял.
— И живет он среди вас, и не стыдно ему людям в глаза глядеть?
— Имел бы стыд, не стал бы у отца зубы драть.
Поглядеть бы мне на того человека, поговорить с ним, понять его психологию, — душевная тупость за пределами моего понимания, но уже времени не было, да и противно. Стоит представить себе, как он это делал, — жуть берет.
Испортил мне день этот парторг Пауков.
“СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД” И БЫЧОК ТИШКА
Рукописи не горят — это правда, но как бы ни была талантлива вещь, она срабатывает в полную силу, если ко времени.
Пьесу Михаила Рощина “Седьмой подвиг Геракла” поставили двадцать шесть лет спустя после написания, она оказалась тенью, брошенной в толпу теней. Да еще не рукой режиссера-бунтаря, а режиссера-шута, превратившей ее в бурлеск. Но, свежая, острая, — тогда, в шестидесятые, — она становилась известной в театральной среде и делала автору имя.
Не знаю, как пьеса попала в руки Львова-Анохина (главного режиссера Театра Станиславского). Он купил ее не раздумывая, сам читал ее труппе, актеры пришли в страшное возбуждение: поняли, что им явился драматург от бога, — и они откроют его людям. Не только пьесу, но и самого Рощина полюбили в театре. С первой же встречи c труппой, после читки пьесы, вихрь унес его с одной из актрис, они пропадали где-то три дня, а потом объявились уже мужем и женой.
“У меня своя женщина, — сказал он мне. — Ты себе не представляешь, что это”.
У меня была Наташа, и я хорошо представлял себе, что это. Лида Савченко любит говорить про себя: “Я женщина нахальная”. Тех, кому симпатизирует, называет “лапонька”, “рыбонька”, “солнышко”. Знает массу неприличных анекдотов, а выпив, веселится, рассказывая их и вгоняя меня в краску. “Смешной ты, Вайнер”, — говорила она.
В середине шестидесятых даже интеллигентные москвички, никак не связанные с театром, пересыпали свою речь нецензурными словами. Для шику. Отмочат что-нибудь такое — хоть стой, хоть падай. Я сам не понимал, почему меня это шокирует. Мое смущение, краска на щеках доставляли женщинам удовольствие. Они принимали меня бог весть за кого, наверное, за мальчика из пуританской семьи. При всей их подлинной или мнимой циничности они не подозревали, что не знают и сотой доли той непечатной лексики, которую я усвоил еще с детства.
На еврейской улице грубость, брань, проклятия, нецензурщина были обыденны. Я даже не подозревал, что иное слово, каким все пользуются, из неприличных. В войну, оказавшись в четырнадцать лет на Урале, я познакомился и с “красотами” русского языка. Я тогда работал на швейной фабрике, сначала учеником механика, а потом сменным механиком.
Шили мы гимнастерки и шаровары для солдат и офицеров. Мой первый наставник, тульский мастер, из культурного словаря пользовался только союзами и местоимениями. Обходился он, в сущности, одним трехбуквенным корневым словом. Удивительно, до чего плодотворен этот корень. Сколько существительных, глаголов, прилагательных, наречий производил из него мой наставник! Ими он обучал меня навыкам мастерства. Еще была у нас бригадирша. Швеи трепетали перед ней — не дай бог попасться ей на язык. В ночную смену, когда из-за усталости и плохого освещения часто гнали брак и разноцвет, не видя меня поблизости или думая, что я в мастерской, привяжется было к бедняжке и поливает ее такой грязью, что становится нехорошо.
Не просто грубо выговаривала, а выискивала самое слабое, самое нежное, самое женское, о чем вслух и хорошими-то словами не принято говорить — разве шептать нежно на ухо, — и марала это, пачкала, жалила, унижала само бабье естество. И не дай бог дать ей отпор, сказать слово поперек, тогда все, что источала ее пасть, казалось невинным лепетом по сравнению с теми помоями, что обрушивались на поникшую голову ее жертвы. Многие, особенно девочкиподростки, не выдерживали, впадали в истерику, убегали во двор успокоиться. С таким гнусным воображением я больше в жизни не сталкивался. Удивительно, я до сих пор помню наставления тульского мастера, но память сама не захотела держать в себе ту грязь, что брызгами летела из пасти бригадирши.
Оскорбительную, уничижительную силу матерных слов, — хотя не очень вникал в причину, почему они, обозначая то же, что и слова культурного слоя языка, обладают этой силой, — я ощущал всегда остро. На каждый роток, говорят, не набросишь платок, но я старался оградить от скверных слов свое сознание и не пускать их на язык. Шокировали меня не сами грязные слова, — мне ли они были внове? — шокировало то, что произносили их молодые культурные женщины, и не в ярости, не в гневе, а в полном самообладании, красного словца ради. Нехорошо, когда молодость и красота оскверняет уста свои похабщиной. Это в наказание волшебница сделала так, что, когда злая девочка откроет рот и начнет говорить, у нее вместо слов с языка прыгали отвратительные жабы. А матерились, повторю, женщины молодые, красивые и незлые…
…Однажды в августе рано утром принесли мне лаконичную телеграмму: “Сиди дома”.
Я обрадовался — наконец-то! В прошлом году Рощин забрался с Лидой в “Японию”, медвежий угол, в сосновый лес, на озеро. Они спали на сеновале, катались на лодке. Жили раскрепощенно, как дикари, расслабленно, блаженствовали в окружающей благодати. Рощин настучал на машинке прелестную повесть “Двадцать четыре дня в раю”. Край наш действовал на него благотворно, вдохновлял его. Я все уговаривал его приехать опять, лето проходило, а он все тянул. И вот телеграмма. Незадолго до этого я отправил Наташу с детьми в гости к Фриде в Актюбинск и дома был один.
В Рощина я влюбился с первого взгляда. Меня поразили его глаза. Он тогда, в шестьдесят втором, был редактором в отделе очерка в “Знамени”.
Я зашел в журнал отдать свою рукопись.
Это заняло не больше двух-трех минут, я уже взялся за ручку двери, чтобы выйти, Рощин меня окликнул, о чем-то спросил, и, пока я говорил, он смотрел на меня и в чистых глазах его чертики играли. Слово за слово, мы проговорили два часа, и такую радость от разговора с кем-то я редко испытывал. Наша дружба длится уже десятилетия, такого рода дружбу четыреста лет тому назад пережил и описал Мишель Монтень, и лучше, чем он, я о ней не скажу:
“…Для того чтобы возникла подобная дружба, требуется совпадение стольких обстоятельств, что и то много, если судьба ниспосылает ее один раз в три столетия… Вообще говоря, то, что мы называем обычно друзьями и дружбой, это не более чем короткие и близкие знакомства, которые мы завязали случайно или из соображений удобства и благодаря которым наши души вступают в общение. <…> Если бы у меня настойчиво требовали ответа, почему я любил моего друга, я чувствую, что не мог бы выразить этого иначе, чем сказав: └Потому, что это был он, и потому, что это был я“…
Никакие доводы в мире не могли бы поколебать моей уверенности в том, что я знаю волю и мысли моего друга. В любом его поступке, в каком бы виде мне его ни представили, я могу тотчас же разгадать побудительную причину. Наши души были столь тесно спаяны, они взирали друг на друга с таким пылким чувством и, отдаваясь этому чувству, до того раскрылись одна перед другой, обнажая себя до самого дна, что я не только знал его душу, как свою собственную, но и поверил бы ему во всем, касающемся меня, больше чем самому себе. В этом благородном общении разного рода услуги и благодеяния, питающие другие виды дружеских связей, не заслуживают того, чтобы принимать их в расчет; причина этого — полное и окончательное слияние воли обоих друзей. Ибо подобно тому, как любовь, которую я испытываю к самому себе, нисколько не возрастает от того, что по мере надобности я себе помогаю — что бы ни говорили на этот счет стоики — или подобно тому, как я не испытываю к себе благодарности за оказанное самому себе одолжение, так и единение между такими друзьями, как мы, будучи поистине совершенным, лишает их способности ощущать, что они тем-то и тем-то обязаны один другому, и заставляет их отвергнуть и изгнать из своего обихода слова, обозначающие разделение и различие, как, например: благодеяние, обязательство, признательность, просьба, благодарность и тому подобное… их союз есть не что иное, как —
по весьма удачному определению Аристотеля — одна душа в двух телах…
Я настолько привык быть всегда и во всем его вторым └я“, что мне представляется, будто теперь я лишь полчеловека”…
Вскоре за телеграммой появился и он сам, прилетел налегке, с сумкой и машинкой, — поругался с Лидой и рванул из дому, не сказав ей куда.
Я позвал своего приятеля Яшу Танина — врача и поэта, и мы втроем сидели за столом — сидели хорошо — и разговаривали по душам, когда раздался звонок. Я открыл дверь и увидел у порога Лиду.
— Миша у тебя?
Я уже был навеселе, встретил ее с восторгом, провел в комнату. Рощин навстречу ей не поднялся, смотрел на нее исподлобья, а она, как бы в оправдание, подняла на вытянутой руке темный кожух от машинки и сказала:
— Ты забыл крышку. Я и подумала: как же это он будет без крышки? Вот возьми. Я сейчас улечу назад.
Она дала себя уговорить не улетать, а сесть за стол, и, выпив, стала весело рассказывать, как вычислила, что Рощин у меня:
— Я проснулась и сразу подумала: к Вайнеру он полетел, собака. Где ж ему еще быть!
Рощин все то время, что она объяснялась и старалась задобрить его, не сказал ей ни слова, и тогда она сползла со стула под стол, сидела там. Припала щекой к его колену, испрашивая прощения. Они помирились, и мы принялись обсуждать, в какой угол забраться им в этот раз.
Решили, что поедем на юго-восток области. Я и сам там еще не бывал, но слышал от других, что места там роскошные, а в самом Бекове на Хопре есть даже военный санаторий. Знакомый мне газетчик был родом из этих мест и часто нахваливал мне родное свое село Гранки.
Название, само его звучание, мне не нравилось, поэтому я подсознательно исключил его.
Сошлись на том, что полетим в Беково и там, на месте, решим, куда дальше.
В Бекове прямо из аэропорта мы направились в райком партии. Лида в своем коротком светлом платье — тогда входили в моду мини-юбки — привлекала внимание. Мы оставили ее у входа в райком посидеть на лавочке, а сами отправились наверх к Самому. Важно в таких случаях не относиться к себе серьезно, а вспомнить Остапа Бендера, держаться уверенно и идти так, будто ты та фигура, которой дано право так идти, открывать двери без спроса, шагать через кабинет к столу, протягивать руку, здороваться, называть себя с таким видом, будто твое имя должно быть тут известно, и вступать с ходу, как свой человек, в непринужденный разговор.
Упаси вас боже спрашивать разрешения. Это психологическая ошибка. Спрашивая разрешения, вы даете начальнику возможность отказать. Любой начальник отчасти параноик, а первое побуждение параноика — остановить, не пустить, не разрешить, заставить ждать. Но, нейтрализуя параноидальную эту склонность, с начальником вполне можно иметь дело. А в таких случаях, как наш, когда приводишь московского гостя, да еще писателя, начальство в глубинке любит проявить широту натуры. Тем более что ему это ничего не стоит, почему и не подспособить московскому гостью, писателю с женой, которые всего-то и хотят, что пожить в деревне пару недель и поработать. Причем поработать свое, не вынюхивать, не выискивать чего-то такого, что потом опозорит. Пусть поглядят деревенскую жизнь, понюхают ее сами, узнают, с чем ее едят. Такое желание можно только приветствовать. Начальство — народ тертый, сразу почувствует, угадает, с чем ты приехал, с открытой душой или припас камень за пазухой.
Рощин всегда брал обаянием, умными глазами своими, он быстро расположил к себе Первого и еще двоих, находившихся в кабинете. Они даже обрадовались, что можно на минуту отвлечься от своих забот и заняться простым человеческим делом, посоветовать залетным гостям, куда им лучше податься. Они сразу в один голос назвали Гранки, но я спросил, нет ли чего другого, тогда они склонились над картой района, как на военном совете, прикидывали, обсуждали и пришли к единому мнению, что лучше Гранков нет ничего. Место прекрасное, на Хопре, и председатель колхоза там — милейший человек. Пришлось мне преодолеть свое предубеждение и попросить Первого позвонить в Гранки, председателю. Он тут же связался с ним и обрадовал его, что к нему едут гости, москвичи, актриса Театра Станиславского и писатель, и встретить их надо как полагается. На его языке это означало устроить щедрое угощение. Машины, однако, не дал. В райцентре из Гранков, сказал он, сейчас есть транспорт, нас прихватят.
Транспорт оказался грузовиком с открытым кузовом. На досках, железными крюками нацепленных на борта, уже сидело много народу, все потеснились, и мы тоже уселись.
В Гранках грузовик остановился возле правления колхоза, одноэтажного здания. Когда мы попрыгали наземь, председатель, кругленький, сытый, лет тридцати, приветливый и хитрый, сразу перехватил нас и, не приглашая в контору, повел отдохнуть с дороги. В саду при чьем-то доме на разостланной под яблоней скатерти уже все было приготовлено. Я оглядывался: место мне скорее не нравилось, чем нравилось, и я уже жалел, что доверился вкусу районного начальства. С крутого берега, куда сбегал сад, была видна внизу речка Хопер — мелководная, с кустарником на той стороне.
Мне предстояло в тот же день вернуться в Пензу, хотелось, чтобы при мне все устроилось, гостей поместили под крышу. Председатель благодушествовал — все устроится наилучшим образом. Он уже послал конторскую женщину к тете Поле, и, покуда едим-пьем, все сделается.
— Отправим вас чин чином, — успокоил он меня. — Успеете. Давайте поговорим. Не каждый день у нас такие люди бывают. Завтра улетите.
Мы расселись на земле вокруг скатерти, а он опустился на колени, завел руку за спину и, как фокусник, выпростал ее перед собой уже с бутылкой “Столичной”. Разливая водку по стаканам, приговаривал:
— Вызвали мужика в райком и говорят ему: “Пойди неведомо куда, неведомо за чем и принеси неведомо что. Не сполнишь — голова с плеч. Побежал мужик и принес бутылку водки. К ней, родимой, все у нас сводится”.
Он задал тон беседе, поглядывал на Рощина: как московский писатель, который умно молчал, среагирует. Рощин, выпив, разговорился, и то, что он говорил, а говорил он без оглядки, очень нравилось председателю, он аж повизгивал от удовольствия — таких смелых речей не всегда услышись. Он и сам был не лыком шит, образован, все понимал, писал кандидатскую.
За разговором время летело быстро. Вернулась конторская женщина от тети Поли, сказала, что все уладила, можно ехать. Председательский газик ждал возле дома, и мы поехали вниз по улице почти до самого края села. При доме, куда нас привезли, был огромный, запущенный, вырождающийся сад, за ним еще огород, спускавшийся к реке. Действительно прекрасный уголок — сиди только и работай. Хозяйка, тетя Поля, высокая и мрачная старуха, встретила гостей неприветливо, тут же принялась выговаривать себе у председателя какие-то льготы, и он пообещал, что выпишет продукты не только постояльцам, но и ей.
— Тишку когда заберете?
— Да ты приведи его сама.
— Неслух он. Не справлюсь.
— Ладно, будет время, пришлю людей.
Я не сразу понял, что речь они ведут о скотине, о бычке.
Я договорился с Рощиным и Лидой, что приеду за ними через три недели и заберу их отсюда. Со спокойной душой я тут же, не задерживаясь, уехал
с председателем в Беково и едва успел на обратный рейс в Пензу.
Я вернулся за ними, как и обещал, через три недели. Прилетел в самый раз. Рощин, голый по пояс, с недельной щетиной на щеках, зажав в зубах неизменную спичку, сидел в саду под яблоней и стучал на машинке. Чтобы не отвлекать его, я спустился к Хопру, смотрел на бегущую воду и слышал, как тетя Поля, которая где-то ходила за бычком, звала его: “Тишка! Тишка!”
К вечеру Рощин поставил точку, снял с машинки последний лист и
объявил, что кончил писать пьесу и назвал ее “Старый Новый год”. После трудов его праведных сели ужинать. Вкус еды, я убедился, зависит от того,
с кем ее делишь. Что бы я ни ел вместе с Рощиным, оно казалось мне деликатесом, а вино — тончайшим.
После ужина при свете тусклой лампочки в голой каморке он читал нам, мне и Лиде, пьесу. Была она так хороша, читал он ее с таким смаком, удовольствие от нее было огромным, а сивуха, что мы прихлебывали, добавляла веселья.
Потом мы сидели и размышляли, имеет ли эта пьеса шанс обрести жизнь на сцене. Уже наступало глухое время, идеологи закручивали гайки, и даже невинные вещи вызывали подозрение. А тут комедия, несущая высокую философскую мысль.
Должен сказать, первоначальный ее текст был иной, чем тот, что известен публике. Иным был весь первый акт. И Полуорлов был не Полуорлов,
а Иконников, и не конструктором унитазов, а политическим нуворишем, принадлежавшим к коррумпированной партийной элите; мог без зазрения совести использовать правительственный лайнер — слетать с девочками на Кавказское побережье, искупаться в Черном море и в тот же день вернуться в Москву.
Я постоянно помнил, что у Рощина в сундуке томится “Седьмой подвиг Геракла”, и новые его пьесы сопоставлял с ней, первой. По социальному звучанию “Старый Новый год”, на мой взгляд, был слабей “Геракла”, но Олег Ефремов постарался приглушить его еще больше. Ничего плохого не хочу сказать в его адрес. Он поступил так из самых лучших побуждений, стараясь довести пьесу до тех кондиций, которые удовлетворили бы партийных идеологов. Я и на собственном опыте убедился, что наша редактура, даже самая благожелательная, стараясь помочь тебе протиснуться сквозь игольное ушко цензуры, кастрирует произведение, боится больше всего обобщений, ибо обобщающая мысль обладает силой оплодотворения, порождает в голове читателя поток собственных размышлений. Доброжелательный, все понимающий редактор для вашего же блага берет выстраданную вами мысль и не вымарывает ее, нет, но вставляет в нее какое-нибудь невинное словечко. Оно тут же лишает вашу мысль смысла или делает ее частной, а частная мысль не оплодотворяет. О чем толковать, проделайте такой опыт сами. Возьмите пушкинское “Да здравствует разум!” и вставьте перед словом “разум” малюсенькое “мой”. Вы тут же сплюнули, правда? А Пушкин перевернулся бы в гробу.
“Старый Новый год”, повторю, поначалу был не антимещанской пьесой,
а философской. Об опустошающем душу пресыщении. Один человек имел все и терял, у другого не было ничего, и он по щучьему веленью получал все. Обнажающаюся нищета духа человека из высшей партийной элиты и бездуховность обывателя, шалеющего от возможности приобретать, идущие встречными параллельными курсами, были внешним, жанровым, суть лежала глубже.
Олег Ефремов, тогда еще главный режиссер “Современника”, ухватился за эту пьесу. Он потратил годы, чтобы поставить ее (уже во МХАТе). Дело осложнялось еще и тем, что пробивать надо было не только пьесу, но и самого Рощина.
То ли из необходимости угодить начальству, то ли из собственного понимания вещи, Ефремов настоял на многих переделках, в результате комедия лишилась изначально присущей ей глубины. Рощин понимал, что уступки уродуют не только пьесу, но и его самого.
В семьдесят первом, в феврале, он жаловался мне в письме: “…потом я домучивал пьесу, совсем уже испортил ее, переделав и даже угодив министерству — во всяком случае они заключили со мной договор. Была читка во МХАТе — с фантастически роскошной реакцией, потом Новый год мы встречали во МХАТе (вместо Пензы)”.
Но тогда в Гранках, в тесном закутке дома тети Поли, за бутылкой сивухи, счастливые, раскисшие от смеха, мы об этом не думали. Была только чистая радость сотворения.
Во втором часу ночи Рощин отправился спать. Улеглась, но не спала хозяйка, вздыхала в ожидании рассвета, когда придут за Тишкой. До этого Лида уговорила ее сходить “через дорогу” раздобыть еще бутылку. Взбадривая себя сивухой, мы долго, почти до трех говорили, мечтали об успехе, гоготали, вспоминая смешные сцены или реплики Экклезиаста. Тетя Поля постелила мне на диване, под ходиками, они стучали у меня над ухом, как трактор, и не давали уснуть. Я приподнялся и придержал маятник рукой. В блаженной тишине сон стал одолевать меня, но тетя Поля слезла с кровати, подошла к дивану и пустила часы. Я подолгу живал в деревне, в крестьянских избах, и меня поражало, особенно в старых крестьянках, это отношение к вещи.
Раз за нее “заплочено”, она должна выполнять что ей положено: радио говорить без умолку с шести утра до полуночи, часы тикать. Ходики, наверное, стучали не так уж громко, но стук их разламывал мне голову.
Я потом, днем, посмеялся над собой, вспомнив Лидин анекдот: просыпается мужик с похмелья, а по комнате неслышно крадется кот. Мужик страдальчески стонет: “Не тупай! Кому говорю! Не тупай!” Ходики “тупали”. Я выждал некоторое время и, решив, что хозяйка уснула, остановил их. Тетя Поля сползла с кровати, подошла к дивану и толкнула маятник, ничего при этом не говорила, и я ничего ей не объяснял, воевали молча. Когда подходила, я притворялся, что сплю, а она притворялась, что этому верит.
Продолжалось так до утра, еще раннего, еще темного, пока с улицы не постучали в окошко. Это стучалась Тишкина судьба.
И Лида и Рощин мне потом, днем, рассказывали, что тетя Поля все эти три недели “бегала” за Тишкой. Утром уходила в правление колхоза, ловила председателя, уговаривала забрать бычка, кормить нечем, а вернувшись, спускалась огородами к Хопру, на луговины, искать скотину, часами бродила там, и было слышно, как она зовет: “Тишка! Тишка!”
А он, этот Тишка, не гляди, что скотина, все понимал. Утром, едва тетя Поля откроет хлев, рванет мимо нее, махнет поверх жердей — только его и видали. Убегал за овраг в поле, время от времени принимался мычать, будто жаловался на несчастную свою судьбу, да никому до него дела не было. Одна тетя Поля ходила за ним, уговаривала вернуться, а он близко ее не подпускал, взбрыкивал и пускался наутек. Вечером, словно понимая, что теперь, когда день кончился и опасность миновала, сам возвращался домой, прыгал через жерди, заходил в хлев, и тетя Поля запирала его на ночь. Утром выпускала, он убегал, она ходила за ним, звала: “Тишка! Тишка!” — и так каждый божий день.
Рощин и Лида спали. Я оделся и вышел на крыльцо. И сад и подворье тонули в тумане. В загородке у хлева тетя Поля, высокая, в черном, стояла прислонившись спиной к жердям и прислушивалась к тому, что делается в хлеву, а оттуда доносились мужские голоса, глухие удары копыт и тупой шлеп, когда бычок шарахался в сторону и ударялся боком о доски. Старуха, как расплывшаяся тень, стояла неподвижно. По осанке ее можно было догадаться, что сильно переживает. От Тишки избавлялась, но теряла с ним последнее живое дыхание в хозяйстве. И на все — на дом, на сад, на огород, на овраг, на луга за оврагом — оставалась теперь одна-одинешенька. Неподвижная, напрягшаяся, стояла и слушала. Тишка там, в хлеву, не мычал, а только брыкался, животный его страх заполнял все пространство — воздух, туман, передавался старухе и начинал вползать и в меня.
Дверь хлева распахнулась, оттуда в загородку, поближе к старухе, выбежал мужичок в ватнике, натягивая через локоть веревку, за ним показалась голова Тишки, плоский широкий лоб и взопревшая на нем челка. Ноздри его раздувались. С них и с мокрых губ вожжами свисала слюна. Двигался он странно, припадая на задние ноги — поджилки ему подрезали. Он скосил на хозяйку выпуклый глаз — были в этом взгляде и упрек в предательстве, и мольба о пощаде, а старуха озлилась, замахнулась на него: “Но-о! Проклять!” Мужичок тащил его за веревку, а другой, покрупнее, в суконном пиджаке, колотил его палкой по крупу, оставляя на влажной шкуре отметины, как шрамы. Тот, что бил палкой, поддавал еще и сапогом, а Тишка ноги растопырил и не шел. Возились с ним в загородке, колотя, матеря и проклиная, долго, кое-как вытащили его на дорогу, а там он снова растопырил ноги, уперся — и ни в какую. Оба мужика суетились вокруг него, осыпали ударами, а Тишка, словно бесчувственный, ронял слюну на дорогу и не двигался. А туман! Туман! Такой белый был. И густой. Мужики выдохлись, стояли, не зная, как быть с этой упрямой скотиной. Они уже хотели махнуть на Тишку рукой и бросить, а он покорился вдруг, пошел сам, словно понял бессмысленность сопротивления. Он пошел по дороге, припадая на задние ноги, и веревка волочилась по земле.
Он замычал и, уходя на смерть, не надеясь, что кто-то придет ему на помощь и спасет, мычал уже не переставая. Мужики быстро шли за ним. Скоро они пропали в тумане, а Тишка был виден еще долго, смутное пятно в белом тумане. Потом и оно погасло. Туман скрыл его и дорогу, по которой он уходил. Только его мычанье, жалобное, в смертной тоске, как гуденье терпящего бедствие на море парохода, доносилось из тумана, удалялось и затихало.
За три недели в Гранках Рощин и Лида подружились со многими, их тут полюбили, и к полудню ко двору тети Поли собрались на проводы деревен-ские — женщины, мужчины, подростки, дети. Колхозная бухгалтерша, заботившаяся все эти дни о продуктах для гостей, хлопотала где-то в другом месте, готовила прощальное застолье, зато муж ее, здоровый тридцатилетний бугай, сидел на завалинке и, когда думал, что за ним никто не наблюдает, глазами ел свою падчерицу, девочку лет пятнадцати, очень уже развитую. Девочка эта влюбилась в Лиду, влюбилась беззаветно, как только может влюбиться деревенская школьница в столичную актрису, и не отходила от нее. Лиде эта привязанность льстила. Она тоже привязалсь к девочке, читала ее судьбу в глазах отчима и все время твердила Рощину: “Он ее испортит, ей-богу. Я его насквозь вижу. Вот мы уедем, он ее где-нибудь трахнет”. Девочка ходила за Лидой по пятам и, словно предчувствуя, что ее ждет, желая отодвинуть это, как Тишка свою смерть, повторяла как в трансе: “Не уезжайте! Не уезжайте!” А Лида, сама себе не веря, говорила:
“А ты приезжай в Москву. Ко мне”. Они с Рощиным ютились в одной комнате в театральном общежитии на Смоленской площади. Девочка понимала, что приглашение это, обещание несбыточно, что верить ему нельзя, что не поедет она в Москву, и повторяла как заклинание: “Не уезжайте! Не уезжайте!”
Как ни была Лида возбуждена предотъездной суетой, клятвенными обещаниями еще приехать, она то и дело поглядывала в сторону отчима девочки, перехватывала его пожирающий взгляд и кричала Рощину что-то совсем уж несусветное:
— Давай заберем ее с собой! Этот бугай ее испортит! Как пить дать испортит. И не поймет даже, что наделал.
Рощин улыбался и соглашался:
— Может, и испортит. Она прямо готова.
— Нет, он ее испортит. Жалко такую рыбоньку! Давай увезем ее. Куда-нибудь пристроим.
Внешностью девочка смахивала чем-то на Лиду — такая же плотненькая, налитая. В ее годы Лида, наверное, сама была такой — трепетной, готовой, золотым яблоком раннеспелым.
Они вынесли из дома нехитрые свои пожитки — две сумки и пишущую машинку. Замок не работал, и обшарпаный, оббитый по краям черный кожух был перехвачен кожаным ремнем. Им самим нести вещи не дали. Тут же нашлись услужливые руки. Девочка схватила Лидину сумку, и, взволнованные, как это бывает в день отъезда, мы все направились вверх по улице к дому, где нас ждали и куда обещали подогнать транспорт. Председатель решил, что мы не полетим, а отправит нас на грузовике до Сердобска, а оттуда на Пензу ходят электрички. Этим же грузовиком уезжала из Гранков молодая пара, уезжала насовсем, в Сибирь в поисках счастья.
В доме, в просторной светлой комнате, Лиду сразу окружили женщины, говорили все громко, то смеясь, то всхлипывая, жаль было расставаться. Вещи внесли в дом, поставили возле стены. Неподалеку от двери на электрической плитке стояло ведро, в нем что-то кипело и булькало, и шел оттуда характерный запах печенки.
Стол посреди комнаты уже был накрыт, за него не садились, ждали председателя. Женщины, окружившие Лиду, объяснялись меж тем ей в любви, обменивались с ней адресами, приглашали приезжать еще, слышались клятвы не забывать друг друга. Лида брала с каждой слово, что та обязательно заедет к ней, когда будет в Москве. Бухгалтерша в общем галдеже не участвовала, держалась возле ведра, то и дело тыкала в то, что там варилось, длинным ножом.
— Что это вы такое вкусное варите? — поинтересовался благодушно Рощин.
— А Тишкины потроха. Сердце, печень.
Лицо у Рощина вытянулось. Он побледнел и растерянно поглядел по сторонам. У меня внутри тоже холодок пробежал. Еще свежо во мне было утреннее переживание, еще стояли у меня перед глазами и темная высокая фигура старухи у жердей, и туман, и неясные фигуры мужичков, и бычок, уходивший в белый туман, припадая на задние ноги, еще звучало в ушах у меня его мычание, беспрерывное, тревожное. А тут прямо на глазах происходила какая-то нелепость — в ведре булькает кипяток и в нем варится Тишкино сердце. И мне и Рощину было не по себе.
Приехал председатель, заторопил всех к столу. В застолье все были так расположены, так добры, настроены с такой любовью друг к другу, что нельзя было не поддаться общему веселью.
Сидели, что называется, хорошо, и водка шла всем впрок, и печаль по Тишке унеслась, как тучка, а тут одна из женщин запела:
Однажды морем я плыла
На пароходе то-о-м,
Погода чудная была,
Но вдруг раздался шторм.
Все деревенские знали эту песню, дружно подхватили ее — очевидно, она была любимой у них в застолье.
Ах, туман, туман в глазах,
Кружится голова-а-а,
Едва стою я на ногах,
А все ж я не пьяна.
Легко, открыто так полилась песня, от души, мощно и полно, звучали голоса. Я видел перед собой не конторских служащих, не свекловичниц, не доярок, замученных трудом, а молодых прекрасных женщин, на миг ставших свободными, раскрепощенными, певшими так самозабвенно, с такой иронией к своей “сестре”, к греховности ее. И Лида, не пьяненькая, а выпившая, как и все, пела так же, как и они, так же самозабвенно, свободно, открыто, так искренне, не стесняясь, и ничем не была она лучше или хуже их, она, артистка столичного театра, была среди них своей сестрой, бабой, женщиной, деревенской ли, городской — какое это имело значение? Голоса их сливались в хор, насмешливый, снисходительный.
А капитан красивый был,
В каюту пригласи-и-ил,
Налил шампанского бокал
И выпить попросил.
Ах, туман, туман в глазах,
Кружится голова-а-а,
Едва стою я на ногах,
А все ж я не пьяна.
Под это пение на стол поставили огромное блюдо с кусками мяса, с печенью, с Тишкиным сердцем, нарезанным ломтями. Мне положили ломоть на тарелку, и я вежливо сказал спасибо.
И Рощин подчеркнуто вежливо сказал спасибо. Я видел по его лицу, что он тоже колеблется, есть ли ему Тишкино сердце или не есть. Как-никак, а ведь это сердце того существа, что недавно ходило в живых и пробуждало в нас так много доброго чувства и сострадания к нему.
— Ну, Тишка, — сказал он, бросая вызов собственной сентиментальности, — изведаем, каков ты на вкус.
Столько разных чувств переполняло меня в эту минуту: и радость за Рощина, за его удачу, и тревога за его пьесу, осуществится ли она на сцене, и наслаждение от общения с ним, и печаль утренняя из-за Тишки, и недоумение и неловкость, когда надо есть его сердце, проливая над ним слезу — крокодилову слезу, и удовольствие от пения, от самой песни, такой ироничной, и тревога за девочку-подростка, такую спелую, которую отчим как пить дать, по Лидиному предчувствию, скоро испортит, да и волнение, обычное перед дорогой.
Я переборол в себе неловкость, отрезал кусочек еще горячего Тишкиного сердца и, жуя, слушал дальше.
А через год родился сын,
Волны морской буя-а-а-н,
А кто же в этом виноват?
Конечно, капитан.
Ну конечно, капитан виноват.
До электрички оставалось несколько часов, а в Сердобске было одно место, которое мне хотелось показать Рощину, — храм из красного кирпича, увенчанный синими куполами. Когда-то поразил он меня своей акустикой. Под ним, рассказали мне, есть тайные подземелья, церковные кладовые. В 1942 году, когда стали искать место под секретный полигон для испытаний противотанковых пушек-сорокапяток, кто-то вспомнил про эти подземелья. Но когда спустились в них, стали расчищать и приводить в порядок, то в одном месте наткнулись на завал из человеческих скелетов — на гору черепов, грудных клеток, кистей, берцовых костей.
И опять нашелся некто, кто вспомнил, что в тридцать седьмом тут расстреливали “врагов народа”. Их свозили сюда со всего Поволжья, и ни выстрелов, ни криков жертв никто не слышал.
Стены подземелья такие толстые, что даже пальбу из пушек не слышно было на поверхности.
В сорок втором вывезли оттуда несколько грузовиков человеческих костей.
Нам повезло — железные врата храма стояли настежь, мы вошли в храм, бродили по нему и слушали умиротворяющее пение женского хора. У храма была еще одна тайна: в его стены вмурованы сосуды-голосники — расположены они так, что умножают голоса.
Я спросил Рощина:
— Сколько, по-твоему, женщин поет?
— Много.
— Пойдем посмотрим.
Подошли, а там всего три женщины поют.
Мне было приятно удивить его.
Мы приехали в Пензу веселые, в приподнятом настроении, возбужденные не только дорогой, проводами, человеческим благоволением, что в конечном счете самое высокое, чего может желать человек от других людей, но и ощущением завершенного труда, прекрасного свершения, ибо все слилось в одно —
и жизнь и искусство. Я был счастлив за него, радовался его удаче, как только можно радоваться за любимого человека.
В мае 1980 года в Москве он подарил мне сборник своих пьес с таким автографом на титульном листе “Старого Нового года”: “Мише Вайнеру, который сам видел, самый первый, что я точно писал эту пьесу на Хопре, у бабы Поли в огороде, и золотые яблоки шмякались вокруг меня, как всегда! Твой
М. Рощин”.
На другой день я позвал к обеду своего друга Сережу Кубасова, человека своеобразного, деликатного, умницу, окончившего Ленинградский университет, но несчастного по всем статьям, занимавшегося унизительной для себя работой — техническими переводами, одинокого и потому пившего горькую. Лиде хотелось петь, и я попросил Сережу прихватить с собой гитару.
И опять за столом было веселье, Сережа иронией своей расположил к себе гостей, и мы сидели все четверо хорошо. Лида особенным театральным голосом пела под гитару веселые песенки, прерывалась, чтобы рассказать смешной анекдот, потом вдруг, после паузы и перебора струн, взяла высоко и дико ту песню, что слышал я в Гранках на проводах:
Однажды морем я плыла.
У меня в ушах еще стояло давешнее пение, вольные женские голоса. И с первых же звуков в Лидином пении меня что-то поразило и насторожило, хотя не сразу я мог понять, в чем дело.
Пение было совсем другое, не такое, как в Гранках. Вчера все, и она со всеми, пели так душевно, открыто, раскрепощенно, так искренне, а сейчас несомненно был какой-то сдвиг, пародия, идиотичность деревенских женщин и их пения.
Я смотрел на Лиду с открытым ртом, и, когда она допела песню до конца,
я сказал:
— Как же ты так можешь? Ведь вчера ты пела так искренне и вместе со всеми. Ты ведь обнималась, целовалась с ними.
— Вчера — да. И я была искренна. А сейчас я работаю. Так я стала бы петь ее со сцены. Я ведь актриса, Вайнер.
— Актриса — не актриса, но так нельзя.
Это перевоплощение, для меня непривычное, расстроило меня, и я никак не мог успокоиться.
Обидно мне было за гранковских женщин, так по-сестрински принявших ее в свой круг, так самозабвенно певших с ней и для нее, я думаю, об этом морском приключении. Мне это казалось предательством по отношению к ним.
После отъезда Рощина и Лиды в Москву я еще долго был под впечатлением этого перевоплощения, того, что произошло у меня на глазах.
Эта песня и впрямь зазвучала со сцены МХАТа, хотя зазвучала — сильно сказано. Это было какое-то кухонное пение, пресное, бледное, без чувства. Так мурлычут про себя песенку у газовой плиты, склонившись над кастрюлькой, помешивая в ней овсяную кашу.
Ах, как не хватало Лидиного пения, того, что слышал я у себя в доме, ее пародии, в “Старом Новом годе” на сцене МХАТа!
ПОЛЕТ ИЗ БЕКОВА
Самолеты, обслуживающие местные линии, двукрылые “аннушки” на двенадцать пассажиров, базируюся в Пензе. Прилетев в райцентр, ссаживают пассажиров, тут же берут новых и летят обратно. Накануне прошел дождь, летное поле в Бекове, как и во всех районах, грунтовое, оно размокло, осенью земля после дождя просыхает долго — весной неделю, как говорится, льет и день сохнет, а осенью день льет и неделю сохнет. Я боялся, что рейс на Пензу отменят и я застряну в Бекове надолго. Я зашел в редакцию газеты, они связались с аэропортом, и дежурная заверила, что рейс состоится. На редакционной машине меня подбросили в аэропорт. День был ясный, солнечный, чуть
по-осеннему теплый, и все мы были одеты по-осеннему и в ожидании самолета вышли из маленького домика, аэровокзала так сказать; перед нами раскинулось летное поле, и мы поглядывали в небо: не летит ли?
Лететь нас набралось восемь человек. Солдат-водитель в ватнике, работавший на вывозке свеклы. Привез его военный грузовик с крытым зеленым кузовом и желтой кабиной. Грузовик не уехал, а стоял на краю поля, и возле него дежурили двое солдат, тоже в ватниках. Затем инженер в поношенном осеннем пальто, тоже был на свекле, но сильно простыл, видно, горел, и краснота на лице была нехорошая; держался он в стороне от остальных; влюбленная пара: она широколицая, плосконосая, лопоухая, в очках, но очень милая и приветливая, а он белокур и простоват. Женщина в красном пальто и с двумя детьми, мальчиком четырех лет и девочкой полутора лет, старалась держаться подальше от инженера. Баба с лицом шлюхи и выпивохи, в сером плаще поверх тонкого пальто, везла мешок яблок. Девушка, молоденькая, смазливая блондинка, в белой куртке, купив билет, тут же исчезла; и я в своем чешском плаще, он у меня с капюшоном, с накладными карманами, с дутыми металлическими пуговицами и молниями даже на рукавах — словом, шик. В последние минуты к домику подлетел газик с брезентовым верхом, тут же развернулся и умчался, оставив у входа дамочку с красивыми распущенными каштановыми волосами; была на ней модная куртка, джинсы и белые кеды. Получив билет, она присоединилась к нам, окинула всех взглядом и громко вопросила:
— Ну что, летим? А что, самолета еще нет? Это почему? Пора ему. Вечно одно и то же. Никакого порядка.
В Бекове есть военный санаторий, и дамочка, я догадывался, оттуда, голос и манера говорить затейника. Все промолчали, а баба с испитым лицом сказала ей: “Я ветеринарный врач”. Вот это да! Никогда бы не подумал, что с таким лицом можно быть врачом, пусть и ветеринарным. Женщина в красном пальто, еще молодая, но измученная какая-то. Мальчика ее зовут Сережа, а девочку — Марианка, оба дичатся. Когда я пытался заговорить с Сережей, он испуганно прижался к матери. Муж-пьяница выгнал ее из дому с детьми. Давал он ей сильно прикурить. Сережа, заслышав его шаги, бежал к ней, прижимался и дрожал — так он боялся пьяного отца. Она искала помощи в райкоме партии, но не нашла. У нее никого нет, деться с детьми ей некуда, летит в Пензу в обком партии, пусть дадут квартиру где угодно. Она бывшая учительница,
и муж-дебошир довел ее до сердечной болезни. Теперь она на пенсии по инвалидности.
— Куда она летит? — громко спросила дамочка. — В обком партии? Чтобы ей дали квартиру? Она что, ненормальная? Разбежались они там дать ей квартиру, как же. У меня муж офицер, и то мы третий год по чужим углам мыкаемся.
— Что же мне делать? У кого помощи просить?
— Да ни у кого не проси. Возьми топор и проломи своему гаду голову. Сама выгони его. Как это ты дала себя с детьми выгнать?!
— Дом-то его.
Самолет явно запаздывал, но, когда он появился в небе, баба-ветеринар завыла в голос — так воют в неутешном горе.
— Ты чего, тетка? — спросил солдат.
Она по-прежнему голосила, но уже со словами:
— Ой, дочь у меня на операции. Грудь отнимают. Ой, не будет она жить! Восемнадцать ей. Родила только. Девочку родила. Три месяца ей. Ей, внучке моей, вот яблоки везу. Витамины. Ой господи, ой господи!
— Чего разревелась? — опять вступила офицерская жена. — Грудь отрежут — не умрет. Сто лет жить будет, до коммунизма.
— Это чё ж, еще сто лет коммунизма не будет? — опешила ветеринарша.
Офицерская жена поняла, что спорола глупость, но спас положение самолет. Приземлившись, он бежал по летному полю, и из-под колес грязь летела, как из гряземета.
Ветеринарша, потрясенная тем, что до коммунизма еще сто лет, умолкла и сильно сопела.
В самолете, когда он взлетел, она держалась за проволку занавески, прикрывала ладонью глаза, точно больно ей было смотреть. Потом повалилась на свободное сиденье и так, скрючившись, пролежала до самой посадки в Пензе. Женщине в красном с детьми уступили место возле кабины. Спокойно ей не сиделось, все время двигалась, нагибалась к сумке, рылась в ней, шпыняла мальчонку, всхлипывала, потому что лишилась иллюзий.
— Все такие нервные стали, — сказала офицерская жена. — Будто уже атомную войну перенесли.
Против ветеринарши сидели влюбленные, она рядом со мной. Лицо у нее темное от загара, кисти рук маленькие, сухие, костлявые. Они сидели, сблизив головы, тихо говорили о чем-то своем, никого и ничего не замечали, и у нее от волнения на щеках сквозь загар рдел румянец. Инженер занял последнее, у дверцы, сиденье, и одно рядом с ним оставалось пустым, чтоб никого не беспокоить. Он судорожно вдыхал воздух. Солдат прошел в хвост самолета и закурил, пускал дым чуть ли не в лицо инженеру, а тот только покашливал.
— Можешь потерпеть и не курить, — выговорила офицерская жена солдату. — Не видишь, человеку худо?
Он поплевал на горящий конец сигареты и сунул ее назад в пачку.
Еще до посадки в самолет произошло небольшое замешательство. Аэропортовская кассир-администратор-дежурная, приведя нас на посадку, у самого самолета, у открытой дверцы его, пересчитала нас и недосчиталась одного пассажира, не было девушки-блондинки.
— Где она? Кто видел?
— Она в машине. Прощается, — сказал солдат.
— Сбегайте позовите ее.
Военный грузовик с крытым зеленым кузовом стоял у края поля, но лиц в желтой кабине не было видно, прощание, похоже, приняло затяжной характер.
Солдат быстро пошел к грузовику, но на подходе к нему путь преградили двое его товарищей, те, что приехали с ним, они что-то сказали ему, и он вернулся.
— Не пускают. Прощается.
— Немножко подождем, — сказала дежурная.
— Это что такое?! — возмутилась офицерская жена. — Она будет там это самое, трали-вали, а нам ждать?!
— Ладно, сейчас, — сказала дежурная и пошла к грузовику, но те двое солдат и ее не пропустили, и она вернулась.
Пилот уже ждал ее в дверях самолета, она протянула ему список отлетающих и сказала:
— Летите. Летите без нее.
Один за одним, соскребая об ступеньку железной лесенки прилипшую к обуви грязь, мы залезли в самолет, расселись кто где попало и полетели. Пока самолет делал круг над летным полем, я смотрел в окошко, видел грузовик с крытым зеленым кузовом и желтой кабиной, в которой прощались солдат и девушка, изображая зверя о двух спинах, как у Шекспира.
БАБ ГОНЯТ
В сорока пяти минутах на электричке от Пензы есть станция Чаадаевка и при ней небольшой поселок. Зажат он между двумя дорогами — рельсовой справа, по ходу, и шоссе слева. От станции до шоссе короткая асфальтовая перемычка. От шоссе круто на холм взбирается сосновый лес и по плоскогорью идет на много километров вглубь и вширь. Прекрасный это лес — мачтовый. За железной дорогой большая старица, еще дальше широкая пойма Суры, река бежит и блестит на солнце, загибает влево, и в том месте, где встречается с лесом, через нее перекинут мост. Длинный подъезд по шоссе к мосту с обеих сторон густо обсажен деревьями, въезжаешь как в туннель.
От шоссе грунтовая дорога ведет в глубь леса к туберкулезному санаторию. Все тут с этой стороны не тронуто, а возле поселка в лес уже вгрызлись. Холм, на котором он стоит, оказался кладезем шамотного песка, так нужного в металлургии. Верх его разрыли, устроили песчаный карьер, по серпантинной дороге шастают взад и вперед самосвалы, вверх порожние, вниз с желтым песком, везут его на станцию, сгружают на железнодорожные платформы.
Дожди смывают с холма песок вниз, на шоссе и на дорогу-перемычку к станции, он накапливается у бетонных бордюров. Никто его не убирает, и такое впечатление, что поселок скоро занесет песком.
Несколько раз я снимал комнату в Чаадаевке, удирал из дому, чтобы спокойно поработать.
Вставал рано, с восьми до часу писал и, перекусив чем бог послал, уходил надолго в лес, бродил по нему, иногда проходил его насквозь, до другого его края, там он тоже сбегал по холму вниз к неширокой речке. То есть реки как таковой уже не было, а только русло ее высохшее; ил, выстилавший ее дно, испекся под солнцем, пострескался, свернулся в мелкие ракушки. И под ними уже гибель необратимая — один сухой песок. Я стоял на холме и с недоумением и грустью смотрел на мертвую речку — скоро эти ракушки из ила рассыплются в прах, в пыль, ветер разнесет ее, и то, что было руслом, порастет травой, и человеку, случайно попавшему в это место, и в голову не придет, что тут когда-то река текла. На высоком ее берегу стоит большая деревня. Выживет ли она без реки? Я спустился с холма, поднялся на другой берег и пошел по деревенской улице. У одной избы на лавочке сидел пожилой человек, не старик еще, на ногах у него были подшитые валенки — это в жару-то! Я спросил у него, что сталось с рекой.
— За лесом аукнулось, а на речке откликнулось. Лес-то на песке стоит. Ты тронь его, он и потечет; потек — и родники, что речку питали, засыпал.
— И никто заранее не подумал, что такое случится?
— Почему не подумал, да разве нас спрашивают?
В Чаадаевке сосны да песок. Даже после жаркого дня вечером прохладно и воздух свеж.
Вчера искупался в старице за линией (ее здесь называют озером). Вода в ней какая-то тяжелая.
Я попытался достать дно у берега, но внизу вода ледяная. Был ветер. Далеко не плавал — первый раз, а ноги задубели. В этом озере часто тонут. Старик, сидевший с удочкой, пока я одевался, рассказал мне про семью Гусевых. Дочка окончила школу и утонула тут. Потом подрос сын, кончил десять классов и тоже утонул тут. Есть еще сын.
— И этому такая судьба — утонуть, — сказал старик. — Не утонул еще, сидит пока в тюрьме.
Иногда приезжала на воскресенье Наташа с девочками, и я показывал
им лес.
Я переживал лучшие годы моей жизни. У меня была крыша над головой, семья, я любил и был любим, занимался любимым делом, мне писалось,
и меня, со скрипом, даже печатали.
С хозяйкой, тихой и заботливой женщиной, я разговаривал мало, она старалась мне не мешать. Было ей за пятьдесят, муж умер, а у сына, кадрового армейского офицера, была своя семья, и служил он где-то в Белоруссии. Мне и в голову не приходило, что эта славная добрая женщина молодой еще отсидела срок, но не по 58-й, а за преступление, которого, в сущности, не совершала.
Дядя пристроил ее кладовщицей на мебельном комбинате. Пылились на складе в углу четыре покрышки от “Победы”, никому не нужные, а тут однажды дядя привел человека и сказал ей:
— Отдай ему эти покрышки, а накладную потом оформим.
Потом да потом, глядь, а тут ревизия. И схлопотала она за эти покрышки четыре года — по году, выходит, за каждую. Сама села, а дядю не подвела, не показала на него.
Однажды мы сидели вечером на крылечке дома, погода портилась, ветер гулял по верхушкам сосен в лесу, и мы слушали, как лес шумит. Может быть, когда погода ломается и в природе становится неуютно, люди сбиваются вместе, сказки рассказывают. Может, шум леса пробудил в ней что-то, стала она рассказывать мне про эпизод из своей зековской одиссеи.
Кантовалась она в пересыльном лагере, пока не набралось их сотен пять, все больше московские блатные бабешки — очищали тогда от них столицу, — да деревенские, да швейницы, да мясокомбинатские, кто за коляску колбасы, кто за крой гимнастерочный. У всех от трех до пяти. А фиксатые московские стервы, те нахальные были, отбирали все, что получше, кофту шерстяную или платок. Дождались они наконец отправки, и повезли их товарняком на открытых платформах — такие вот под песок на станцию пригоняют, а уж осень была, холодно. Сбросили их на забытом богом полустанке, две колеи, да вокзальчик при них, а в нем лавочки вдоль стен да зарешеченное окошко кассы фанеркой закрыто. Пять минут оправиться дали, а потом выстроили колонной по четыре и погнали в лагерь. А до него пятнадцать километров, сперва полем, потом лесом. Шла она впереди, ветер на себя принимала, а московские стервы в середке все держались. Когда в лес вошли, потише стало, дорога сквозь него прорублена, по бокам сосны да ели, ветер, как сейчас, гулял по макушкам сосен. Лес чуть шумел, к ним приглядывался. От полустанка погнали их днем, а к лагерю приплелись уже в сумерки. Из лесу еще не вышли, открылась просторная площадь перед вахтой и забором из колючей проволоки. Им бы вздохнуть с облегчением, что пришли, но что-то нехорошее пронеслось в воздухе, дохнуло страхом оттуда. Мужской это лагерь был, суета там началась, заключенные сбегались к вахте, к воротам из колючки, становилось их все больше и больше, взбудораженные, они сбивались в плотную толпу и вглядывались в лес.
И вдруг не то ликующий, не то изумленный, как о вести великой, донесся оттуда вопль:
— Б-а-а-б го-о-ня-а-т!
И на вопль этот бежало еще народу, ни окрики охраны, ни угрозы их не останавливали. Толпа росла и сжималась, становилась все грозней, словно черная туча, откуда вот-вот сверкнет и молния ударит. Женщины кожей почувствовали этот накал, насторожились, страшно им стало. Конвойные забегали, а там и вовсе приказ: стоять на месте.
— Эх, бабы, — подала одна голос. — Вырвутся, хана нам.
— А мы под охраной! — отозвалась другая.
— Сомнут!
— А чего они могут?!
— Дура, покалечить могут.
— А мы что, овечки? Мы сами им покажем, сами им дадим.
— Конечно, сами им дадим.
Многие засмеялись и заговорили, их голоса, у кого высокие, у кого гортанные, звучали в лесу как в храме, это тоже пугало, смешки и разговоры прекратились.
Видно, и сами конвойные испугались, как бы чего не вышло. Начальник побежал на вахту, там, очевидно, вызвали “хозяина”, посовещавшись с ним, начальник прибежал к колонне, крикнул:
— Кругом!
Колонну повернули и погнали баб назад к железной дороге, и вслед им из лагеря понесся вой: “У-У-У! У-У-У!” Нечеловеческий то вой был, так звери воют.
Протопали они назад к полустанку свои пятнадцать километров, с ног валились, московские блатные вокзальчик захватили, а “горшки”, как они презрительно называли женщин трудовых, оставшись на улице, сели на свои мешки спинами друг другу, сбились, как овцы в отару, и продремали так до утра. Конвойные, те и вовсе не спали, сторожили их. Утром опять те же пятнадцать километров. На этот раз все обошлось. Мужиков угнали в лес на работу, а баб провели в их зону, распределили по баракам, велели из них не выходить, и так помаленьку да потихоньку накал этот сняли.
Хозяйка моя не верила, что повернули их на станцию из-за мужиков. Может, в самом лагере были не готовы принять их. А мужиков — чего их боятся? Многие уже на другой день через проволоку с ними перекрикивались. В лагере ей подфартило. Старшим бухгалтером складов был человек из их райцентра, из Городища, ходил он расконвоированный, пришел на их зону землячек высматривать, взял ее на склад. Кладовщицей она и прокантовалась все четыре года. Был он еще совсем молодой, за растрату сел. Звали его Иваном. Они подружились, и при случае она спросила его, правда ли, что в тот вечер, когда, пригнав их к лагерю, а затем повернув назад, мужики взбунтовались, а тех, что в истерике бились, в шизо посадили. Он сказал, что всякое бывало, но такое он первый раз увидел. У него от тоски привычка выработалась в свободное время, как у Петра Великого, стоять и вдаль глядеть. Дорогу с того места, перед воротами, видать далеко, небо между соснами закручивается воронкой цветной. За лесом вольный мир.
Стоял он и смотрел на дорогу, засек далеко на ней: масса колышется, новую партию зеков, подумал, гонят, но чем больше вглядывался, тем сильней в нем сердце колотилось. Видел он не раз, как топают колонной мужики, а тут что-то другое было, колыханье иное. И обожгла его догадка: “Баб гонят!” Он обмер, левой рукой схватил себя за нижнюю губу, сжал до боли, тянул ее, точно оторвать хотел. Если стоишь и взглядом уставился на что-то далекое, то еще кто-то станет рядом и будет смотреть в ту же сторону. Прибежал зек, поинтересовался:
— Чего там?
— Баб гонят.
— Ну!
И тоже замер. Потом набежал третий, четвертый:
— Чего там?
— Баб гонят.
И понеслось из уст в уста, из барака в барак “Баб гонят!”, и потянулись зеки к вахте, к проволочным воротам, откуда хорошо видна была дорога, и, когда уже шумная толпа образовалась, над ней, как оглашенный, не то радостью, не то вестью великой взлетел вопль: “Б-а-а-б го-ня-а-т!” На вопль этот уже бежали сотни людей, толкались, тянулись на цыпочках: “Где? Не видать!” Окриков вертухаев никто не слышал. Сзади напирали, передние, — а Иван оказался среди них — не сдержали напор, переступили запретную полосу, их прижали к колючей проволоке, а они терпели, кто-то полез на крышу вахты, кто-то из передних, боясь быть задавленным, полез на столб ограды, проволока прогибалась и, казалось, не выдержит напора.
Не различить еще было лиц в колонне, едва-едва просматривались ноги в темной массе, но по тому, как колыхалась она, видно было, что это женское,
и колыханье это сводило с ума.
Эти зеки, часто враждовавшие друг с другом, злые, разные, превратились в одно мужское начало, давно лишенное и не видевшее женского образа. Вскоре проявились и лица, и платки, головные и шейные, челки и пряди, спадающие на лоб, округлости грудей и бедер, стали слышны их голоса, и каждый звук их обжигал. Ропот стих. Если бы опустили в эту толпу микрофон и подсоединили к усилителю, то стало бы слышно, как тяжело она дышит, эта толпа, как сопит, раздувает ноздри, вдыхая несшийся из лесу острый запах женской плоти, как глотает слюну, как двигает кадыками. Вот это настороженное выжидание могучего и опасного зверя почувствовали и женщины, и конвой, и охрана лагеря. Не дай бог, рванется он к добыче, снесет ограду, растопчет ее, не почувствует, как шипы и пули станут рвать его тело. Дежурный офицер — тот просто испугался. Прикажи он стрелять, они этого даже не заметят. Просто будут смыкаться и топтать упавших. Да и время уже было иное, послесталинское — новые установки, реабилитации, амнистии. Наломаешь дров — головы не снесешь.
Меж тем конвой остановил колонну, когда она достигла опушки леса. Опасно было вести их дальше, мимо вахты, мимо проволочной ограды, за которой изготовилась заведенная толпа мужиков. Не дай бог, не выдержат, порушат ограду, тогда насилия не миновать. Начальник конвоя прибежал на вахту; еще до этого дежурный офицер послал за “хозяином”; тот явился, быстро оценил обстановку и велел начальнику конвоя — от греха подальше — вернуть до утра колонну на полустанок. Тот побежал к колонне, и тут на лесной дороге произошло что-то непостижимое. Не сразу сообразили они, мужики, что исчезла краска какая-то. А это женщин повернули кругом — сутулые темные спины да круглые головы в туго повязанных платках — словно померкло там. Они затоптались на месте, заколыхались, и не сразу-то и видно стало, что уходят. Поверить этому нельзя было, а когда дошло, когда увидели, из всех глоток, как из одной, пошел все усиливающийся нечеловеческий вой: “У-У-У! У-У-У! У-У-У!” Вой этот был так тягуч и ужасен, точно лишали людей жизни.
Женщины сбились с шага, втянули головы в плечи от страха. Конвой подгонял: “Скорее! Скорей!” Подгонять их не надо было — сами спешили уйти подальше.
Кое с кем в лагере случилась истерика. “Гады! Гады!” — вопили они. Охрана не выдержала, стала палить в воздух. “Хозяин” приказал всем разойтись по баракам. Свирепые, яростные, оскорбленные, разгоряченные ненавистью, они расходились, крича ругательства. Допоздна шумели. Как же могли с ними такое сделать?!
А утром погнали их в лес, разместили по делянкам, и, пока они валили сосны, женщины снова протопали свои пятнадцать километров и их без приключений провели в зону.
— Жалко их, мужиков-то. Жалкие вы без нас, — заключила свой рассказ хозяйка.
В ДОМЕ СТАРУХИ
Село Кургановка
Нас отвели ночевать к одинокой старухе. Было всего шесть вечера, а она с пятилетней внучкой Наташкой уже улеглась спать. Октябрь — в шесть уже темно. В избе нетоплено. Мы попросили подтопить для духу, а хозяйка, тетя Маруся, сказала, что у нее от жара голова болит, давление у нее высокое и ноги болят, ревматизм.
— Отчего у вас давление? — спрашиваю.
— Как же не быть давлению? Одни переживания. Дочь у меня в Пензе на часовом работает, по чужим углам мыкается, а мы с Наташкой тут. Дочь у меня с мужем развелась. Он пьет, ворует. На заводе работал, по тридцать третьей уволили, с другого — уволили. Тут стадо пас и то перестал, чтобы алименты не платить. Сколько мне пережить пришлось! Сына похоронила — в Суре утонул, а вскоре мужа — удушился.
— Как это, удушился?!
В деревнях, я знал, самоубийств раньше вовсе не бывало, да и сейчас они редкость.
— У него одна почка была. Его на фронте поранило, без одной почки пришел, в мочевом пузыре осколки. Он в санаториях бывал, ему говорили: пить нельзя, а он пил. Он на заправке работал, а там шофера угостят — он и не сдержится. У него вторая почка отказала, он и удушился. От боли. Плакал, мучился, проснулся ночью, грелку, говорит, мне надо, я ему грелку нашла,
а горячей воды нету, я к соседям. И от грелки ему легче не стало. Я говорю, поедем в больницу, а он не хочет. Ни сидеть, ни лежать не может.
А потом говорит: “Ты иди на заправку. Там машины ждут, не поздоровится”. Я побежала — там уже три машины. Я две заправила, а тут ко мне подходят и говорят: “Иди, Маруся, с Николай Ивановичем плохо”. Другой кричит: “Николай под теленком!” Меня на автобус, а он в телятнике удушился. От боли. А до этого сына похоронила. Он утонул 15 июля, а хоронили только третьего августа.
— Как так?
— Он на часовом наладчиком станков работал, хорошо получал. А тут дочь приезжает, говорит: “Бори ни на работе, ни в общежитии третий день нету”. Зять ходил в морг, там лежал утопленный, весь черный, не узнал. Так он и пролежал две недели неузнанный. Я поначалу думала: пятнадцать суток ему дали, толкнул, может, кого пьяный. А тут пятнадцать суток прошло, а нету его. А у меня сердце болит — нету его в живых. Я зятя прошу: сходи ты еще раз в морг, у него на руке выколото, вот здесь, “Боря”, а тут “Не забуду мать родную”. Не могу, говорит, туда.
Поехала сама в Пензу. Пошла к цыганке гадать, дали мне адрес. Пришла к дому, я вошла, там молодая пол моет. Она старую разбудила. Та: я три рубля беру. Дала я ей трешницу, и стала она мне гадать. Карты разложила, обыкновенные, в какие мы сами играем. “На кого гадаешь?” — “На себя”. Потом мне говорит: “На кого загадала, его в живых нет. Он у тебя в виде утопленного”.
Как сказала, я вся обмякла, себя не помню, а тут она еще говорит: “И другой недолго с тобой будет и тоже уйдет”. — “Это как?! — кричу. — Это кто другой?!”
Вывели меня, уж не помню ничего.
На другой день пошла в морг, а он там весь черный, только ноги белые. На одной ноге бумажка: “Неизвестный”. Я его по ногам узнала. Он в детстве ноготь на большом пальце сшиб, вот я его по ногтю узнала. Приезжаю домой, говорю своему Николай Ивановичу: “Коля, он это, Боря, неизвестный”.
А потом Веру вызвали в милицию, фотографию дали: его, когда из реки вытащили, засняли, а на карточке — он. Вот привезли его сюда и похоронили. А через три года муж удушился. Накаркала старая цыганка та. Хоронили с почестями моего Николая Ивановича, ордена его и медали на подушечках несли. Он ведь не сам на себя руки наложил, это война проклятая его достала и удушила.
Вот так изливала она мне душу. А слушать я умею.
ДЕРЕВЕНСКИЙ ДОНЖУАН
Гриша Когельман заведует редакцией партийной жизни на областном радио. Всю партийную бражку он знает как облупленную, и я редко встречал человека, кто бы так презирал ее. Самое удивительное, что его трудно назвать циником. Мне он сказал:
— Мы радио. Мы не критикуем. Мы только хвалим, наш хлеб — успехи и достижения.
Во время войны он был корреспондентом ТАСС, его забрасывали в партизанские отряды, и его статьи о них печатались в центральных и перепечатывались в областных газетах. Его мать эвакуировалась из Белоруссии в Пензу,
о сыне ничего не знала, где он и что с ним. Однажды прочла в газете очерк
о партизанах за подписью Г. Когельман. Ее письмо в редакцию переслали ему,
и они нашли друг друга.
После войны он приехал в Пензу к матери. Его взяли в отдел партийной жизни областной газеты. Работал в ней и Георгий Вьюнов — фронтовик, недавний пехотный офицер. Местные порядки и своеволие начальства ему тоже не нравились, и они вдвоем принялись разгребать грязь. Отцы города быстро дали им по рукам. Слишком возомнили о себе эти фронтовики. Обоих с треском выставили из газеты, Вьюнова со строгачом, а Когельмана угнали в Мокшан, в районную газету литсотрудником. Урок он усвоил — с начальством не заводись. Не пиши как есть, а пиши как того хотят. К нему, потерпевшему за правду, в Мокшане отнеслись с сочувствием.
Однажды в пензенскую глушь залетела корреспондентка из столичной “Комсомолки”, она пришла в райком партии, к первому секретарю, устроила ему выволочку. В селе, где она побывала, председатель сельсответа развратничает, трахает всех баб подряд, а вы тут сидите и на такую аморалку никак не реагируете. Пошумела, пошумела и ускакала. Секретарь райкома, сам из деревенских, малообразованный, но человек с понятием, тоже фронтовик, вызвал Когельмана и сказал:
— Поезжай и разберись.
Приехал Когельман в это село, нашел председателя и с ходу объяснил причину своего приезда:
— Поступил сигнал, что ты тут донжуанствуешь. Правда это?
Кто такой Дон Жуан, председатель не знал, но все равно понял, о чем речь.
— Правда, — не стал он отпираться. — Пойдем.
Был он высок, худ, уже в летах, за сорок, припадал сильно на одну ногу, ранен был на фронте, из госпиталя его выписали в сорок третьем, и, демобилизованный, он вернулся на родину. Ему повезло. Ушло из их села на войну сорок два человека, а вернулся он один. Нет мужиков. Одни бабы да детишки. У него своя семья, детишек трое, две девочки довоенные, и мальчонку заделал, вернувшись.
Он привел Когельмана к одной избе.
— Ну, — говорит, — давай сюда зайдем.
И едва они вошли, два малыша бросились к нему с криками “Тятя! Тятя!” и обхватили его за ноги. Женщина, молодая, в соку, смотрела настороженно на Гришу, редко кто к ним в село заглядывал.
— Есть будете, я на стол накрою? — спросила она председателя, он повернулся к Грише.
– Некогда, некогда, — поторопился он отказаться.
Председатель привел Гришу еще в две избы, и там тоже один или два ребенка с криками “Тятя! Тятя!” бросались к нему.
Когда из третьей избы вышли, председатель спросил:
— Еще пойдешь?
— Нет, хватит, я понял. А как жена твоя к этому относится?
— Она понятливая. Я один на всех тут, не донжуан, а бык-производитель. Так и доложи тому, кто послал тебя. Пойдем поедим, пропустим по фронтовой.
В его доме никто не бросился к нему, ни довоенные девочки — одна лет двенадцати, другая помоложе, — ни военный малец.
Его жене, вероятно, уже успели доложить, кого ее муж по чужим домам водит, потому что стол был накрыт, красовалась на нем литровая бутыль с сивухой — коньяк “три свеклы”, пошутил председатель. Они выпили, жена поставила на стол большую сковороду с жареной картошкой, солониной, все залитое яйцами, а сама за стол не села, не мешать их разговору. И детей увела на кухню. А поговорили они хорошо, как фронтовые товарищи.
Вернулся Гриша в район и доложил Первому, что видел.
— А что делать? — спросил тот.
— А хрен его знает, — сказал Гриша
На другой день утром в райком пришли несколько женщин того села, вошли в кабинет первого хмурые, немногословные.
— Не трогайте его, — сказали они. — Не ваше это дело.
Это была не просьба, а угроза — не дадут они отобрать у них и последнее.
Не стали ждать от него слов, пришли предупредить, а не просить.
А Первый после их ухода долго сидел за столом, подперев ладонью лицо,
и думал. Без слов.
“НЕ ДАМСИ!”
Алеша, у которого мы ночевали, худой, чернявый со всклокоченными волосами. На левой руке ни одного пальца, культя, край ее, будто тесто обкусанное. Он приветлив, но страшно недалек, темнота. Учеба не далась ему — отсидел четыре года в четвертом классе и ушел. Лет десять тому назад работал на дробилке, и тогда, оказывается, коров кормить было нечем — заготавливал веточный корм. Запихивал охапку веток в дробилку, сучком зацепило рукав ватника, обе руки вместе с ветками втащило, одну руку вырвал, а у другой начисто срезало все пальцы. Высвободил его напарник. В медпункт Алеша шел сам, не кричал, не плакал. Когда встречные спрашивали, что с ним, говорил:
— Вот варежку несу, — и показывал окровавленную культю.
Повезли его поездом в Башмаково, в районную больницу. На станции его встречали с носилками.
— Вы вперед идите, а я сам.
Так, зажимая правой рукой покалеченную, сам дошел до больницы. А меж тем минуло уже четыре часа. Вырвало мясо и на предплечье, хирург сказал, что сделает пересадку кожи. В палате ребята объяснили, что это такое — с задницы срежут лоскут и на руку приклеют. И тут больно и там больно. Он встретил врача в коридоре и сказал:
— Не дамси!
— А мы тебя спрашивать не будем.
— А я не дамси, сбегу.
Чуть зажило, отослали его домой и сказали, чтобы явился в медпункт у себя в деревне снять швы.
— Это я к своим медичкам пойду?!
Сам ножницами поддел и зубами — дерг. А один шов мясом заплыл — не подберешься.
Поехал в Башмаково.
— Это я своим медичкам дамси?!
Судиться с совхозом не стал, хотя председатель ВТЭК и советовал подать в суд. Боялся, что директору совхоза придется платить из своего кармана.
— Я к нему за лошадью приду, а он не даст. Это какая ж мне жизнь будет?
По инвалидности — у него третья группа — получает тридцать рублей. Все время на тяжелых работах, все с вилами-то. А вторая рука уже ломит, отказывает. А он еще молод, до пенсии далеко. На все про все у него один ответ: “Не дамси!”
Теперь жалеет, что не судился с совхозом.
Жалко его. Хороший он человек, добрый, да глуп уж больно.
В КРАЮ ЛГУНОВ
Мне дали командировку в Наровчат, на родину писателя Куприна. “Уши там не развешивай, — сказал мне приятель. — Это край лгунов”. — “Так уж там все лгут!” — “Все”.
Приехал я в Наровчат автобусом под вечер, голодный и, обеспечив себе крышу на ночь, отправился в ресторан пообедать. Меню обещало, среди прочего, бифштекс, и, заказывая его на второе, я решил уточнить у официантки, бифштекс рубленый или целый кусок говядины.
— Цельный кусок, а то что же?! Принесла она мне с картофельным пюре вареный кусок свиного сала. И обменялись мы такими репликами:
— Я заказывал бифштекс.
— А это что?
— Я же вас спрашивал: бифштекс рубленый или целый кусок говядины, вы сказали, цельный кусок.
— Ничего я не говорила, — раскричалась она. — Что заказали, то и принесла!
Я вызвал повара.
— Нет у нас говядины, — сказал он. — Могу сделать вам глазунью.
— А яйца у вас тоже свинячьи?
— Нет, как у всех людей.
Шутник.
Меня устроили на ночлег в средней школе, в кабинете директора. Вручив мне ключ от кабинета, он сказал, что приготовил на диване чистое белье.
Я пришел в школу поздно, и, когда развернул “чистое” белье, оно оказалось таким заношенным, с таким дурным запахом, что меня передернуло от отвращения. Я снял с окна штору, завернулся в нее и проспал на диване до утра, а когда директор явился, я упрекнул его:
— Вы ведь сказали, что белье чистое, а на нем спать нельзя.
— Понимаете, лето, пришлось отправить все белье в пионерский лагерь.
— Чего ж вы этого сразу не сказали, зачем было лгать?!
Он даже не смутился.
Я договорился с редактором местной газеты, что помотаюсь с ним по району. Утром в редакции его еще не было. Разговорился с литсотрудником, пожилым человеком. Зубы у него были вставные, протезы плохо держались и при разговоре щелкали. Зубы, по его словам, он потерял на севере.
— От цинги. Оттрубил восемь лет в Воркуте, от звонка до звонка. По пятьдесят восьмой. За что? Что, вы не знаете, за что сажали?
Я слушал его и сочувствовал ему.
У редакционого газика верх был брезентовый. Редактор вел его сам. Усевшись рядом с ним, я сказал: что ни человек, то судьба, история страны. Скромный литсотрудник районной газеты, а через что пришлось пройти ему — войну, фронт, восемь лет в Воркуте по пятьдесят восьмой.
— Слушай его больше, — сказал редактор. — Он бухгалтер был и проворовался. Припаяли ему срок. А то — по пятьдесят восьмой!
К вечеру мы вернулись в Наровчат. Он остановил газик возле какого-то дома.
— Заскочу на минуту домой, поменяю рубашку, — сказал он.
Вернулся он минут через десять в той же пропотевшей рубашке, но от него сильно разило спиртным. Сбегал, стало быть, заправиться. Зачем лгал?
Приятель, мой, похоже, был прав: лгут тут все подряд и не смущаются.
В Наровчате сохранился с екатеринских времен централ, сейчас в нем районная милиция.
Я отправился туда в полдень, в отделении меня встретил дежурный, молодой, белокурый и, по первому взгляду, добродушный здоровяк в форменной голубой рубашке. В погонах две лейтенантские звездочки. Я объяснил ему, кто я, что хотел бы осмотреть их заведение, а он сказал, что без разрешения начальника не может этого позволить. Он предложил посидеть и подождать — начальник вот-вот придет. Делать нечего, сел я ждать.
Прошло немного времени, в отделение, держа его за худенькое плечо, мужчина несколько смахивающий телосложением на борова, привел мальчика лет десяти, хрупкого, с хорошим личиком, голубоглазого, очень опрятного, в полосатой рубашке и серых штанишках. Мужчина, продавец хозяйственного магазина, едва сдерживал гнев:
— Я запер магазин на обед, вернулся, открываю магазин, а там этот малец стоит: “Вы меня заперли, пропустите меня, и я пойду домой”. — “Не так быстро, говорю, ты где спрятался?” — “Я не прятался, — сказал мальчик. —
Я замечтался, а меня закрыли, я сидел и ждал, когда откроют”. — “Ври больше”.
Я сразу расположился к этому мальчику — говорил он так искренне, так естественно, никакого испуга в голосе, что не поверить ему нельзя было.
— Вы его обыскали? — спросил дежурный.
— Обыскивать — это ваше дело, — сказал продавец.
— Ну, иди сюда, — сказал дежурный мальчику. — Выверни карманы.
Мальчик вывернул оба кармана брюк, один был пуст, а в другом несколько монеток.
Крупные руки лейтенанта прошлись по телу мальчика, по спине, по груди, по животу, по брюкам до самых ботинок, и, как и следовало ожидать, ничего краденого он не нащупал.
— Ты зачем в магазин приходил? — спросил он благодушно. — Купить что?
— Я выпиливаю. Мне лобзики нужны, а их нигде нету.
— Есть у вас лобзики? — спросил дежурный.
— Нет у меня лобзиков. Что-то он ведь взял. Припрятал, небось, в магазине, а когда народ туда набьется, придет и незаметно вынесет.
— Что вы? Ничего я не взял. Ничего не прятал. Это неправда.
И опять голосок его был чист и искренен.
— Да отпустите мальчишку, — сказал я. — Что он мог взять?
Продавец взглянул на меня с возмущением. Лейтенант уже собрался было отпустить мальчика, но тут пришел начальник, пожилой, высокий, худой, длиннолицый майор со впалыми щеками. Старый конь, такого на мякине не проведешь. Узнав, в чем дело, он сказал мальчику:
— А ну сними ботинки.
Мальчик изменился в лице, но ботинки послушно снял, и из одного начальник извлек перочинный ножик, и тогда мальчик сам не свой закричал:
— Папке не говорите!
Продавец повернулся ко мне в гневе:
— Отпустите его! А если бы он у меня кассу взял?!
Начальник вернул ножик продавцу, и, прежде чем уйти, тот крикнул лейтенанту:
— Вам не в милиции работать!
Пришлось дежурному оформлять на мальчика привод в милицию, и, пока он это делал, спрашивал и записывал, я был в полном расстройстве. Боже, как не хотелось мне, чтобы этот мальчик солгал! “Что вы? Что вы?” — таким чистым искренним голоском невинности.
Начальник сказал мальчику:
— Иди, еще раз попадешься, отправлю в колонию.
— Папке не говорите!
Начальник занялся мною, повел осматривать централ, сначала снаружи, по тесным проулкам между зданием и высокими стенами, потом открыл две камеры предварительного заключения, в одной из них на лежанке сидел на корточках парень.
Из-за мальчика, так умело лгавшего, я не мог успокоиться и сосредоточиться, плохо воспринимал, что говорил начальник.
Теперь и я, когда кто-то из моих приятелей собирается в Наровчат, говорю: “Не развешивай там уши. Это — край лгунов”.
НИКОЛЬСК, ЗАВОДУ 225 ЛЕТ
В семидесятые годы я объездил Пензенский край вдоль и поперек. Когда-то в этих удивительных по красоте местах обширные имения принадлежали князьям Куракиным, Голицыным, Оболенским и другим менее именитым дворянам. Усадьбы тех, против кого накопилась в народе злоба, в Гражданскую войну крестьяне сожгли или разорили под корень. А вот в некоторых местах народ не только сохранил в целости дворцы своих бывших господ, школы и больницы, ими построенные, но хранил и передавал из поколения в поколение добрую память о них. В Никольске, например, князь Оболенский еще в первой половине XVIII столетия поставил стекольный завод, изготовлял по парижским образцам хрусталь для высшей знати. Имена мастеров, им воспитанных, до сих пор живы в памяти людей. В прекрасном музее при заводе хранятся их изделия, повторить некоторые никто не может — секрет их изготовления при всей современной научной технологии раскрыть не удается. Оболенские берегли своих мастеров, заботились о них, поставили для них клуб, создали при нем оркестр народных инструментов, считавшийся в начале века вторым после андреевского.
В 1964 году завод отмечал 225 лет со дня основания. В Москве в то время жил один из наследников князей Оболенских, занимавшийся искусствоведением. Никольское партийное начальство решило пригласить его на торжества. Как-никак, а бывший владелец — пусть посмотрит, как разросся завод.
О приглашении стало известно, и городишко загудел: “Барин приезжает!” И что тут началось! Все бросились чистить свои дома, мыть и скрести, белить стены и крыши красить, убирать улицы, все ходили в приподнятом настроении, точно готовились встречать самого дорогого человека. Районное начальство перепугалось: как бы чего не вышло! — и отменило приглашение.
Мы с Рощиным заехали в Никольск как раз сразу после торжеств, и второй секретарь райкома Погорельников, водивший нас по городу, в ответ на наше замечание, как чист и уютен город, объяснил нам причину этой чистоты и нарядности.
Меня, с детских лет воспитанного в сознании, что пан, помещик, дворянин — это злодей и паразит, добрая память о многих из них сильно удивляла. Однажды пришла мне в голову мысль взять творческую командировку, поехать по селам и поговорить с их жителями, узнать, кого из тех, кто был над ними в советское время, они могут помянуть добром. Я побывал в нескольких районных городишках, во многих селах, и никто, с кем я разговаривал, не мог мне сказать ничего путного о ком бы то ни было. Меня это поразило еще больше. Как же так? Ведь и они строили новые школы, больницы, фермы, мастерские, клубы, прокладывали асфальтированные дороги, укрупняли и разукрупняли колхозы и районы, выводили отсталые хозяйства в передовые, лечили, обучали, воспитывали, и чтобы ни про кого нельзя было сказать доброго слова? Нет, пока человек при должности и действует, о нем знают, уважают или боятся, любят даже, но стоит ему умереть, уехать, исчезнуть, про него тут же забывают. Как и не было его. С глаз долой — из сердца вон. Эта безликость деревенских интеллектуалов была для меня загадкой. Да и само население деревни за последние тридцать лет менялось к худшему. Все умное, талантливое, образованное бежало из нее. Если среднюю школу кончали двадцать пять ребят, двадцать два — двадцать три, как правило, уезжали. Те единицы, что оставались, понятно, звезд с неба не хватали. Даже с обязанностями учетчицы, мне жаловались, не справляются. Отбор происходил гораздо раньше. По весне председатель колхоза или директор совхоза появлялся в школе, просматривал журналы восьмых классов, отмечал тех, кто перебивался с двойки на тройку, говорил себе: “Это мой кадр”, и отправлялся готовить им направления на курсы механизаторов. Эти умом убогие, составляющие в основном сельское население, даже исполнители плохие. На личную инициативу не способны, для них новые веяния как нож острый. Фермерами становятся в основном горожане, недавние деревенские, — они смекалисты, уверены в себе, жаждут самостоятельности и свободы от начальственного понукания.
Подобное ухудшение происходило и с интеллигенцией в крупных городах и даже в обеих столицах. Речь идет не о ярких личностях, которых всегда немного, а о массе, о среднем интеллигенте. Я работал в средней школе, дружил с врачами, наблюдал их, когда писал о них повесть, знаком был с институтскими преподавателями, общался с сотрудниками НИИ, заводскими инженерами, журналистами. Личная человеческая культура подавляющего большинства очень низка. Это особенно удручает и опасно даже, когда сам профессиональный статус — врача или воспитателя — подразумевает высокую общую культуру. Даже внешность их изменилась. Если поставить в ряд врачих и продавщиц из гастронома в белых халатах, то трудно будет сказать, кто из них кто. Центральный дом литераторов в Москве, ЦДЛ, по типажам стал напоминать в последние годы районную забегаловку.
Интеллигента от обывателя всегда отличали два существенных качества — самостоятельное мышление и способность к состраданию. К самостоятельному мышлению у среднего русского интеллигента давно потерян вкус, а в его сострадании никто не нуждается. Рабочий живет лучше его, а болеть за народ, то есть за крестьянина, у него нет причин. Если и болеет, то по инерции, по традиции, то есть умозрительно. Комплекса вины за неправедную свою жизнь, какой мучил Льва Толстого, у интеллигенции нет. Болеет она за самую себя, и комплекс вины у нее всегда был по отношению к самой себе из-за того, что не выполняет своего предназначения, которого толком не осознает даже. Сострадание естественным образом обращено у нее на самую себя. Рощин к этой деградирующей породе никогда не был безразличен, она выводила его из себя. Сколько знаю его, он всегда писал о ней. Сначала, в шестидесятые, он думал, что ее можно растормошить и она примется расчищать родные авгиевые конюшни. Время убедило его, как еще двух-трех хороших писателей, что это безнадежно, что остается одно — смеяться над ней.
Каждый человек хочет, чтобы его воспринимали всерьез, чтобы дело его одобрялось, а его самого любили. Если его не любят, он предпочитает, чтобы его ненавидели. Ненависть — тоже свидетельство серьезного отношения. Не выносит он, когда его высмеивают. Общество тоже. Советское общество миновало стадию серьезного к себе отношения в шестидесятые годы, особенно после Пражской весны, и вступило в стадию, которую московские фрондеры назвали “маразм крепчал”.
Жизнь подлежала осмеянию, но Рощин в духовном своем развитии дошел только до той черты, когда сам строй жизни воспринимается не всерьез.
Притом он хотел не крушения этого строя, а улучшения. Отнюдь не из идеологичской преданности, а из понимания природы человека. Он написал пьесу по сказке Андерсена “Галоши счастья”. Вместе с великим сказочником посмеялся над призрачностью надежд на счастье, связанных с переменой внешних обстоятельств. Неудивительно, что пьеса успеха не имела — люди держатся за мысль, что их счастье связано с переменой внешних обстоятельств, времени, социального строя, страны, да и самого общества, а не от них самих, от их натуры.
Странное это было время — начало восьмидесятых. Я вдруг обнаружил, что исчезла окололитературная публика. Либеральная, восторгающаяся. Конечно, не она создает литературу, как не делает лета мошкара. Но когда рой мошкары висит облаком и над лесной дорогой, и над травянистом лугом, и над берегом реки, и даже над городским асфальтом, лето тогда, стало быть, щедрое, в самом зените, земля и воздух прогреты, косточки ваши млеют от наслаждения, плоды в садах наливаются соками, все зреет, и всякое дыхание, как говаривали в старину, славит Бога.
Как радовалась, как играла окололитературная публика во времена оттепели и даже в начале семидесятых. Обронит где-нибудь поэтическая звезда крамольную фразу, ее подхватят на лету и передают из уст в уста, да так, чтобы не дай бог исказить ее, ибо для роя нет ничего важнее, чем обладание одинаковой информацией. Он волнуется, ахает и охает, покуда она не станет достоянием всех, а спустя день-другой подхватит еше крошку информации — и опять ах-ах! Когда так радуется и волнуется окололитературная публика, сама литература переживает счастливые времена. А в начале восьмидесятых окололитературной публики вдруг не стало. Пропала? Отвернулась? Не из-за чего стало волноваться? Кого надо выслали, кого надо упрятали, кому надо заткнули рты. Так или иначе, а ее не видно было и не слышно. А это верный знак, что в литературе ничего не происходит. “Не пишется”, — сказал поэт.
Из Кремля, как из склепа, тянуло удушьем, театр хирел и угасал. Рощин переживал это угасание страшно болезненно, плохо спал, щипал нервно свои усы. Он всегда работал по краю дозволенного — писать нужно о том, о чем нельзя, — и нередко, когда круг сужался, оказывался вне его. Однажды я объяснил ему эту ситуацию наглядно. Сложил пальцы обеих рук в кольцо. “Ты все время работал здесь. Теперь круг дозволенного сузился и ты оказался здесь. Просто круг сузился”. — “Да, — согласился он. — До удавки”.