Расписание Штатов
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2008
Борис Михайлович Парамонов (род. в 1937 г.) — эссеист, культуролог, многолетний сотрудник радио “Свобода”. Автор книг “Конец стиля” (СПб.; М., 1997), “След” (М., 2001) и др. В 1991—2001 гг. вел в “Звезде” раздел “Философский комментарий”. С 1977 г. в эмиграции. Живет в Нью-Йорке.
ї Борис Парамонов, 2008
Во мне, при всей моей нелюдимости, есть черта, которую можно назвать услужливостью. Хроникер в “Бесах” (человек, говорят, неумный) пытался поднять саквояж, уроненный Кармазиновым. Пушкин: Надеждин очень прост, он поднял платок, оброненный мною. Псевдоним у Надеждина был — Недоумко. А ведь непростой был человек — сумевший загнобить самого Пушкина, сведя его к нулевому измерению. Лучшее сочинение Пушкина, по Надеждину, — “Граф Нулин”. Самые слова хороши: “арлекинское его (Пушкина. — Б. П.) величие”. Это, конечно, не так, — да интересно, не все ж правду говорить. Куда интересней Белинского. Так я тоже иногда готов чемоданы носить за другими, и носил; если б за Пушкиным! Готовность к самоуничижению — русская черта. Опять же Достоевский: “Зачем вы называетесь Фрол Саввич, ведь вы ж Савва Фролович! — Из самоуничижения-с” (цитата неточная).
Услужливость, слуга, а там и служение — долгу, разумеется. Русская литература знает многих слуг, и чаще всего преданный слуга как раз грубиян, обломовский Захар. Но есть в ней один слуга, который довел социальную функцию до уровня культурной формы. Это Фирс, конечно. Томас Манн
(а скорее всего Гете) сказал: достоинство человека определяется не положением его на социальной лестнице, а тем достоинством, с которым он его занимает. “Место красит человека”: любое место! Не надо лезть наверх, сумей у себя, на своем шестке проявиться. Соблюдай “пафос дистанции”. Это феодальная установка. В России феодализма не было, что б ни говорил Павлов-Сильванский, но феодалы были, и не господа, а слуги. Фирс являет пример феодальной психологии, с главным ее свойством — верностью. Фирс в сущности рыцарь. Он и умирает как рыцарь. Рыцарь Бертран, если угодно. Блок с этим бы не спорил.
Гаев, разумеется, — Прекрасная Дама.
У Фирса есть антипод — лакей Яша, от которого курицей пахнет. Но не только курицей: еще шампанским (вылакал) и сигарами. “Приятно выкурить сигару на чистом воздухе”. Яша — низовой “западник”, как Смердяков, только без отцеубийства. Но он уже смеется над барами. Он не европеец, а американец, и без кавычек. Его роднит с американцами одна “отрицательная” (в философском смысле) характеристика: и тот и другие совершенно не чувствительны к иерархии, к “лествице культуры”. Он просится с барыней в Париж, но только потому, что в чеховские времена еще не открыли Америку. Сейчас он в Америке, на Брайтон-Бич, и зовется — вы думаете, Джейкоб? — нет, Яша. Как Хейфец.
Томас Элиот писал, что культура — не только Шекспир, но и скачки в Аскоте, и уиндейлдельский сыр. Культура всегда лестница, сложноподчиненная система, в сущности в ней нет верха и низа, а единственно значимая целостность. И такое понимание отнюдь не ведет к тоталитаризму, как думал Рассел, ибо тоталитаризм все органические структуры разрушает, субстанции заменяет функциями (Ханна Арендт). Английский Мосли — персонаж “Контрапункта”: все-таки контрапункт!
Для Фирса “воля” — несчастье. Он представляет “аполлоническое начало”, “Дионис” ему чужд, как Савельичу был чужд Пугачев. Но Савельич — продукт патриархальных времен, а Фирс живет уже в европеизированной России. Он носит фрак и белый галстук, кофе подает в перчатках. Беда в том, что его господа — фальшивые европейцы.
В первую очередь Лопахин — вроде бы буржуа, но буржуа русский, неврастеничный, уже “кающийся”, как Савва Морозов. В нем узнается чеховский автопортрет: Чехов был из “простых”, и он не столько культурен, сколько гениален. Гениальность — увидеть (сделать!) себя как Россию, в собственной смерти запрограммировать всероссийскую гибель: нечаянное — то есть единственно верное — тождество индивидуального сознания и коллективного бессознательного. Воплощение (развоплощение!) национальной истории в индивидуальной судьбе. Смерть Чехова означала — конец европеизации России.
И ведь речь не только о 1917-м. России свойственна неудача как рок, как запрограммированность, “энтелехия”. “Генотип”. Какие-то ненормальные говорят о “геномной войне”, в которой злой Запад уничтожит Россию, а такую войну и вести не надо: не обречены ли русские изначально? О красоте и углубленности такой судьбы, такого типа разговор нужен особый.
Господа “Вишневого сада” тоже ненастоящие: не европейцы, а “западники”. Западник по определению неполноценен, потому что гетерономен, и гетерономность его не социальная (“феодализм”), а культурная. Он уже не “служит”, а “протестует”: пятое колесо в телеге, Чацкий. “В Европу сбежать хочет” (Достоевский о Чацком). Шкаф Гаева это и есть Запад, взятый исключительно книжно, как литература, а не жизненная работа. Запад “литературой”, книжечками отнюдь не увлечен, это понял Герцен, приехав в Европу.
Эрго: всякий культурный русский — Фирс, идеализирующий Европу (“господа”) исключительно в некоем знаковом ритуале, а не в полноте социального бытия. Фирс — “литератор”, “писатель”.
Герцен, на Западе убедившись в тщете собственного западничества, начал “духовное возвращение на родину”. Для него это означало крестьянский общинный социализм: очередная идеализация. Что такое крестьянский социализм, понял только Пушкин — в Пугачеве.
Надо сказать, что поначалу Пушкин — тоже Фирс. Пушкин — центон, составленный из европейских тем и приемов. Свое начинается в Борисе Годунове, и это свое — самозванец. Правда, Гришка тоже западник, полонофил. Зато Пугачев — свое, “родное”. Русский в Европе самозванец, а не в России.
И следующий ход в саморуссификации Пушкина — гениально начатая “История села Горюхина”. Ее дописал Щедрин. Пушкин — Чаадаеву: не нужно другого народа и другой истории. Это не гордость, а смирение, примирение с судьбой. Пушкинское завещание России — Горюхино, он его России “отказал”: знай, сверчок, свой шесток. А “Клеветникам России” — это “так”.
Следующий шаг на этом пути — Толстой: смирение паче гордости. Будем ковырять мозоли, в этом правда (Аким, “Власть тьмы”).
Русская революция — отказ Фирса от фрака и белых перчаток. Послереволюционная история — превращение Яши и Ваньки (второго слуги Гринева, плывущего повешенным на плоту в “Капитанской дочке”) в государственников. Проханов — потомок Яши.
Все они — не только литературные персонажи, делающие бессмысленным отнесение к жизни, но и русские архетипы.
Я задумываюсь о себе. Моя проблема: я хочу отказаться от варианта Фирса (“культура”), но не могу стать Пушкиным и Львом Толстым, кишка тонка. Пугачевым не могу стать. Точная моя ориентация на оси координат русской литературы — лакей Николай Чикельдеев, изгнанный из московского ресторана и в деревне перед смертью примеряющий фрак (“Мужики” Чехова).
Бродский: “Обедал черт знает с кем во фраке”. Я на Западе фрака не носил — не звали на обеды. Бродский питерец, ему Европа впору. Я тоже питерец, но, побывав недавно (5. 05) в отечестве, понял, что нравится мне — Москва, московские изогнутые улицы, переулки, и чтобы церковь непременно в переулке. Церквей сейчас навалом. И это хорошо, хотя попов не люблю. Не знаю, восстановлен ли хрестоматийный “Никола-на-могильцах”, но и те, что восстановлены, легко сводят на нет небоскреб Мининдела на Смоленской площади.
Я в нем был, когда уезжал на Запад, в какой-то канцелярии за какой-то бумагой.
Пивные сейчас в Москве хороши — как церкви.
В Питер в этот раз не ездил. Хотя Блока люблю. Но Блок, хоть и “совлекал с себя покровы культуры”, был человеком корректным, джентльменом, а Белый Андрей нет. Он принадлежит к ценнейшему в России типу московского чудака: на десять безумцев один гений непременно. Который про геномную войну писал — из этой породы.
Музей Андрея Белого на Арбате бедненький. Зато еще при большевиках поставили зачем-то памятник Блоку на Спиридоновке.
Все пишут в один голос, что Белый чуть-чуть недотянул до гениальности. А можно считать, что и дотянул, только понятие гениальности в его время стало меняться — выпадать из культурной среды, терять ореол иератической приподнятости, из пантеона уходило в пандемониум, приобретало черты сатирова действа. Потянуло масскультом; в случае Андрея Белого — эстрадой, на которой он танцевал лекции.
Блок перед смертью сделал нечто лучше “Двенадцати” — разбил бюст Аполлона со словами “Надоела мне эта мраморная рожа”. Вот это по-нашему, по-толстовски. Блок гениально умер. “Хорошо умирает русский человек” (Тургенев). Хорошо умирает пехота. Я однажды на научной конференции, развеселившись, пел “Простите пехоте”. Впрочем, дело было в Лас-Вегасе, — а что там еще делать, не в рулетку же играть. Я не Достоевский.
Мне даже памятник Петру в Москве понравился. Лучшей эмблемы эпохи не придумаешь: держава на мелководье. Впрочем, никакого флота в России и не было. Не “открываются всемирные моря”, а Маркизова лужа. Севастополь хорош — красивым поражением.
Русский флот — это мечта подростка Бродского, у которого отец служил в Военно-морском музее.
Это в здании бывшей Фондовой биржи. Надо было бы для смеха именно там ее восстановить. Делают же какой-то диснейленд в Новой Голландии, блоковских местах.
Впрочем, Блок не был чужд масскульта: любил наблюдать цирковых борцов.
Блок погибал трагически, даже водку пил торжественно, а друг Боря — кривляясь и паясничая, танцуя фокстрот. Интимнейшая тема Андрея Белого, очень русская, — мессия как самозванец, но не антихрист, а шут, клоун. Словечко “дурак” в знаменитом отпевании не Мандельштамом выдумано, это беловская автохарактеристика.
Стоял я дураком
В венце своем огнистом,
В хитоне золотом,
Скрепленном аметистом.
Один, один как столб
В пустынях удаленных —
И ждал народных толп
Коленопреклоненных.
Толпы пришли, но мессия сделал им рожу и убежал — в степь, вслед за испуганными козами. В “дневниках” Блока: “Боря все такой же — гениальный, странный”.
Настоящий русский — мазохист, вроде того пьяного ветерана, который любил, чтобы его били, в “Иметь и не иметь” Хемингуэя. “Шаша” у Бунина.
В русской литературе этот тип начал Достоевский: Иван Саввич Поджабрин, в пьянке доросший до Мармеладова. Еще лучше — Аполлон Григорьев, этот совсем вроде меня. Есть, конечно, в России “хищный тип”, но это не Печорин, а “московский служилый человек”. Тип в сущности не русский, а татарский, тут евразийцы правы: государству русских татары научили. “Поскребите русского — найдете татарина”. Предпочитаю скрести Пушкина и находить негра.
Русский — негр.
А государство сами стройте.
Кавелин, Константин Дмитриевич, уж на что был западник — государство вслед за учителем Гегелем считал “действительностью нравственной идеи”. Больше того: подчеркивал “прогрессивное значение” Ивана Грозного, как какой-нибудь Сталин. Гегельянствовал: государь-деспот — явление принципа личности в ее первоначальной абстрактной форме. И тут же — конституция и “права” не нужны: если мужика порют, то почему меня не пороть?
Если это и не Фирс, то Гаев — точно. В “шкафу” — Гегель. Точнее — выпоротый Фирс: скелет в шкафу.
Литература никуда не ушла из России, она только надела маску, выступает под псевдонимом. Псевдоним — “компьютер сайенс” и биржевая игра. В ходу все те же “невещественные ценности”. Деньги: то есть бумага, то есть литература. “Знаки”, “буквы на бумаге” (Сорокин). Он сам любит писать компьютерными знаками. Россия все в том же виртуальном пространстве.
Это с одной стороны (“земля”), а с другой — само “государство” превращается в игру. В связи с окончательным разделом Черноморского флота русские устроили в Севастополе представление: высадили десант, постреляли холостыми. “Потешные”: обратное превращение Петра в Павла (Грачева). Почти как англичане и французы, сделавшие имитацию Трафальгарского сражения по поводу его двухсотлетия. “Наши”, как всегда, подражают Западу, а можно было и переплюнуть: изобразить самопотопление флота в 1855 году, да и утопиться по-всамделишному. Вот это было бы на уровне Беловежской Пущи — важнейшего события русской истории после призвания варягов.
Ельцин, как я, услужлив. Он тоже “Боря”. Великолепную роль кухарки Мавры отдали каким-то кравчукам. А ведь это пушкинская роль (“Мавр”).
Настаиваю на этом: Мавра — сублимация европейской вторичности русских в артистический трюк, переведение недостатка в прием по рецепту формалистов. России надо так и только так. Будущее России — уже, можно сказать, настоящее — новый дуалистический раскол: молодые на бирже, старые (“советская армия”) в роли оперных статистов на представлении какой-нибудь хованщины. Общее у тех и других — виртуальное пространство, игра. Модель русского будущего — Хасбулатов, гуляющий по Гранатному переулку в цилиндре.
Самое интересное, что я видел в Москве в этот раз, — “Махно” Тышлера в Новой Третьяковской: он изображен цирковой наездницей, рядом шталмейстер в цилиндре и балерина.
Я старый, мне не в герои, а в статисты, в “хор”, и не трагедийный, а нынешний — “бэк-ап артист”. Фирс не помирать должен в пустом барском доме, а пуститься отплясывать канкан. Как Андрей Белый, пророк масскультовой вестернизации, как Ельцин на выборах. Русский на Западе не должен стремиться к “полноценности”. Фирс не должен говорить по-французски. Русский должен юродствовать, а не прикидываться культурным барином — только юродивые русские гениальны.
“Брюгге — мертвый город”. Да ничего подобного: прекрасно зарабатывает на туристах. Лучшее будущее для России — международный туризм и торговля каникулярным пространством. Упокоим Достоевского, потрудимся на родной ниве! Это моя давняя, заветная мысль: вместо новгородского веча — маленькие (не портить “скайлайн”), но пятизвездные отели.
Мне там уже не служить Николаем Чикельдеевым: я изгнан в деревню,
в Америку. Но завещаю похоронить меня во фраке.
РАСПИСАНИЕ ШТАТОВ
Чеховский Фирс не просто из дворни, он дворецкий — высшая ступень. Таких не “отпускают на волю” — не прогоняют. Они остаются “при господах”, а господа “при них”. Фирс не может чувствовать себя оскорбленным присутствием Дуняши или Яши — он главный в этой иерархии. Но представим, что его отставили — насильственно вручили, всучили “вольную”, даже при пенсионе. Жизнь Фирса станет трагична — вне господ, среди Яш и Дуняш всех рангов. Короче говоря, представьте, что Фирс оказался в Америке.
И очень даже свободно. Я же оказался. А я Фирс, любитель господской (то есть “репрессивной”) культуры.
Фирс на месте только в господском доме. Даже нищем, даже пустом. Но в Америке господ нет. Были когда-то на Юге, родили Фолкнера. Уже при мне иногда “возникали”: Джордж Кеннан, выступивший в защиту института слуг. Я тогда над ним посмеялся в скрипте под названием “Не промахнись, Асунта!”. Совки моего возраста помнят этот фильм с Моникой Витти, в Италии он назывался “Девушка с пистолетом”. В Америке же слуги с пистолетами — “бодигарды”. Слуга здесь — функция, а не субстанция, не форма божественного дизайна. Как, к примеру, “баунсер” — вышибала. Я читал, что старший сын Солженицына в бытность студентом Гарвардского университета подрабатывал баунсером. Понятно, что папа не позволил бы ему этого, если б сия служба не была этически и социально нейтральна. Между тем быть вышибалой — это ведь тоже призвание, призванность, божественное предназначение, рок, фатум, судьба, “Ванька Красный”. Но о какой судьбе можно говорить, когда по статистике каждый американец три раза в жизни меняет профессию? А с глобализацией понадобится еще больше. Единственная в Америке порода людей на высоте судьбы — мафиози, “мобстеры”. “Порода людей” — это и есть судьба. А не какая-нибудь гнусная “причинность”. Почему не только американцы — весь мир сошел с ума от “Крестного отца”? Потому что нынешняя голытьба почувствовала, что такое стиль. Что такая штука есть. Человек животное эстетическое, сколько бы его ни “просвещала” демократия. Он знает, что нарисовать бизона — значит убить его.
Знал.
Самое страшное в Америке — говорить по-английски: исчезают все иллюзии. Поэтому лучшее, что можно сделать с английским в Америке, — это читать “Нью-Йорк таймс”: там глупости по крайней мере грамотны. Читая,
и сам поглупеешь, и утешишься. Я, например, стал в Америке феминистом; во всяком случае противником “мужского шовинизма” и “сексизма”. Глубоко уважаю Наоми Вулф, заявившую, что женская красота — мужская выдумка, одна из форм маскулинной доминации. Правильно, баба должна быть простой — как хлеб. Ценю левых радикалок, которые не бреют подмышек: только и увидишь что в кампусе Колумбийского университета.
Американский идеал женской красоты — отсутствие вторичных половых признаков.
Мне в Америке не хватает некоторых запахов. “Испарины вальса”, как сказал Пастернак. Какие уж тут вальсы, какой Пастернак.
В этом нечувствии природы — пресловутый американский “хубрис”: самонадеянность, заносчивость, даже неосознаваемая. Главный грех Прометея — не похищение огня с неба, а проект производства людей из глины. Нет сознания того, что “культура” не есть разрыв с “природой”, что природа — не для туризма. Либералы возмущаются Блоковым о “Титанике”: “Есть еще океан”. Но вот Набоков: “Природа в Америке хороша для пикников”. Это ведь не об Америке сказано, и не о природе, а об американцах. Думать, что “культура” важней природы, — первый признак не культуры, а “цивилизации”, упрощенного просветительства. Всякое просветительство — упрощение. Америка не вышла из эпохи Просвещения, из восемнадцатого века. Это называлось “книжность и грамотность”, но: “неграмотный работник лучше грамотного” — любимая мысль Константина Лёвина, а также Константина Леонтьева. См. его статью “Куртин и Кувайцев”, в которой утверждается, что преступники-изуверы интереснее буржуазных юриспрудентов. Правда, экзотических преступлений в Америке навалом — каждый день по ТВ. “Сублимация” — фильмы ужасов. Но в этой сублимации главное — рынок, деньги, “зелень”, как говорят глубоко нецивилизованные русские. Кто-то сказал, что, если “хубрис” сталкивается с алчностью, то побеждает всегда алчность: все-таки “ближе к природе”. И все равно феминистки дуры — ненавидят Фрейда.
Шпенглер: в крестьянских домах кипят те же страсти, что во дворце короля Лира. Королева Виктория — неутешная вдова принца Альберта — полюбила конюха: англичане сделали об этом фильм — “Миссис Браун”.
А в Альберт-Холле пущай классическую музыку играют.
Интересно, какую музыку любил Фирс? Ясно, что не гитару — это для Яши, для Епиходова, для Смердякова. Балалайку? Вряд ли: слишком “культурен”. Балалайку я люблю, вернее, Розанова, написавшего гениально: “Надели фраки — и балалайка удалась”. А раньше валялась в канаве. На мне невидимый фрак, призрак фрака. Задача в том, чтобы сочетать фрак с канавой. Как Лев Толстой. Ведь это он сам валялся в канаве с нищенкой-странницей (см. воспоминания Горького) — потому что сам странник. О Платонове и говорить нечего: тот не вылезал из фундаментальных ям.
Фирс любил музыку посуды на господском столе: хрусталь, фарфор, серебро. Манеры, а не “манерки”. Главный Фирс России — Максим Горький, любитель культуры. Тем не менее Америка ему не понравилась: наш все-таки человек.
Америка не нравится потому, что пугает. Ее слишком много. Гораздо больше, чем России, — потому что Россия обширна пустотой, а в Америке пустых пространств нет, а если прерии, то по ним ходят тучные стада. “Бовайн”, как говорит президент Буш-2, — единственное слово, которое он знает. А если пустыня, то Антониони снимает в ней фильм “Забриски-Пойнт”. Это вам не “Белое солнце пустыни”, где и пустыня-то не русская. Шпенглер говорил, что первофеномен России — степь (ср. Чехова), отсутствие вертикали. То же у Бердяева: отношение русского к Богу — не тяга вверх, а распластанность. В Америке вертикалей больше чем надо; в ней не было романтического девятнадцатого века, но готика была и есть: небоскребы.
Распластываюсь.
Впервые набредя на небоскребы авеню Двух Америк в Нью-Йорке, я в ту же ночь видел их во сне. При этом они уродливы. Гиперболизируя (а Америка требует гипербол), можно сказать, что стиль Америки — уродливое величие. При этом здесь масса именно уродов — всякого рода заботливо культивируемых калек. Для них устраивают “специальные олимпийские игры”. Есть дизайн спортивной одежды для паралитиков, играющих в баскетбол на инвалидных колясках. Патологически толстых много. Это потому, что уродов здесь не подвергают эвтаназии, а сохраняют: всё стараются сохранить. А жратвы из бовайна — навалом. Америка — страна двухголовых телят. Самый выразительный визуальный образ Америки — Терри Шьяво, уложенная на консервацию с мертвым мозгом. Эта блаженная улыбка трупа — мессидж Америки, автопортрет будущего человечества, сделанного в США. Дорогая память трупа. А еще говорят “русский бред”! Американцы не верят в смерть. Смерть — это “опшинал”, а не закон природы. Какая там природа, когда есть вибраторы! (Своими глазами читал в “Плейбое”: восторги пожилого супруга.) “Секс овер сиксти”. Жуткое зрелище — веселящиеся старички. Я сам старый, в России давно бы уже откинул коньки, но мне здесь невесело.
Дело в том, что американцы — до смерти подростки, которым страшно интересен секс.
Хороший вопрос: предпочитаю ли я смерть в России жизни в Америке?
С другой стороны: тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать.
У меня эти слова Мандельштама долго вызывали образ трупа, спускаемого под мышки по лестнице, и сапоги его стучат на ступеньках. Но это — сердиться, скандалить.
Стучу.
А что еще “стук” означает в России — сами знаете.
Как говорил В. К. Хенкин (“Охотник вверх ногами”), стук на иностранцев — вообще не стук. Я теперь в России, “легально”, — иностранец. “Вы совсем как иностранец, как самый благородный иностранец!” — восторгалась Смердяковым соседка Марья Игнатьевна. На меня уже стучал философ Гулыга: называл Смердяковым.
Я, однако, патрицид не одобряю, Эдипова комплекса в себе не нахожу. Это Достоевский хотел отца убить, а у меня сложные отношения с матерью —
с Россией. На “странной любови” настаивать не буду, странная любовь, по-моему, — гомосексуализм, а эти люди всегда более чем нужно привязаны к матери. Как Блок. “О Русь моя! Жена моя! До боли!”
Фирс: “Барыня приехала!” Но он любит Раневскую как дочь. Странная Любовь Раневская. Может быть, он ее отец? См. выше про миссис Браун, хотя все ее дети Альбертовы. Дети королевы Виктории от конюха — лейбористы. Нет, неверно: они запретили охоту на лис, а Фирсу это нравилось. Он тонкач и стилист.
В Америке — даже на Юге — охотятся в основном на кроликов или на опоссумов — животных, похожих на больших крыс, но, впрочем, не лишенных обаяния.
Волков не стреляют — им грозит вымирание. Тем не менее один дизайнер выпускает “линию” женской одежды с волчьими хвостами: он активист Лиги хорошего отношения к животным. Где он берет эти хвосты? В Ираке?
Оленей много развелось — шастают по газонам, жрут цветы на клумбах. Их отстреливать считается политически некорректным. В одном “виллидже” догадались сначала их усыплять, а потом самок подвергать стерилизации. Зато убивают врачей-аборционистов. Это очень понятно именно в американской психологии: они “про-лайф”, за жизнь, за разведение уродов как гуманитарное право. “Урод” значит уродившийся. Аборты как “право” защищают в основном те самые феминистки с подмышками. Зато пролайфщики расширяют фронт: негодующе отвергают использование стволовых клеток из недоносков.
“Уродился я, бедный недоносок” (Пушкин). У Баратынского есть стихотворение “Недоносок”: это у него то, что Брюсов назвал бы “междумирок”. Как боги Эпикура. “Я междумирок. Равен Первым. / Я на собранье знати — пэр. /И каждым вздохом, каждым нервом / Я вторю духам высших сфэр”. Декларация прав американских недоносков.
Я же — настоящий недоносок, из Баратынского.
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Рай за их волнами — это, надо полагать, Америка. Но долго плыть,
а звезды всюду те же.
В том-то и дело, что “плыть” теперь недолго. Воздухоплавание. Аэронавтика. Красивое слово, в стиле двадцатых годов. Как “радио”.
В одном вермонтском городишке я видел рекламу, сделанную из родченковского рекламно-агитационного плаката: Лиля Брик в платочке пролетарки, открытый рот переходит в яркий рупор, а по нему черным, вместо лефовского РАДИО, — ИТ ГУД ФУД, в три слоя, как биг-мак.
Впрочем, у меня радио в Америке было сколько угодно.
Есенин об Америке (“Железный Миргород”): они подбирают европейские окурки и выращивают их до размеров фабричных труб. Бывает и наоборот: трубы превращают в окурки.
Я окурок или труба?
Думаю, что Родченко не возражал бы, увидев свою рекламу в заштатном американском поселении.
Интересно, помнят ли о Родченко в Новгороде Великом? Или: многие ли в России делают “флосинг”?
Я видел на Бродвее, в Нижнем Манхэттене, негритянку самого плебейского обличья, которая делала это при всем народе.
Я и говорю: Америка — это коммуналка. Представляете Фирса в коммуналке? Он пажеского корпуса не кончал, но и не мужик Тихон. Он — “ничья бабушка”.
Я — ничей дедушка, мои внуки не говорят по-русски.
Одеваются в Америке — как раз для коридоров коммуналки, по-свойски одеваются. Американка одета так, будто идет не по улице, а из спальни в сортир. Прическа — нарочитая всклоченность, “нечесанность”. А о “простоволосости” и говорить нечего — все подряд, зимой тоже.
Американская вежливость и улыбчивость — ритуально формальны. По Чехову: зубной врач Циммерман показывает публике зубы.
Недавно старушка решила, что ее муж умер от употребления лекарства “вайокс”. Компенсация — 254 миллиона.
В Америке понимаешь, что “права человека” родились из дурного характера, это порождение скандалистов. Такова их, как говорили в совке, “диалектика”. Склочник Войнович, гнобящий равно Иванько и Солженицына, — ценный, перспективный для России тип. Солженицын — нет: архаика, митрополит Илларион, благодать вместо параграфа.
А каким склочником был Руссо! Его “Исповедь” — замогильный донос на приятелей.
Роль доносчиков 1937 года играют в Америке адвокаты, “лойера”. Разница: здесь не за комнату арестованного схватываются, а за “зиллионы” Это не цифра, а вроде как любовная метафора, вроде чичиковского “канашка ты этакой!”. Страна от океана до океана — коммунальная квартира. Даже не квартира, —
а коридор в квартире, “место общего пользования”. Демократия — апофеоз сплетни: кто кому плюнул в суп и кто с кем живет. Клинтон — с Моникой Левински, которой ежик.
Мифологема Вороньей слободки будет не полна, если не упомянуть героя-полярника Севрюгова.
Эти сутяги и склочники — все до единого! — полярные герои. А паралитики — сплошь Павка Корчагин. В Америке до сих пор переиздают “Цемент” в варианте 1925 года (интересно: коммунисты отменили секс!), а про сталь и не нужно: и так все известно, у нас все такие.
Американцы отнюдь не бовайн вкушают: биг-мак — пища богов.
ИТ
ГУД
ФУД!
Ну а уж те, у которых две руки—две ноги, — точно боги. Сверхчеловеки. Америка — страна рекордсменов, отнюдь не “средних американцев”. Каждый американец — ростом с Америку. Такова здешняя “идея”. Это какой-то удавшийся СССР: дальше всех, выше всех, быстрее всех. А моя страна — подросток. Хорошо! Комсомолия. Шагай, Совет! Пляши, нога. Совок с человеческим лицом. Голливуд того времени — соцреализм чистой воды, и даже с левизной. Не дом с газоном и двумя авто, а космическая ракета в качестве индивидуального транспорта — как у американского пионера по фамилии Тито. А то, что человек не летать рожден, а ползать, — это не для них, это для Розанова.
“Мы пигмеи по сравнению с полетом мысли Северо-Американских Штатов!” (капитан Лебядкин).
Американцы два дела делают: сражаются с “кэнсером” и наслаждаются “оргэзмом”.
Сноб Аллан Блум призывал американцев отринуть немецкую мудрость — философию творимых ценностей. Иронизировал: Ницше и Макс Вебер стали в Америке расхожими, как чуингам, — не тексты, конечно, а “философия”. По-американски философия — это индивидуальное предпочтение, чего моя левая нога хочет. Здешняя философия — “хай селф-эстим”, высокая самооценка. Получается, что философия сверхчеловечества не столько прижилась в Америке, сколько ей изначально свойственна, органична. “Стада индивидуалистов” — про Америку. Бизоны, баффало, Баффало-Билл.
Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а мустанги брыкаются и ржут.
Так говорил гимназист Чечевицын.
Америку создали гимназисты Чечевицыны.
Первородство им ни к чему, тем более что волосатого Исава теперь можно подвергнуть бразильскому ваксингу. Да и вообще, строго говоря, он первый.
А на бумажки в Америке наплевать: вместо паспорта — “драйвер лайсенс”. Паспорт — признак буржуазного полицейского государства (Малая советская энциклопедия 1929 года).
Американцы — отнюдь не буржуазны: неумеренны, неаккуратны. Американский богач как бережливый мещанин — клевета социалиста-алкоголика Джека Лондона. Равно как и самоубийство — не американский удел, Павка правильно осудил Мартина Идена. Велогонщик Ланс Армстронг после рака тестикул выиграл “Тур де Франс” семь раз подряд, после чего женился на звезде “кантри-стайл”.
Из одной американской книги я с удивлением узнал, что евнухи технически способны к половому акту, за что их и ценили римские патрицианки: не забеременеешь, пока муж воюет галлов.
Американский удел — в параличе ниже шеи режиссировать фильм про паралитика: Кристофер Рив, сделавший имя в сериале “Супермен”. Когда он пострадал (конный спорт), вся Америка радовалась — тому, что остался жив. Какое счастье — жить в параличе!
Америка — страна великанов-паралитиков. Из Ильфа: веселые паралитики. Восьмидесятилетние старухи в шортах — из той же оперы.
Кристоферов отец — известный американский славист. Это тот Рив, который посетил Ахматову, а она, глядя на его необыкновенной белизны рубашку, думала: пока мы тут страдали и погибали, в Америке только то и делали, что белили эту рубашку.
Ахматова была женщина с юмором. Она сумела увидеть Рива-отца глазами Фирса.
Американцы! Я грязь на ваших подметках. Как Уитмен.