Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2008
Елена Алексеевна Игнатова — поэт, прозаик. Автор книг “Стихи о причастности”, Париж, 1967; “Теплая земля”, Л., 1989; “Небесное зарево”, Иерусалим, 1992; “Стихотворения разных лет”, Иерусалим, 2005; “Записки о Петербурге”, СПб., 2005. Живет в Иерусалиме.
ї Елена Игнатова, 2008
1
Свобода, свобода… Я утверждаю, что мы были свободны и то, что позже назвали “застоем”, было для нас творческим временем. Мы были свободны, писали, как хотелось, без оглядки на официальную литературу, и избежали искуса “оттепели”, когда двери в творческие союзы ненадолго приоткрылись. Желание свободы, чувство свободы в 1960—1970-х годах было растворено в воздухе. Тогда в Ленинграде было несколько домов, в которых собирались молодые литераторы, одним из них была квартира Давида Яковлевича Дара. Дар, похожий на гнома, с зеленоватой шерстью в ушах, пестовал молодежь, поощряя творческую свободу и отказ от предрассудков, в частности в отношении к гомосексуализму. Гниловатая пряность этой свободы в сочинениях его питомцев удивляла; один из них озаглавил сборник стихов “Мой сад”, переиначенный шутниками на “Мой зад”. Потом Дар уехал в Израиль, писал, что познакомился с поэтами, которых не печатают, и восторгался смелыми сексуальными откровениями юной поэтессы из Иерусалима. Лет через двадцать я познакомилась с этой женщиной, она давно не пишет стихов и избегает вспоминать об ученичестве у Дара. Он недолго прожил в Иерусалиме и умер, растеряв приверженцев своей проповеди “свободы”. Еще одним “центровым” человеком был Константин Кузьминский, бескорыстный подвижник литературы, издавший позже антологию поэзии
“У Голубой лагуны”. В заметке о Кузьминском Виктор Кривулин писал о его “поведенческой свободе”, с которой я имела случай ознакомиться. В квартире Кузьминского была выставка фотографий Бориса Смелкова, и хозяин объяснил, как к нему пройти: “На бульваре Профсоюзов увидите надпись “Парикмахерская”, зайдете в парадную под “х…” и на второй этаж”. В запущенной комнате на диване возлежал Кузьминский в грязном халате. “Ничего, что под халатом я голый?” — спросил он. Его старание шокировать выглядело нелепо — какое мне дело, голый ты или нет? По словам Кривулина, Костя иногда распахивал халат, выставляя напоказ гениталии, — но это, вообще говоря, уже медицинский диагноз. На своем творческом вечере Кузьминский читал поэмы, и из всех громоздких, пересыпанных матом конструкций запомнилось патетическое: “Миша Генделев, отдай мою любовь! Ее хочет моя плоть — крайняя!”. Болезненное внимание к своей бренной плоти, рефрен “х.., х..” в стихах вызывали неловкость. Позднее в одном из изданий зарубежья я увидела фотографию: Кузьминский сидел, скрестив ноги по-турецки, — старый и совершенно голый. Бедный поэт!
Поначалу многие из нас пытались публиковаться, отсылали стихи в журналы и получали отказы. Рецензенты писали, что не обнаружили у автора ни таланта, ни правильного видения жизни, но чаще лаконично сообщали, что стихи не приняты. Что такое “правильное видение жизни”, было загадкой. Сергей Довлатов после такого ответа недоумевал: если то, что он видит вокруг, не жизнь, тогда что же это такое? Один молодой поэт сочинил цикл стихов о Ленине, Красной площади, пламенных коммунистах — и получил отказ. “Так чего же они хотят?” — горестно спрашивал он, не догадываясь, что эта продукция приелась не только читателям, но и редакторам журналов. Они предпочитали скромную лирику, пейзажные зарисовки, а если патетику, то чтобы как у Евтушенко, а не барабанную дробь. Мой первый опыт знакомства с редакторами был поучителен: в начале семидесятых годов я отослала подборку стихов в журнал “Юность” и вскоре получила ответ — стихи понравились, они готовы напечатать их и хотят познакомиться с автором. Я ехала в Москву окрыленной. В приемной “Юности”, в очереди в отдел поэзии, сидели человек тридцать. Очередь двигалась подозрительно быстро, автор входил в комнату и через несколько минут выбегал оттуда. Настал мой черед — я вошла, назвалась, редактор Латынин сказал, что мы должны поговорить отдельно, и предложил подождать в комнате. Они с коллегой работали споро и слаженно: входил человек с пачкой стихов, его просили показать лучшую строчку, он лихорадочно перебирал листки, выбирал строчку… “И эта — лучшая?” — саркастически говорил редактор и выпроваживал автора. Сразу сдавались не все — пожилой человек кричал, что приехал из Сибири, что здесь гнобят таланты, вот и Женьку Евтушенко загубили! Его заверили, что с Женькой все в порядке, предложили зайти через год, и он с проклятьями выбежал из комнаты. Наконец очередь иссякла, второй редактор ушел, Латынин запер дверь на ключ и сказал, что теперь мы можем поговорить. Я поглядела на открытое окно: комната была на втором этаже, и в крайнем случае можно было выпрыгнуть. Однако Латынин был любезен, сказал, что поставил мои стихи в номер и, хотя главный редактор их снял, он не теряет надежды, а пока предлагает дружить и приглашает в гости. Я дождалась, когда мы вышли на улицу, и отказалась от приглашения. На этом история с “Юностью” завершилась, но оставила скверный привкус. Однако судьба приготовила мне подарок — знакомство с бакинским поэтом и переводчиком Владимиром Портновым в доме его друзей, переводчиков Владимира Ефимовича Шора и Инны Яковлевны Шафаренко. Медлительно-важный, подчеркнуто не приспособленный ко всему житейскому, Портнов преображался, когда говорил о стихах. Он блестяще переводил французскую поэзию и, казалось, знал наизусть всю русскую. Я дружила с дочерью Шоров Юлей, и он, покровительственно относившийся к молодежи, попросил меня прочесть стихи, после чего, к удивлению хозяев, объявил, что я настоящий поэт. Мнение Портнова значило много, он был не только знатоком поэзии, но и известным критиком, его статьи печатались в “Новом мире”. Владимиру Портнову я обязана не только признанием, но и первыми публикациями в газете “Бакинский рабочий” и в сборнике молодых поэтов “Окно”. Чтобы оправдать их публикацию в Баку, он прибег к невинной хитрости: ставил в названия местные топонимы, а одно из стихотворений, названное им
“К Овидию”, имело дальнейшую историю. С легкой Володиной руки
в нескольких американских статьях меня рекомендуют как “поэта Овидиевой школы”.
Дому Шоров я обязана еще одной важной встречей, там я познакомилась с поэтессой Дали Цаава, с которой потом дружила много лет. Дали появилась в Ленинграде в середине шестидесятых годов — грузинская девочка из Сухуми приехала поступать в университет. Она рассказывала о Сухуми, который был, по ее словам, городом поэтов, и каждый второй был гениален. “Он гений, клянусь!” — говорила она и целовала кончики пальцев. Поначалу она “наигрывала” восточный колорит, когда сердилась, восклицала: “Клянусь, зарэжу!”, но гордость и щепетильное чувство чести были неподдельными. Я слушала ее рассказы о Сухуми с недоверием: в детстве я была в этом городе и запомнила женщин в черных одеждах и частые похороны под оркестр, захлебывающийся траурным маршем. Но город, о котором говорила Дали, был не траурным, а живым, наполненным стихами. Дали писала на грузинском языке, и мы вслушивались в рокот согласных и непривычный распев гласных. Она пересказывала их по-русски: тяжеловесные красоты и наивная эротика напоминали времена декаданса — восемнадцатилетняя девочка писала декадентские стихи, редко улыбалась и много курила. Мы дружили втроем: Юля, Дали и я, и тон в этой дружбе задавала деятельная прожектерка Дали. Она вкладывала страсть во все: в сочинение стихов, в дружеские отношения и в практическую деятельность с целью разбогатеть.
В этой деятельности был налет поэтического безумия, и Юля добродушно посмеивалась, но поддерживала Дали в ее начинаниях. Дали предложила делать украшения (тогда в моде была чеканка по металлу), раздобыла латунь, лазурит, они с Юлей чеканили браслеты и кулоны, а я должна была продавать их на филфаке. Творения моих подруг напоминали экспонаты каменного века, и покупателей не нашлось. Замыслы Дали проваливались один за другим, Дали сердилась и горевала, однако все беды были забыты, когда она влюбилась в Иосифа Бродского, — теперь она думала и говорила только о “Йосефе”. Он относился к ней по-дружески, посвятил мадригал “Ну, как тебе в грузинских палестинах?”, но ее любовь осталась безответной, и она всерьез подумывала о самоубийстве. Я увидела Бродского на вечере в Доме писателя, и меня поразила его манера чтения: он не читал, а скорее пел, раскачиваясь и прикрыв ладонью лицо. Его голос завораживал, и Дали, сидевшая рядом, тихо сказала: “Сейчас я умру”. Она считала отношения с Бродским главным событием своей жизни, но намного важнее оказалась другая встреча. В Ленинград приехал Булат Окуджава, и Дали решила показать ему свои стихи. Они встретились, Окуджава сказал, что не знает грузинского языка, но вместе с ним был поэт из Грузии, и он попросил ее почитать. Грузинский поэт горячо хвалил стихи Дали, и на этом встреча закончилась. Когда появилось стихотворение Окуджавы “Виноградную косточку в теплую землю зарою”, Дали сказала, что “в темно-красном своем будет петь для меня моя Дали” — это о ней. Поверить в это было трудно, ведь они виделись всего однажды, и все-таки она была права. В интервью Окуджаву часто спрашивали, кто эта Дали, и он всякий раз отвечал, что однажды в Ленинграде к нему пришла молодая грузинская поэтесса, и рассказывал об этой встрече.
В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали,
В черно-белом своем преклоню перед нею главу,
И заслушаюсь я, и умру от любви и печали,
А иначе зачем на земле этой вечной живу…
Дали Цаава умерла в Тбилиси в 2003 году. Не знаю, какое место ее стихи занимают в современной грузинской поэзии, но в русской поэзии ее имя, бесспорно, осталось.
2
В 1970-х годах я несколько лет работала экскурсоводом в Петропавловской крепости. Соседство усыпальницы императоров с главной политической тюрьмой империи, наслоение времен, драматических событий подмешивало в воздух этого места особый, будоражащий дурман. Он запечатлен в стихотворении Льва Лурье, который был тогда экскурсоводом в крепости: “Ты едешь, на “Чайке” фасоня, / На “Чайке” ты едешь в обком. / Когда же Перовская Соня / взмахнет своим белым платком?” Это место не остывало, и от платка Софьи Перовской до событий современности, казалось, было рукой подать. После создания польской “Солидарности” сотрудники горячо обсуждали план организации свободного профсоюза — очевидно, в пределах крепостных стен. Возле этих стен временами разыгрывались странные события. Однажды “неофициальные” художники решили устроить выставку на мосту, ведущему в крепость с Троицкой площади. Очевидно, они уведомили об этом городские власти, потому что здесь же топтался десяток милиционеров, оттеснявших их с середины моста. К этому времени уже прошли выставки “неофициалов” во Дворце культуры имени Газа и Невском дворце культуры, поэтому милиционеры вели себя смирно. Вдали собрались сочувствующие, среди них несколько либеральных дам из Союза писателей, они делали вид, что просто прогуливаются, и нервно курили. Художники были нервны и ершисты, милиционеры вялы, и сюжет расправы с вольнолюбивыми творцами явно начинал пробуксовывать. В это время на мосту появилась философ Татьяна Горичева в окружении учеников, она читала им вслух из толстой книги, а они слушали, как бы не замечая ничего вокруг. Появление этой компании ускорило развязку: стражи порядка потеснили художников на набережную, где стоял милицейский газик, и те полезли в кузов, отталкивая друг друга, — ведь арест во время акции сулил известность. Газик уехал, оставшиеся паковали свои картины, сочувствующие разбрелись, а философы расположились под крепостной стеной живописным кружком.
Первая разрешенная выставка “неофициальных” художников открылась в декабре 1974 года во Дворце культуры имени И. Газа. В день открытия у Дворца с раннего утра выстроилась очередь. Я и мой муж, Владимир Родионов, встали в хвост, и приятель развлекал нас рассказом о покушениях на Ленина, не обращая внимания на окружающих, ведь все здесь были “свои”. Несмотря на сильный мороз, в очереди царило праздничное возбуждение. Едва ли все в ней были фанатичными любителями живописи, для многих был важен сам факт открытия этой выставки. Очередь двигалась медленно, было очень холодно, и Володя отправил меня спасаться. Я подошла к входу для участников выставки и попросила вызвать художника Юрия Жарких. Юра провел меня мимо охраны, сказав: “Это моя жена”. — “Еще чего! — возмутился милиционер. — Это уже пятая!” — “У меня в жизни было много ошибок”, — вздохнул Юра, и нас пропустили. В выставочном зале было тесно, картины висели почти вплотную друг к другу, служители поторапливали публику к выходу, поэтому запомнилось то, что неприятно резануло взгляд: крышка старинного клавесина, в которую был вогнан огромный гвоздь, — творение Евгения Рухина, и “Тайная вечеря” (не помню автора) — за столом сидели существа, похожие на кегли; у центральной кегли на месте лица было приклеено зеркальце, в котором зритель видел свое отражение. Одновременно с выставкой во Дворце культуры имени Газа произошло событие, которого ее участники, скорее всего, не заметили. В Русском музее, возможно, в противовес “неофициалам”, была открыта выставка портрета начала ХХ века из запасников музея. Выставка блистательная по составу художников (Филонов, Яковлев, Шухаев, Бенуа, Сомов, Кончаловский, Петров-Водкин, Малявин, Кустодиев, Борисов-Мусатов и еще многие) и по запечатленным на портретах лицам. Я вглядывалась в лица людей, известных и безвестных, впервые зримо прикоснувшись к прошлому. Об этих лицах можно сказать словами из романа Геннадия Алексеева “Зеленые берега”: “Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны”.
Геннадий Иванович Алексеев, поэт, художник, ученый, был человеком особенным. Особенным даже внешне — в манерах, в стиле его одежды было несомненное сходство с респектабельными людьми начала ХХ века, но это не казалось нарочитым. Чувство стиля присутствовало в том, как он принимал гостей, это были настоящие приемы — с красиво сервированным столом и с хорошим портвейном, который он предпочитал другим винам. Хозяин курил трубку, говорил умно и неспешно и читал новые стихи — парадоксальные, яркие, неожиданные. Та же неожиданность была в его картинах, с завораживающей глубиной пространства, смотреть на них можно было без устали. Геннадий Алексеев был свободным человеком, но в отличие от своих друзей, поэтов Александра Морева и Константина Кузьминского, ни фрондером, ни бунтарем — его свобода была иного свойства. В романе “Зеленые берега” она запечатлена в образе таинственной реки, которая не имеет истока и устья. Неподвижная Лета с зелеными берегами отделяет нас от прошлого, но другой берег так близок, что можно перенестись туда. Свобода Геннадия Алексеева заключалась в особой связи с “другим берегом”, его судьбами и страстями, и его роман стал попыткой срастить настоящее с прошлым, вернуть к жизни одну из прекрасных теней. Все началось с мистификации: Геннадий Иванович получил письмо с фотографией певицы Анастасии Вяльцевой. Обратного адреса на конверте не было, а его собственный был написан по правилам старой орфографии. Мы рассматривали фотографию красивой женщины, слушали пластинку с записью пения, ее голос звучал из далекого далека. Анастасия Вяльцева, кумир русской эстрады начала ХХ века, была забыта, но он воскресил ее образ в “Зеленых берегах”. Исторический фон в романе — условные декорации, но любовь, страсть, притяжение его героев пронзительно подлинны. В финале герой умирает в склепе возлюбленной, и в Ленинграде 1980-х годов уже ничто не напоминает об их встрече. После этого судьба Геннадия Алексеева во многом повторила сюжет его книги. Он любил женщину, очень похожую на Анастасию Вяльцеву, но их долгий роман не обещал счастливой развязки, у обоих были семьи, и эта неопределенность была мучительна. В последние годы Геннадий Иванович жаловался на боли в сердце, мы с Володей навестили его в санатории, бродили по берегу залива, и он с обычной иронией говорил о смерти. Геннадий Алексеев умер в 1987 году, женщина, которую он любил, пережила его ненадолго. Им выпала судьба, предсказанная автором в “Зеленых берегах”, и ничто в городе не напоминает о странных событиях в жизни нашего друга: там, где он жил, давно поселились другие люди, картины Геннадия Алексеева у его дочери в Нью-Йорке. Но осталась память об особенном, прекрасном человеке, остались его стихи и запах звезд над обоими берегами Леты.
Демон
Позвонили.
Я открыл дверь
и увидел глазастого,
лохматого,
мокрого от дождя
Демона.
— Михаил Юрьевич Лермонтов
здесь живет? —
спросил он.
— Нет, — сказал я, —
вы ошиблись квартирой.
— Простите! — сказал он
и ушел,
волоча по ступеням
свои гигантские,
черные,
мокрые от дождя
крылья.
На лестнице
запахло звездами.
3
Выход моей книги “Стихи о причастности” во Франции в 1976 году друзья по “второй культуре” встретили ревниво, и это вполне понятно. В нашем кругу постоянно шла литературная борьба в разных формах: от слухов о сотрудничестве с КГБ до интеллектуальной игры, придуманной Виктором Кривулиным. У него было два приема: панегирический и диалектический. Говоря о ком-нибудь из поэтов, он начинал: “С одной стороны…” — и перечислял достоинства; но “с другой стороны” — и следовал беспощадный разнос. Разгадать прием было несложно и, едва Виктор начинал: “С одной стороны…”, я перебивала: “Давай сразу — с другой!”, и он лукаво улыбался. Панегирический заключался в неумеренном восхвалении стихов соперника, так что слушатели начинали противиться: “Да не так они хороши!” Питерская литературная жизнь отличалась от московской “теснотой”, здесь все было жестче, нетерпимее, и внешнее давление было гораздо сильнее, чем в столице. Слова Беллы Ахмадуллиной “Но я люблю товарищей моих” не могли быть сказаны в Ленинграде, товарищества между нами не было. Не было его и у поэтов предшествующего поколения, “ахматовских сирот”: Бродского, Бобышева, Рейна, Наймана, разделенных сложными личными отношениями. Может быть, сама атмосфера Ленинграда, который называли “областным центром с имперскими амбициями”, провоцировала нетерпимость? Зато с московскими друзьями мне было легко и просто. С Александром Сопровским и Бахытом Кенжеевым я познакомилась у Лены Чикадзе. В крохотной комнате-пенале расположились на тахте веселые молодые люди, они читали стихи, затевали шутливую возню, сразу перешли со мной на “ты” и засыпали вопросами: дружу ли я с Кушнером? Согласна ли войти в группу “Московское время”? Когда приеду в Москву? Бахыт пытался держаться серьезно, Саша заливисто хохотал, и мне понравились их добродушие и открытость.
И пили они не так, как в нашем кругу, где застолье часто завершалось скандалом, — они “гуляли”.
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Широта и практичность, бесшабашность и тороватость — такими казались мне москвичи. Я подружилась с Сашей Сопровским, замечательным поэтом, критиком, знатоком истории и культуры. За внешностью шумного весельчака скрывался острый ум, нравственная взыскательность, и я дорожила этой дружбой. Однажды мы с ним навестили в Переделкино Сергея Гандлевского, а потом долго шли к станции по снежному полю и говорили о возможности перемен в стране, Саша был уверен, что это время уже близко. Тогда мы обменялись стихами, а в последний раз увиделись, когда перемены действительно начались. Мы встретились в Ленинской библиотеке, Саша был занят сочинением статьи, и разговор получился коротким. В декабре 1990 года его сбила машина, я узнала о его гибели в Иерусалиме, и всякий раз, думая о нем, вспоминаю заснеженное поле, яркие зимние звезды и наш разговор о будущем.
С Бахытом Кенжеевым мы дружим много лет. Когда он приехал в Иерусалим, я, открывая его вечер, сказала: “Национальность — москвич”. Действительно, в нем ярко воплотились черты характера, свойственные моим московским друзьям: жизненная стойкость, отсутствие снобизма, легкость в сочетании с душевной чуткостью. В отличие от Сопровского, Бахыт не был склонен к обсуждению глобальных тем, и как-то сложилось, что он поверял мне свои личные сложности. Человек он влюбчивый, проблемы были запутанные, мне несколько раз пришлось выслушивать жалобы его подруг, но даже чувство женской солидарности не поколебало нашей дружбы. В 1982 году Бахыт уехал в Канаду с женой Лаурой. Я получала письма, фотографии со смешными надписями, но главное, стихи с непривычной интонацией и свободой. Нередко случается, что перемена звезд, перелом судьбы дает талантливому человеку новый творческий импульс, но постепенно его энергия иссякает. Феномен поэта Кенжеева в том, что он сохранил этот импульс на много лет.
В Москве семидесятых годов не выветрились “купеческое”, как будто списанное из пьес А. Островского. Художник Борис Козлов рассказывал, что продал картину иностранцам, они расплатились советскими деньгами, и их оказалось так много, что он рассыпал бумажки по полу и созвал друзей. Они пировали всю ночь, а наутро, проводив гостей, он посчитал деньги, и оказалось, что ничего не пропало. Я представила, как он с похмелья лазал по комнате, собирая и пересчитывая рубли, и рассмеялась. “Зря смеешься, — укоризненно сказал Борис, — ты только подумай — ни рубля не взяли! Вот это люди!” Московская жизнь была причудлива, парадоксальна, “семейственна”. Иногда я останавливалась у Ады Лазо, внучки Сергея Лазо, в доме, где в тридцатых годах жили многие военачальники, Ада называла имена, известные из истории Гражданской войны. Этот дом повидал много страшного: его жильцов уводили отсюда без возврата, один застрелился в парадной, другой — на лестничной площадке, и хотя запах смерти давно выветрился, при входе в парадную становилось не по себе. Но одного из деятелей Гражданской войны мне довелось увидеть в Москве. Мы с Бахытом и Сашей Сопровским отправились в гости к поэту Виктору Санчуку, и по пути я узнала, что его дед — академик И. Минц, авторитет в области истории КПСС и становления советской власти. Начинал он как практик, во время Гражданской войны был начальником политотдела Корпуса червонного казачества, потом переквалифицировался в теоретики и на идеологическом фронте орудовал не хуже, чем рубаки казачьего корпуса. “Он еще жив?” — спросила я. “Еще как жив, регулярно пишет передовицы в “Правде”, — ответил Саша. Дедушка печатал передовицы в “Правде”, а внук писал крамольные стихи и мечтал бежать за границу. Мы устроились в кабинете академика, на кипах трудов с названиями “Становление советской власти…” в республиках, городах и весях СССР — это были диссертации, рецензентом или руководителем которых был дедушка. Накануне прошла защита диссертации “Становление советской власти в Дагестане”,
и Виктор выставил замечательный дагестанский коньяк. На полке книжного шкафа я увидела статуэтки “Умирающий Сократ”, Вольтер в кресле, а между ними портрет молодого комиссара Минца. Его изобразил художник из Палеха, служивший в казачьем корпусе, и Минц на портрете походил на былинного героя. Более странной компании философов мне никогда не приходилось встречать. Мы сидели тихо, говорили вполголоса, но все же были замечены: из соседней комнаты вышел старик в исподнем, грозно поглядел на нас и прошествовал в уборную. Академик Минц прожил долгую жизнь и покоится на Новодевичьем кладбище, а поэт Виктор Санчук живет в Нью-Йорке.
В Москве почти не осталось людей, с которыми я дружила, одни уехали, другие умерли, и, бродя по опустевшему для меня городу, я вспоминала историю, связанную с другом Блока и Андрея Белого, поэтом Сергеем Соловьевым. В 1920-х годах он страдал психическим расстройством и родные старались не отпускать его из дома. Но однажды ночью он ушел, бродил по пустому городу и вышел на площадь Трех вокзалов. Все пространство площади было заполнено лежащими людьми, и Соловьев решил, что они мертвы, произошла какая-то катастрофа и он один остался в живых. Он в ужасе брел среди тел и вдруг увидел на другом конце площади человека, бросился к нему: еще один живой! Это оказался постовой милиционер. Он отвел Соловьева в участок, и его вернули домой.
Меня всегда интересовало то, что не вошло в анналы “большой истории”” ХХ века: человеческие судьбы, частности, штрихи, воссоздающие атмосферу эпохи. Официальная советская история была отталкивающе тупа, непонятно, на что рассчитывали ее творцы, — очевидно, на то, что утвердившаяся власть продержится не одно столетие. Иначе как понять, что современникам втолковывали циничную ложь о событиях, участниками и свидетелям которых они были? Но наряду с официальной существовала и “фольклорная” история — устные мифы, порой сомнительные, но неизменно увлекательные. Ее расцвет пришелся на пору “оттепели”, тогда в стране бытовало множество мифов. Особенно часто их приходилось слышать в Москве, потому что Ленинград, выморенный чистками, высылками, блокадой, во многом утратил память. Здесь еще теплились воспоминания о Серебряном веке, но его вещественные следы были стерты. Я убедилась в этом, когда написала сценарий фильма об Александре Блоке и мы с режиссером пошли по старым адресам. Пришли в знаменитую “башню” Иванова, превращенную в страшную коммуналку. Узкий коридор был загроможден разным хламом, а на чердаке, где когда-то ставились спектакли, сохли серые простыни. Из комнат-клетушек выглядывали старики и жаловались, что в квартиру то и дело приходят иностранцы и всё чего-то высматривают. Высматривать действительно было уже нечего. Зато в Москве мифология цвела пышным цветом, и рассказы моих друзей поражали воображение. Я услышала, что Фанни Каплан не расстреляли, а отправили в концлагерь, потом она была в ссылке (рассказчики ссылались на знакомых, знакомые которых якобы видели ее в глухой сибирской деревне); что Горького отравили, Маяковский был убит (называли и имя убийцы — Яков Агранов), смерть Есенина не самоубийство, а убийство; рассказывали об убийце Троцкого Рамоне Меркадере — еще недавно завсегдатае читальных залов Ленинской библиотеки. Я усомнилась в убийстве Маяковского, когда перечитала его последние стихи. К концу жизни он превратился в стихотворца, осмеянного Ильфом и Петровым: прообраз литературного халтурщика, автора бесчисленных “гаврилиад” и поэмы, посвященной некой Хине Члек (Лиле Брик), — Маяковский. Револьверный выстрел стал логической точкой в конце его трагического, ломаного пути. Еще один связанный с Маяковским сюжет я услышала в середине 1970-х годов. Знакомый сотрудник Литературного музея пригласил меня посмотреть интересную коллекцию картин, а во дворе дома, в который мы шли, показал на заснеженную помойку — здесь, по его словам, были сожжены рукописи Хлебникова, Маяковского и других знаменитых поэтов. Они принадлежали поэту Алексею Крученых, который жил в соседнем доме, и после его смерти работники жилконторы явились освобождать квартиру, вынесли бумаги и развели у помойки костер. Не знаю, правда ли это, но затоптанная земля возле помойных баков запомнилась надолго.
Мы поднялись по лестнице на верхний этаж, и у дверей квартиры мой спутник назвал имя хозяйки — Александра Вениаминовна Азарх-Грановская. На стенах ее нарядной, напоминавшей театральные декорации комнаты были развешены картины, и она называла имена художников: Пэн, Лабас, Фальк. Но не меньше, чем картины, меня заинтересовала сама хозяйка. Она была очень стара, не поднималась с постели, но умное, выразительное лицо и глубокий голос заставляли забыть о старческой немощи. Напротив кровати висела французская киноафиша с портретом красавицы в фижмах и напудренном парике, и Александра Вениаминовна сказала, что это она в роли из фильма о восемнадцатом столетии. Она и в старости сохранила красоту, которую дает достойно прожитая жизнь. Александра Вениаминовна мягко упрекнула моего спутника в том, что его коллеги не навещают ее, не записывает воспоминания, а самой ей писать трудно. Он ответил, что непременно навестят, и поторопился уйти. Позднее я спросила у него, почему рассказы Александры Вениаминовны не записывают, и он объяснил, что воспоминания записаны несколько лет назад, а то, что она рассказывает теперь, мягко говоря, импровизация. В тот вечер я задержалась у Александры Вениаминовны, ей явно хотелось поговорить, и она нуждалась в слушателях. Конечно, она импровизировала, вышивала новый узор на канве прошлого, но, даже если он не всегда совпадал с фактами, канва, материал, цвета эпохи были подлинные. Узнав, что я поэтесса из Ленинграда (Александра Вениаминовна говорила “Петроград”), она перечислила знаменитых поэтов прошлого, с которыми была знакома. Я спросила ее о Гумилеве, о гибели которого ходили разные слухи, и она рассказала об их знакомстве: после спектакля “Макбет” в цирке Чинизелли они вместе шли по вымершим петроградским улицам. Она запомнила, что меня интересует Гумилев, и всякий раз, когда я навещала ее, рассказ об их встречах пополнялся все новыми подробностями.
Александра Вениаминовна прожила долгую жизнь, в которую вместилась не одна, а несколько судеб. Начало было таким же, как у многих девушек из эмансипированных еврейских семей: окончив гимназию в Витебске, она уехала в Европу получать медицинское образование, а после учебы в европейских университетах поступила в Петербургский, была ученицей Бехтерева. Будущее казалось предопределенным, но встреча с режиссером А. М. Грановским круто изменила ее жизнь: Александра Вениаминовна стала женой Грановского, а затем актрисой созданного им Государственного Еврейского театра (ГОСЕТа). В изданной книге ее воспоминаний выверены имена, факты, но я хочу рассказать о другом: о мифах, сопутствующих реальности и наконец воплощающихся в реальность. Судьба Азарх-Грановской поразительна театральной завершенностью драматического сюжета.
В квартире Александры Вениаминовны царило запустение, и единственным островком прошлого оставалась комната-шкатулка, в которой она жила. Она жаловалась на одиночество, хотя в доме часто бывали гости, которые навещали состоявшую при ней девушку-помощницу. Молодые говоруны были не прочь щегольнуть перед хозяйкой оригинальностью мысли и послушать ее, но диалог налаживался с трудом. При мне два посетителя расспрашивали Александру Вениаминовну, что она помнит о 1937 годе. Она подумала и ответила, что, пожалуй, больше всего — запах горелой бумаги, летом он доносился из форточек и открытых окон. “Люди сжигали то, что казалось опасным. Мне тоже пришлось кое-что сжечь”. Беды той поры не коснулись ее, но остались в памяти удушливым запахом гари. Это воспоминание показалось посетителям слишком пресным, и один из них перевел разговор на современность. Он принялся обличать систему преподавания в художественных школах: “Детей натаскивают на убожестве, на всех этих передвижниках, шишкиных-репиных — вместо Малевича, Кандинского, Клее… Надо вообще запретить упоминания об этом старье!” Я возразила: такой запрет — то же самое “натаскивание”, только на других образцах, и в ответ он неожиданно выпалил: “А таких, как вы, я бы вообще расстреливал!” Александра Вениаминовна только руками развела, а после их ухода сказала: “Да, тридцать седьмой год…” — и заговорила о Якове Блюмкине. Блюмкин был влюблен в ее сестру Раису Вениаминовну, но не добился взаимности и увлекся ее подругой, в подъезде дома этой подруги его якобы и арестовали. Я заметила, что Блюмкин был страшным человеком, но она не согласилась — он не казался ей страшным, вот только на лице у него была печать рока. Эта “печать рока” часто упоминалась в ее рассказах о погибших — о Гумилеве, Маяковском и многих других.
Комната, похожая на декорации, монологи старой актрисы вызывали в памяти волшебную камеру, ожившие картинки в булгаковском “Театральном романе”. В этих декорациях она вдохновенно разыгрывала пьесу о прожитой жизни, о любви и роке. Александра Вениаминовна редко упоминала о Грановском, гораздо чаще — о художнике Натане Альтмане, с которым у нее был, видимо, серьезный роман. Она рассказывала о прощальном вечере с Альтманом в Париже накануне ее возвращения в Москву. Тогда, по ее словам, она получила известие о болезни кого-то из родных и ехала в Россию в уверенности, что скоро вернется. Они с Альтманом ужинали в ресторане, а за соседним столиком сидел индус, который пристально смотрел на нее. Я, взглянув на красавицу на афише, подумала, что в этом нет ничего удивительного, но тут в действие пьесы вступила тема рока. Индус подошел к Александре Вениаминовне и предложил погадать ей по руке. Он сказал, что в ее жизни наступил перелом, она навсегда уезжает в другую страну, и там ей придется сменить профессию. Предсказание сбылось: в Москве Александра Вениаминовна оступилась на подножке трамвая, нога попала под колесо и ее пришлось ампутировать. Так она простилась с артистической карьерой, не вернулась в Париж и навсегда осталась в России. Возвращение в 1933 году в Москву действительно стало переломным моментом в ее судьбе: впереди было сотрудничество с Михоэлсом, опыты в режиссуре, но все оборвалось после гибели Михоэлса, закрытия театра и тоже осталось в прошлом. “И все они умерли, умерли, умерли…” — писала Марина Цветаева в очерке “Нездешний вечер”. Почти все,
о ком рассказывала Александра Вениаминовна, умерли, она чудом уцелела на выжженной земле, и ее долгая жизнь была целиком связана с прошлым,
с поисками утраченного времени, вызыванием любимых теней. Я смотрела на красавицу в напудренном парике на афише, слушала рассказы о Париже, любви, роковом предсказании и думала, как все это напоминает историю графини в “Пиковой даме”. Литературный сюжет жестоким образом воплотился в реальность — я вспомнила о нем, когда в 1980 году узнала о смерти Александры Вениаминовны. В квартиру беспомощной старой женщины пришли воры и на ее глазах сняли со стен и унесли картины. Декорации прошлого, которые наполняли смыслом ее жизнь, были разорены, и Александра Вениаминовна умерла. Она выстраивала миф о своей судьбе по законам искусства, и, думая
о ней, я всегда вспоминаю прекрасную, не остывающую музыку — арию гра-фини в “Пиковой даме” Чайковского.
4
Но вернемся к ленинградской “второй культуре” 1970-х—1980-х годов. Она была уникальным явлением: несколько десятков литераторов и художников создали альтернативную официальной культуре общность — с выставками, литературными чтениями, самиздатскими журналами. К концу 1980-х годов это движение завершилось и участники стали подводить итоги, иногда сравнивая его с Ренессансом (статья Б. И. Иванова озаглавлена “Виктор Кривулин — поэт российского Ренессанса”). Конечно, в сравнении с эпохой Ренессанса нравы значительно смягчились, мы не боялись отравленных кинжалов или яда в “сайгонском” кофе и опасались не костров инквизиции,
а надзора КГБ. В середине 1970-х годов Виктор Кривулин выдвинул идею создания религиозной поэзии: основой, объединяющей “вторую культуру”, должно стать религиозное мировоззрение. Это было актуально, открывало новые горизонты, но загвоздка была в религиозном мировоззрении — многие из нас имели на этот счет не слишком четкие представления. Сложность была и в приобщении к Церкви: казалось, появление в храмах паствы из “второй культуры” не было оценено по достоинству. Однажды на исповеди я пожаловалась священнику, что стихи не пишутся, и услышала: “Брось ты это дело вообще — надо молиться, а не стихи сочинять”. Такие обескураживающие советы получали и другие, а поскольку смирение не входило в число доблестей “второй культуры”, это привело к попытке организовать “религиозное возрождение” на собственный лад. Вскоре стихи запестрели религиозной лексикой, и неважно, что порой они граничили с кощунством, — это принималось как смелость и новизна. “Возрождались” и художники, на выставках появились изображения корявых существ с желтыми нимбами. Со временем неофитский пыл первой поры “религиозного возрождения” пошел на убыль, одни литераторы приобщились к Церкви, для других это осталось чуждым, но в конце 1980-х годов “вторая культура” вновь вернулась к этой теме. Мне запомнилось религиозно-философское собрание в Доме культуры имени Ильича, где одни докладчики говорили о несовместимости демократии и православия, другие клеймили косность современной Церкви, какой-то малый обличал Иосифа Волоцкого, другой корил Сергия Радонежского… Уверенность в своем праве судить, осуждать — все было памятно со времен “второй культуры”.
“Да, нехорошо. Но надо понять… Надо понять”, — отозвался, выслушав мой рассказ об этом собрании, священник Сергей Алексеевич Желудков. Он был хорошо известен в религиозных кругах, где к нему относились неоднозначно, и сторонников было намного меньше, чем противников. Сергей Алексеевич много лет трудился во имя приобщения современного человека к истине христианства и ради этого считал необходимым отказаться от многих догм. Книга Желудкова “Почему и я — христианин” вызвала возмущение Церкви, заподозрившей автора в ереси: он, например, ратовал за адаптацию Библии, утверждая, что “очень немногие из текстов ветхозаветной Библии могут быть полезны для современного читателя”, поскольку “особенность ветхозаветных чудес — их необузданная сказочность и духовная низость”. Однако, по словам Александра Меня, он “при всей рискованности многих своих идей оставался христианином”. Несмотря на принадлежность к диссидентскому кругу, с его нетерпимостью, Сергей Алексеевич отличался живым интересом и открытостью к людям даже не сходных с его взглядами. В свое время Александра Меня называли “миссионером в племени интеллигентов”, к этому же “племени” была обращена проповедь Желудкова. Для того чтобы быть услышанным, он смело раздвинул рамки религиозных установлений, когда ввел понятия “анонимные христиане” и “Церковь доброй воли”. Он утверждал, что даже чуждых религии людей можно причислять к христианам, поскольку “все люди доброй воли, верующие и неверующие в Божественность Христа, принадлежат Христу, Ему приобщаются в таинствах добросовестной жизни”. Всех приобщенных к таинствам добросовестной жизни объединяет Церковь доброй воли, отличная от традиционной. Ему возражали, что это уже не Церковь, а что-то иное, скорее клуб… Не стану спорить, но еще раз повторю слова Александра Меня: он “при всей рискованности многих своих идей оставался христианином”.
Мы познакомились в доме его друзей. Седой, румяный, учтивый старик излучал добродушие, по просьбе хозяек сел за пианино и пел духовные песни. Я думала, из какого времени этот трогательный человек, и была удивлена тем, насколько он преобразился после прихода родителей политзаключенного Игоря Огурцова. Сергей Алексеевич сосредоточенно слушал, подробно расспрашивал их о состоянии Игоря во Владимирской тюрьме, обещал передать сведения на Запад, и вскоре передача об Огурцове вышла на радио “Свобода”.
Я вспомнила ходивший в 1967 году на филфаке слух об аресте нескольких студентов и аспирантов, обвиненных в подготовке государственного переворота. Одним из “переворотчиков” был аспирант восточного факультета Игорь Огурцов, приговоренный за участие в нелегальном “Социал-христианском союзе” к 15 годам тюрьмы. В “Союз” входили два десятка патриотически настроенных молодых людей, клятва вступающего в “Союз” начиналась словами: “Я, сын Великой России, клянусь Отечеству и Народу не жалеть сил в борьбе за свободу и благосостояние Родины” — и за это их обвинили в измене Родине. После нескольких лет во Владимирской тюрьме Огурцова перевели в лагерь, родителям разрешили свидание, но они не могли поехать из-за болезни. Первым к Огурцову отправился молодой грузинский ученый Заал Кикодзе, которого не испугали последствия свидания с “врагом народа”. О таких
“не убоявшихся” людях Сергей Алексеевич говорил с восторгом.
Он сам был не из пугливых, ни в конфликте с церковным начальством, стоившем ему запрета служить в церкви, ни когда опубликовал статью в сборнике “Из-под глыб” и стал участником правозащитного движения. Об этой стороне жизни Желудкова я знала мало, но не раз была свидетелем его неутомимой, деятельной доброты. Он поддерживал очень многих людей,
в том числе поэта Льва Друскина. Друскин с детства был парализован и имел все основания роптать на судьбу, однако и сам он и его стихи были светлыми. Он любил беседовать с Сергеем Алексеевичем и задавал вопросы: если Бог милосерден и справедлив, почему в мире столько зла и несправедливости; почему христиане унижаются, называя себя “рабами Божьими”, и даже — будут ли с ним в Царствии Небесном его любимые кошки? Насчет кошек Сергей Алексеевич заверил, что все, кого человек любит в этом мире, будут с ним и в грядущем, а ответы на другие вопросы просил написать друзей. Письменные дискуссии, ответы разных людей на поставленные вопросы были одной из любимых форм деятельности Сергея Алексеевича. Я несколько раз писала ответы на заданные Желудковым темы, это давало повод поразмыслить и сформулировать свои взгляды. Сергей Алексеевич одобрял мои письма и наконец решил привлечь меня к важному делу — написать о современных святых. “А разве они есть?” — удивилась я. “Есть, и я вас с ними познакомлю”. Мы пришли в квартиру, где жили три пожилые женщины из круга Сахарова и Елены Боннер. Они называли Боннер Люсей, волновались за здоровье Андрея Дмитриевича, ужасались подлости КГБ и горячо одобряли письмо Сахарова в американский Конгресс. Они были славные дамы и в другие времена, наверное, щипали бы корпию для раненых борцов с тиранией, но вот насчет святости… Я поделилась своими сомнениями с Сергеем Алексеевичем, он нахмурился, но назавтра повел меня в другой дом. Мы пришли в барак возле школы, в котором жила учительница литературы. Комната с зарешеченным окном отчасти напоминала камеру: ветхий диван, стул, стол, книги на подоконнике и фотографии на стене — Сахаров, Солженицын, Галансков, другие лица были мне не знакомы. Худая, коротко стриженная женщина по просьбе Сергея Алексеевича рассказала о своей работе: у нее хорошие старшеклассники и она старается формировать их взгляды. Они только что проходили “Поднятую целину”, и она объяснила им лживость этой книги. Кроме того, есть группа учеников, которых она развивает, дает читать самиздат, Сахарова, Солженицына, а потом они вместе обсуждают прочитанное. “Где обсуждают?” — быстро спросил Сергей Алексеевич. “Здесь, — усмехнулась учительница. — Соседей нет, я одна”. Он одобрительно кивнул, а я подумала: “Это чем-то похоже на кружок народников”. Хозяйка и впрямь напоминала народников XIX столетия аскетизмом и фанатичной убежденностью в своей вере. Мы попрощались, миновали заставленный ведрами и швабрами коридор и вышли на улицу. “Вот современная святая. Сможете о ней написать?” — спросил Сергей Алексеевич. “Не знаю, — сказала я. — Она замечательная, но скорее революционерка, а не святая. Всё же святые обращаются мыслью к Богу, а не к самиздату…” Сергей Алексеевич внимательно слушал меня и вдруг спросил: “Вы слушаете └голоса“?” — “Нет, у нас нет приемника”.
Через несколько дней он пришел к нам с приемником “Спидола” и вручил со словами: “Обязательно слушайте └голоса“. Это необходимо”. Мы честно искали волны “Голоса Америки”, “Свободы”, но слышали только рев, треск и свист. Изредка сквозь шум пробивалось “Радио Ватикана”, где проповедь завершалась призывом: “Если эти слова затронули ваше сердце, поклонитесь в сторону радиоприемника и скажите: └Верую, Господи!“” Но чаще все было как в анекдоте: “Слушайте └Голос Америки“! Уу-ууу-уу!” Мы не знали, что неподалеку от нас находился главный комплекс городских “глушилок”. Видимо, Сергей Алексеевич не до конца уверился в неудаче с “современными святыми”, потому что часто приглашал меня в дома, где его ждали, нуждались в его совете и поддержке. У него был дар глубокого восхищения всем достойным в людях, он не проповедовал, больше слушал, чем говорил, но собеседники чувствовали значимость происходящего. Деятельный, неутомимый, он трудился во имя объединения людей в Церкви доброй воли, и его смерть в январе 1984 года была неожиданной для его друзей. Отца Сергия отпевали в московском Богоявленском соборе, потом привезли в пригород Пскова — Любятово, где он подолгу жил. В Москве его провожало много народа, а в любятовской церкви было немноголюдно, пел девичий хор, и было трудно до конца поверить в его смерть. После похорон мы пошли к настоятелю. Это были странные поминки, на них говорили о достоинствах и о заблуждениях отца Сергия, и это было данью уважения — его труд заслуживал того, чтобы говорить о нем взыскательно и всерьез. “Умственные сомнения, поиск истины он не считал грехами… Его мировоззрение было динамичным, свободным от застывшего догматизма, однако он всегда оставался христианином, честно и смело пытавшимся осмыслить свою веру”, — написал в некрологе о Сергее Алексеевиче Александр Мень.
5
Когда мы шли с похорон отца Сергия, стоял лютый мороз, а за три года до этого мы навестили его в Любятово весной. Разговор зашел о питерских делах, и Сергей Алексеевич, обычно терпимый, с осуждением отозвался о статье Татьяны Горичевой в феминистском журнале “Мария”. Татьяна Горичева — яркая личность в ленинградской “второй культуре” 1970-х годов. Хорошо образованная, она окончила философский факультет Университета и на этом основании считалась в нашей среде философом. Одно время она увлекалась философией экзистенциализма и в своем увлечении доходила до крайностей. На квартирной выставке, рассматривая картины, она замечала: “Да… Киркегор”, “А это ближе к Хайдеггеру…”, и авторы “киркегоров” и “хайдеггеров” горделиво поглядывали друг на друга. Затем Татьяна Горичева приобщилась к православию, вела вместе с Виктором Кривулиным религиозно-философский семинар, а позднее создала в кругу ленинградских феминисток “христианскую фракцию”. Я знала большинство участниц этой группы, но не разделяла их идей: они боролись за права женщин, но разве мужчины менее бесправны? Юлия Вознесенская писала о женской тюрьме, однако мужские тюрьмы были не лучше, если не хуже. Другая участница группы обличала мужской эгоизм, хотя она не работала, а ее муж тяжело трудился, чтобы прокормить семью. По ее словам, он приходил домой, ложился на диван и уклонялся от бесед о женском равноправии с супругой — это называлось “мужским шовинизмом”. Читая такие статьи, я думала, что пора бы организовать движение в защиту мужчин, однако сама едва не угодила
в феминистки. В ту деятельность меня вовлекла одна из участниц группы, Соня Соколова.
Мое знакомство с Соней незабываемо. В начале 1970-х годов к нам домой пришла неизвестная женщина, сказала, что на днях уезжает на Запад и просит ей помочь. На вопрос, чем она собирается там заниматься, она ответила: “Снимать кино”. Правда, до сих пор она работала инженером в какой-то конторе, но теперь решила снимать кино. Что же, кино — дело хорошее, но чем я могу ей помочь?
— Дайте мне телефоны ЦРУ, Би-би-си, “Свободы” и другие, какие у вас есть.
Я в ужасе посмотрела на Володю, который подавал за ее спиной какие-то непонятные знаки. Первая мысль была — провокаторша, но маленькая женщина смотрела так невозмутимо и простодушно, что я сказала:
— Извините, но никаких телефонов я не знаю.
— Как же, — удивилась она, — вас ведь печатают на Западе?
— Нигде меня не печатают, — огрызнулась я, и мы выпроводили гостью.
— Что ты хотел сказать? Запрещал давать ей телефоны ЦРУ и Пентагона?
— Да нет, — ответил Володя, — я имел в виду, что она сумасшедшая.
Спустя несколько лет она появилась снова. Озябшая, в поношенном пальто, сказала с порога:
— Здрасьте. Узнаете?
Я провела ее в кухню, поставила чайник, она деловито огляделась и сказала:
— А у вас здесь уютненько.
— Соня, вы же собирались уезжать?
— А, мы опоздали на самолет, — беспечно ответила она.
Рассказ Сони свидетельствовал, что она действительно любила кино. Они с сыном ждали автобуса из “Аэрофлота” на Невском проспекте в аэропорт, а в “Баррикаде” шло кино с Жаном Маре. Они решили посмотреть кино, и, пока смотрели, автобус уехал.
— А потом я передумала, — заключила Соня.
На этот раз она пришла с предложением писать для феминистского журнала. К тому времени Горичева и Вознесенская эмигрировали под давлением властей, а Соня продолжала действовать. Я обещала подумать, она сказала, что они придут завтра и обсудят, о чем мне писать. Я не обратила внимание на “они”, и Соня опять меня удивила. Я едва поверила глазам, узнав ее спутника, Виктора Дмитриева, которого помнила по работе в Петропавловской крепости. Респектабельный, энергичный, знаток истории революционного движения, Дмитриев пользовался уважением в музее, и никто не сомневался в его карьере. Теперь он стоял рядом с Соней и был смущен не меньше меня. Оказалось, за эти годы его жизнь изменилась: он женился на молодой женщине, ушел из крепости, работает лифтером в соседнем с нашим домом и примкнул к феминистскому движению. У него растет дочь, жена настаивает на эмиграции из СССР, и участие в движении может дать шанс для отъезда. Об этом я узнала позже, а пока мы сидели в кухне, Соня без умолку говорила, а Виктор помалкивал.
— О чем вы хотите писать? Может, напишете о тюрьмах? — спрашивала она.
— К счастью, у меня нет опыта.
— Тогда, может, о сумасшедших домах?
— И от этого Бог миловал.
— Есть отличная тема: “Где встречаться партнерам?”.
Я не поняла, что она имеет в виду, и Виктор подсказал:
— Ну, в общем, партнерам для любви.
— Летом, конечно, гораздо проще… — трещала Соня.
— В парке, в лесочке, в кустиках, — продолжила я.
— Да-да, а зимой?
Действительно, куда деваться партнерам зимой? Я задумалась, а Соня сказала:
— Парадные, чердаки и подвалы не годятся, там неудобно.
Я вспомнила юность, поцелуи в парадной, когда чутко прислушиваешься, не хлопнет ли дверь, — верно, очень неудобно. Но как помочь партнерам, я не знала и обещала придумать другую тему. Соня великодушно сказала, что подождет, а пока я должна познакомиться с борцами за женское равноправие. Мы наведывались в котельные к каким-то угрюмым теткам, пили чай с вареньем у старых дев, ходили во французское консульство, где Соню и ее товарок приняли со слегка брезгливой вежливостью, предложили послушать пластинки, прокрутили кино без перевода и на прощание раздали французские флажки. Однако главным человеком, с которым Соня хотела меня познакомить, был писатель Генрих Шеф. Когда-то он издал книгу рассказов, но к этому времени был совершенно безумен. Кажется, он хотел уехать за границу, поэтому терпел Сонин натиск, бормотал что-то невнятное, и рядом с ним было страшновато. Но Соня обладала счастливым свойством не замечать ничего вокруг и возлагала на Шефа особые надежды. Она приходила ко мне чуть ли не каждый день, в ее речи мелькало “Шеф сказал”, “надо пойти к Шефу”, и моя мама наконец не выдержала. “Во что ты ввязалась, — спросила она, — что это за шеф, к которому вы ходите?” Я объяснила, что это писатель Генрих Шеф, но она не поверила. Я сама чувствовала, что ввязалась в какую-то дурь, угорала от Сониной болтовни, видела, что единственный нормальный человек в этой компании — Виктор Дмитриев, которого Володя называл “феминист — ясный сокол”. Между тем надо было выполнять обещание, и я написала статью о нескольких благополучных с виду судьбах моих подруг. Статья о благополучии получилась мрачная, такие и требовались феминисткам. На другой день я должна была отдать ее Соне, но моя мама проявила бдительность. Вечером статья исчезла, а она сурово сказала: “Я прочла то, что ты написала, и порвала. Не жалеешь себя, так пожалела бы нас”. Соня сокрушалась, я обещала написать заново, и она вернулась домой, где ее уже ждали с обыском. При обыске взяли все собранные материалы, а потом ее несколько раз вызывали в Большой дом. Но эта женщина была способна свести с ума и сотрудников КГБ: во время допроса следователь надолго выходил из кабинета, чтобы она “дозрела”, а когда возвращался, Соня мирно спала. Дело кончилось тем, что ей предложили выбор: эмиграция или тюрьма. Несчастный Генрих Шеф, которого она хотела взять с собой, остался ни с чем. Соня была бедна как церковная мышь, денег на отъезд у нее не было, и в ОВИРе ей предложили “мужа”, директора фруктового магазина, который взял на себя все расходы. Для Виктора Дмитриева тоже все кончилось благополучно: его вызвали в ОВИР, показали письмо израильской “бабушки”, умолявшей выпустить к ней “внука” с семьей, и дали разрешение на отъезд. Я надолго потеряла его из вида, но жизнь придумывает удивительные сюжеты. В августе 2003 года мир облетела весть о “космической свадьбе” командира экипажа МКС Юрия Маленченко и простой американской девушки из Техаса, Екатерины Дмитриевой. Простая американская девушка — дочь Виктора Дмитриева. Я увидела его на экране телевизора: советолог Дмитриев, не слишком постаревший, шел в сопровождении журналиста по аллее парка. Соня Соколова в Париже, она не преуспела, но по-прежнему готова к борьбе, и на почетном месте в ее квартире висит портрет Дудаева.
После отъезда первых ленинградских феминисток их дело не заглохло и со временем вышло на новую высоту. В 2003 году меня пригласили на конференцию по проблемам гендера на филфак Петербургского университета. Факультет неузнаваемо изменился, в нем исчез дух честной бедности наших времен. Теперь все здесь говорило о достатке, и студентки выглядели иначе — стриженные под “ежика”, в круглых очках, похожие на Гарри Поттера, они деловито сновали по коридорам. Внутренний дворик, где прежде собирались курильщики, превратился в “парк современной скульптуры”. Скульптуры здесь разнообразные — от Маленького принца и Александра Блока, похожего на сгорбленную креветку, до Иосифа Бродского в виде головы, водруженной на чемодан. Полюбовавшись на эти красоты, я нашла аудиторию, где проходила конференция. Из выступлений докладчиц следовало, что мужчины, вообще говоря, если не низшая раса, то близки к ней; в числе выступавших был и ренегат, “феминист — ясный сокол” из Киева. Я пожалела, что опоздала на доклад “Сказка └Колобок“ в свете гендера”, но председатель конференции сказала, что об этом можно будет спросить в перерыве. Она подвела меня
к докладчице, и та спросила:
— А что, собственно, вам непонятно?
— Кто в “Колобке” олицетворяет женское начало? Бабка?
— Лиса, — отрезала девушка, — она съела Колобка.
Нет, феминизм определенно не для меня, мне Колобка жалко.
6
Конец 1980-х годов был даже не бурным, а скорее взбудораженным временем с элементами фарса. В магазинах остались единственные конфеты — “батончики по талонам”, а за всем, что не по талонам, стояли длинные очереди. Пенсионерки в очередях говорили, что теперь надо быть осторожными: большинство молодых женщин заражено СПИДом и сексуально озабоченные мужчины могут покуситься на их честь. Однако, по всем приметам, наступала новая “оттепель”. В то время я работала на “Ленфильме”, однажды пошла на просмотр новой картины и не сразу поняла, что происходит на экране. Длинную панораму коридора с ободранными обоями сопровождал мерный металлический скрип, затем открылась комната с железной кроватью, на ней лежала женщина в сорочке, а поверх мужик в кителе НКВД,
с портупеей и с голым задом. Такие сцены возвещали приход нового, “перестроечного” искусства. Журналы заполнились статьями о жертвах “культа личности”, подписка на “Огонек” ценилась на вес золота. В “Огоньке” появился и первый образец профессиональной “раскрутки” книги — романа Анатолия Рыбакова “Дети Арбата”. Тогда же я познакомилась с Олегом Чухонцевым. До этого Андрей Битов показал ему мои стихи, и Чухонцев сказал, что хотел бы со мной встретиться, но встреча в московском Доме литератора сложилась на редкость неудачно. Для начала служительница при входе отказывалась впустить меня, поскольку я не член СП, а пока я препиралась с ней, появился Чухонцев. “Кого вы сюда приглашаете?” — возмущенно спросила она, и Чухонцев поглядел на меня с удивлением. Мы устроились в ресторане, и он сказал, что готов помочь мне составить книгу — где-то надо поменять слово, что-то убрать… Я отказалась, заметив, что на Западе меня печатают без купюр и калечить стихи мне не хочется. Вероятно, он обиделся, поскольку искренне хотел мне помочь, на этом деловая часть встречи завершилась, и Чухонцев предложил пойти на обсуждение новой повести Приставкина “Ночевала тучка золотая”. В зале было многолюдно, за столом в центре сидел Приставкин и писательское начальство. Началось с того, что председатель потребовал у жены Приставкина не включать магнитофон, она ответила, что у нее ничего нет, он попросил ее открыть сумочку и изъял магнитофон. После этого импровизированного обыска началось обсуждение. Содержания повести я не знала, и советы выступавших заменить слово “понос” на “диарею” мало что проясняли.
— Слово Вишневскому, — объявил председатель.
Мне был известен только один Вишневский — советский драматург.
— Олег, но он же умер?
— Как видите, жив, — сухо сказал Чухонцев.
Для покойника оратор выглядел совсем неплохо и говорил уверенно. Ему не понравилось чересчур физиологическое описание мальчика, которому чеченцы взрезали живот и набили нутро кукурузой, а вороны выклевали глаза. “Интересная, должно быть, история”, — подумала я, но, кажется, это никого не смущало. Позже я прочла повесть и удивилась, почему никто тогда не упомянул об описании трагического положения русских в стране горцев. Кукурузу в животе и другие жестокости ораторы оправдывали страданиями чеченского народа при депортации, хотя история с кукурузой в повести предшествовала депортации.
— Слово Погодину, — сказал председатель.
Погодин? Какой Погодин? Тот, который “Человек с ружьем” и “Кремлевские куранты”?
— Разве он не умер? — спросила я у Чухонцева.
Он промолчал и отодвинулся, очевидно заподозрив, что я ненормальная. Действо между тем развивалось. Публицист Черниченко рассказывал о высылке крымских татар, он был свидетелем того, как их изгоняли за пособничество фашистам, несмотря на то что известен крымский татарин — летчик и Герой Советского Союза. Затем вышел Евтушенко в панбархатном костюме. Он декламировал, как драматический актер, перечисляя высланные народы, и, казалось, слезы вот-вот прольются на панбархат. С места вскочил человек средних лет и, отбивая такт каблуком, закричал: “Мы живем, под собою не чуя страны…” На вопрос, кто этот смельчак, Чухонцев ответил: “Комсомольский журналист”. Ораторы выступали один за другим, обсуждение все больше напоминало какое-то зазеркалье, я решила, что пора уходить, попрощалась с Чухонцевым, он рассеянно кивнул. Я пробиралась по тесному проходу между погодиными/не-погодиными, вишневскими/не-вишневскими, опьяненными собственным свободомыслием. У дверей стоял Чичиков, каким его изобразил художник Боклевский.
— Привет, — сказал он.
— Привет, — ответила я, уже ничему не удивляясь.
— Не узнаешь? Мы в “Неве” встречались.
Ладно, в Неве так в Неве… Потом я вспомнила, что он работал в этом журнале.
За десятилетие до этих времен на кухнях, в курилках НИИ, в котельных шли разговоры на политические темы, и все говорили “нет” советскому режиму. Но когда появилась возможность реализовать то, чему говорили “да”, обнаружились сложности. Один из моих знакомых баллотировался в 1990-м в Ленсовет от района, находившегося в плачевном состоянии. Человек он достойный, но с редкой неспособностью к практической деятельности.
— Что ты будешь делать в этом районе? — спросила я. — Там такая разруха, думаешь, справишься?
— А я буду в оппозиции, — спокойно ответил он.
Ясно, что жителям этого района ничего хорошего не светило, зато в жизни новоизбранного депутата появились приятные новшества. Он назначил мне встречу в Мариинском дворце, где заседал Ленсовет, и служительницы в гардеробе приняли меня за депутата из-за оборванной вешалки на пальто. Таких одежд, нахлобученных на стояки, в гардеробе было немало. Я дождалась перерыва на обед, и из зала потянулись люди. Это была разношерстная публика: упитанные чиновники в костюмах и депутаты “новой волны” —
в свитерах и поношенных джинсах. Знакомый повел меня в обеденный зал, и при виде витрины буфета у меня разбежались глаза: чего там только не было! Демократические депутаты рядом с чиновниками выглядели как бедные родственники, но все держались семейственно и соседствовали за столами. При виде этого единения вспомнились строчки Мандельштама: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, / Чтоб я теперь их предал?” Конечно, эти кочегары, инженеры и сторожа никого не предавали, и в “рассохлых сапогах” нет доблести, просто старое потеснилось, давая им место, и они с готовностью приняли подмену. “Можешь купить что хочешь, такого в городе не найдешь”, — посоветовал знакомый. Я накупила яств и отнесла их друзьям, которые жили тогда в большой нужде. “Ну почему я не депутат?” — печально вздохнул хозяин, оглядывая стол.