Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2008
ї Ольга Новикова, Владимир Новиков, 2008
Ольга Новикова, Владимир Новиков
ВЫПРЯМИТЕЛИ ИЗГИБОВ
“В Ташкенте Ахматова пустилась во все тяжкие…” — слышим по радио неинтеллигентный женский голос. Говорит не простая “тетенька” с улицы, а автор книги, вышедшей в издательстве “ЕвроИНФО”…
“И за всей этой блоковской велеречивостью нам слышится обыкновенное: Боря, братишка, ну не клейся ты к моей Любе!” — так “интерпретируется” эпистолярный диалог Блока и Андрея Белого в разбитной книжке “Александр и Любовь”, выпущенной “Вагриусом”.
Желтизна… Из реляций о жизни поп-звезд она неумолимо перебрасывается на писания о личной жизни классиков. В духе времени, главный жанр которого — глянец, а главный цвет — желтый.
Однако, прежде чем ругать нашу эпоху, припомним, что предыдущим господствующим цветом был красный. Не он ли вызвал закономерную реакцию и перемену колорита?
“Политически грамотен. Морально устойчив”. Еще двадцать лет назад так заканчивались характеристики, выдаваемые для получения выездных виз. (Мы все уже подзабыли, что в советское время граждане делились на выездных и невыездных.) Примерно такая же виртуальная характеристика требовалась писателям для вхождения в разряд классиков.
Политическая грамотность состояла в критике самодержавного строя, в народности, в предчувствии революции, а для доживших до 1917 года — и в творчески выраженном ее одобрении. В ходе перестройки эти требования видоизменились. Политическая грамотность стала заключаться в пророческом предвидении ужасов советского тоталитаризма. Сборная классиков русской литературы в целом не понесла значительных потерь: разве что вместо выбывшего из игры Николая Чернышевского на поле вышел Николай Лесков. Но интерпретации радикально преобразились. Пушкин из друга декабристов и поклонника Пугачева превратился в отрешенного философа, а то и в православного проповедника. В школьной трактовке Достоевского “критика капитализма” сменилась на “предупреждение о социалистической угрозе”. “Двенадцать” Блока из “первой советской поэмы” и гимна Октябрьской революции сделались мрачной картиной октябрьского переворота.
Не страшно. Еще раз подтвердилось, что настоящее художественное произведение — это генератор интерпретаций. Порой взаимоисключающих.
Да, не любил Достоевский коммунистов. Но и критика капитализма у него действительно была. О чем забыли апологеты голой рыночности, почти в духе Петра Петровича Лужина убеждая нищий постсоветский народ, что надо стремиться к обогащению, к тому, чтобы сделаться людьми, говоря современным жаргоном, “состоявшимися” и “успешными”.
Любой классический шедевр сопротивляется однозначной социально-политической трактовке. Именно “неоднозначность” произведения, точнее — его многозначность, и есть гарант неувядаемости и классичности. Это, кажется, становится аксиомой культурного сознания.
С моральным обликом дело обстоит не так просто. До сих пор многие исследователи считают, что на всенародно почитаемых писателях, как на солнце, нет пятен. Лев-толстовская самохарактеристика “я был неутомимый”, зафиксированная Горьким, не рассекречена даже для специалистов. Массовое же представление о “матером человечище” — примерный семьянин.
Порой и в специализированных изданиях умалчиваются существенные биографические подробности. В третьем томе академического Блока, где на двести страниц стихотворений приходится четыреста страниц комментариев, отмечается, например, что стихотворение “На смерть младенца” перекликается с лермонтовской “Благодарностью”, приводятся отзывы В. Брюсова, Ю. Айхенвальда, К. Чуковского, но предельно кратко сообщается о связи стихотворения “с трагическим событием в семейной жизни поэта: 10 февраля 1909 года умер сын Л. Д. Блок, родившийся 2 февраля”. И ни слова о том, кто был отцом младенца. До сих пор мы должны по-советски читать между строк: сын Л. Д. Блок, значит, не сын А. А. Блока. А чей же? В 2000 году наконец вышел в России полный текст воспоминаний Любови Дмитриевны “И были и небылицы о Блоке и о себе” (М.: Издательский дом ХХI век — Согласие), где по именному указателю можно докопаться, что “паж Дагоберт” и Д. — это отец ребенка, актер Константин Давидовский. Так что, противореча приведенному комментарию, событие выходило за рамки “семейной жизни поэта”: любовник жены — все-таки это не совсем член семьи.
Жены поэтов у нас по-прежнему должны быть вне подозрений. В энциклопедической статье о Пушкине, обобщающей канонические представления современных пушкинистов, прописано: “Предположительно 2 нояб. Ж. Дантес добивается компрометирующей встречи наедине с Нат. Ник. Пушкиной, к-рая отвергает его домогательства”. Опять читать между строк? “Отвергла домогательства” — стало быть, она сохранила “облико морале”. Но встреча-то сама по себе все-таки компрометирующая? Виновницей считают Идалию Полетику, а гипотеза о заговоре вокруг семьи поэта утвердилась как хрестоматийная…
С Натальей Николаевной наше культурное сознание никак не может определиться. В семидесятые годы минувшего века советский поэт С. В. Смирнов, выражая установку официоза, поучал нашего брата: “Учти, хулитель-грамотей, она — избранница поэта, мать четверых его детей!” “Хулители” действительно были — и не только среди специализированных пушкинистов. В недавно опубликованном “Дневнике старости” В. Я. Проппа (он и грамотей, и сердечный человек, и один из эталонов питерской интеллигентности) читаем: “Есть две женщины, которых я ненавижу острой звериной ненавистью. Одна — Наталья Николаевна Гончарова. Другая — Ольга Леонардовна Книппер”.
А может быть, это нормально — если и дальше одни будут ненавидеть
Н. Н. Пушкину за душевную преданность Дантесу (для обвинения этого достаточно, пусть и не было “интима”), а другие — оправдывать, считая, что “и такая” она была дорога великому мужу. Плюрализм мнений… Нормативная установка “жена классика выше подозрений” искажает, упрощает реальность. Особенно когда эти подозрения однозначно опровергнуты быть не могут. Как и подозрения насчет отношений поэта со свояченицей Александриной…
Наверное, о подобных материях трудно, почти невозможно говорить в рамках строго научного стиля. Здесь больше подойдет многозначный язык беллетристического повествования. Нам дано только догадываться, как изобразил бы Тынянов в своем романе “Пушкин” предсмертную драму героя. Наверное, усложнил бы ситуацию еще и творческой гипотезой о пронизавшей всю жизнь Пушкина “потаенной любви” к Е. А. Карамзиной. Так или иначе, он, наверное, не обошел бы писательским вниманием шокирующий обывателя мотив полигамности творческой личности.
В “Смерти Вазир-Мухтара”, как все помнят, автор “Горя от ума” предстал человеком весьма чувственным. Что его отнюдь не принизило, а наоборот:
“Грибоедов вошел в кабинет, Леночка опустилась на диван, сливы ее блестели…
Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся.
Высшая власть и высший порядок были на земле.
Власть принадлежала ему.
Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию.
Вот он ее завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали.
И наступило такое время, что все уже было нипочем”.
Да, это не назовешь вульгарным словом “секс”. Настоящая эротика — всегда остраняющее сравнение физической близости с чем-то отдаленным. В данном случае — с дипломатическими амбициями и проектами Вазир-Мухтара. Будучи дамским угодником, он оставался государственником. Ну ладно, это художественная фантазия. Связь Грибоедова с Леночкой Булгариной — вымысел Тынянова (сердитые грибоедоведы даже обзывали эту сюжетную линию “домыслом”). Но возьмем другое место, где описывается возвращение Грибоедова в Москву после долгого отсутствия:
“Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.
Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?”
Тут уж не домыслы, а реалии. Посещение молодым холостым дворянином известных заведений — дело вполне рутинное. Но обратите внимание на то, как об этом повествуется. Само слово “бордели” очищено соседними словами, отмыто элегической интонацией. Это к тому, что в русском языке достаточно ресурсов для достойного обозначения и описания любых житейских, психологических и даже физиологических явлений.
Еще чуть-чуть о Тынянове и Грибоедове. Вероятно, В. Б. Шкловский нашел и переслал другу какие-то свидетельства, компрометрирующие Нину Александровну Грибоедову, урожденную Чавчавадзе. Тынянов осенью 1928 года ему отвечает: “Неужели Ниночка блядовала? Мне жалко ее стало, я как-то не решился написать об этом”. Может быть, это простая отговорка. “Вазир” в 1927 году был опубликован в “Звезде”, очевидно, и книжное издание уже было в производстве. Основательно трансформировать нежный образ “Ниночки” в свете открывшихся фактов никак не получилось бы. А может быть, глубокий джентльмен в душе, Тынянов действительно “жалел” женщин и не любил писать о них дурное. Благородная позиция. Так что мы вовсе не призываем вытаскивать отовсюду “компромат” на классиков и на их жен и широко обнародовать эти “порочащие сведения”. Речь о другом.
О чем же?
Дадим слово Евгению Баратынскому:
Благословен святое возвестивший!
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный изгиб
Сердец людских пред нами обнаживший.
Неправедный изгиб… Обозначим так те шокирующие глубины человеческой природы, которые художник обнаруживает в своих героях и в себе самом. В этом сочетании важны оба слова. “Неправедный” — значит, выходящий за пределы житейской морали, осуждаемый ею. “Изгиб” — онтологически значимая парадоксальность внутреннего мира человека.
И ценностно значимая. Хорошо, что жизнь — не прямая линия, тупо ведущая к физическому концу, а кривая, которая иногда вывозит человека за границу обыденности к открытиям, прозрениям и прорывам. Хорошо, что человек — не механическая конструкция, а пучок изгибов, которые можно рассматривать, осмыcлять и зарисовывать бесконечно.
Советский тоталитаризм основывался не только на безответственном социально-политическом утопизме, но и на большой антропологической лжи. Политическая ложь состояла в прямолинейной идее общественного прогресса, антропологическая — в нормативной концепции добра и зла, в насильственно-благостном представлении о человеческой природе. Мол, люди — народ хороший, а писатели — так те просто чемпионы по “хорошести”. Без “возвышающего” моралистического обмана не продержалась бы так долго и пошлая мечта о “светлом” социальном будущем.
Но и человек как таковой сложнее любого морального кодекса, а человек пишущий, homo scribens, — прямо-таки гипербола этой сложности. Нет, не то чтобы “меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он”. Позволим себе не согласиться с авторитетом. Противоречивость, непредсказуемость, сочетание силы и слабости в творческой личности — это как раз ее содержательная “чтожность”, неиссякаемая тайна, разгадывать которую всегда интересно. Хотя это порой обжигает, “жжот нипадецки”, как изъясняется современная молодежь в своих блогах.
А в советское время биографии классиков писались именно что “по-детски”. То, что не должны знать дети “до шестнадцати”, скрывалось на всякий случай и от взрослых. Берегли народ от знания “неудобных” подробностей. От того, что озадачивает и способствует выработке свободного взгляда на вещи. Усомнится читатель в моральной безупречности, допустим, Некрасова, а потом вдруг и интимной жизнью Владимира Ильича заинтересуется, начнет пронюхивать насчет Инессы Арманд. И, как говорится, “дальше, дальше, дальше” —вплоть до отрицания коммунистических идеалов.
Читатель, как мы видим по тиражам “желтых” книжек, пошел именно по этой скользкой дорожке. Вопреки настойчивым рекомендациям интересоваться “только текстами” и постигать “поэтику” без побочных биографических примесей.
Но оказалось, что неотцензурованный “текст жизни” писателя ценен и сам по себе, и как необходимый ключ к художественным текстам. Конечно, каждый читающий имеет право на “текстоцентрический” подход, имеет право любить прославленных авторов “беленькими” и не интересоваться ими же “черненькими”, то есть со всеми житейскими драмами, проблемами, слабостями и ошибками.
А чего ждут от нас сами классики? Только чтения или погружения в биографический контекст со всеми подробностями, пусть и неприглядными?
Наверное, и классик классику рознь. Кто-то, как И. Гончаров, охранял свое “прайвэси” и даже письма печатать не велел. А кого-то воротило от бесчеловечной “текстофилии”. Цветаева с досадой глядела на то, как окружающие люди вроде А. Тарасенкова бережно лелеют ее автографы, ценя их больше, чем присутствующего живого автора. Живого и страдающего.
Вообще человек, посвятивший себя (как он думает — бескорыстно) исследованию творчества одного классика, подсознательно присваивает все юридически неподконтрольные права на него. Вот устное высказывание одного почтенного цветаеведа по поводу повести “Любя” (автор — О. Новикова), где реальная и метафизическая связь двух великих поэтесс персонифицирована в фигуре их общего возлюбленного. Позиция исследователя-фаната примерно такова: про Ахматову, мол, пишите все, что хотите, а мою Марину Ивановну не замайте, ее образ должен быть святым. Интеллигентный человек, а по-советски держится установки на то, что в жизни великой поэтессы “секса не было”. Только Цветаеву, как нам кажется, и сейчас коробят исследовательский фетишизм и чистоплюйство, равнодушие к ее страстям, пусть и “неправедным”.
Тягу людей к полноте знания не сдержать ханжеским умалчиванием. Оно лишь оттягивает момент истины, который потом становится “разоблачением” в нечистых руках для нечистых умов.
Есть выражение “castis omnia casta”. Переводится оно как “чистому все чисто” или “для непорочного все непорочно”. Тот, кто с гаденькой осуждающей ухмылкой болтает о чужих грехах, ничуть не выше в нравственном отношении, чем сами грешники. В речь благородного человека, по совести говоря, не очень вписываются даже такие слова, как “бабник”, “голубой”, “лесбиянка”. Всегда можно найти эвфемизмы, перифрастические эквиваленты. Тем более в разговоре о тех, кого мы, согласно известной формуле, “ценим не только за это”. Но дело не в одной лишь лексике, но и в самой что ни на есть семантике. Для человека, душой понимающего природу творчества, существует внутреннее понимание и объяснение “пороков” и “слабостей” больших мастеров.
Носители крупных художественных талантов, как правило, обладают расширенным эмоциональным диапазоном. Причем расширение достигается и выходом за рамки житейской морали.
Ахматова и Цветаева. Оставим в стороне лингвистические игры со словами “поэт” и “поэтесса” в том духе, что великие Анна и Марина — поэты в отличие от множества “поэтесс”, которых бы надо “замолчать заставить”. А то, что женская стихотворная гениальность в России оказалась связанной с повышенной любовной раскованностью и известной долей бисексуальности, — это исторический факт. Речь не о причинно-следственной связи (многие носительницы сходных импульсов сочиняли вполне заурядные стихи), а о сложном взаимодействии жизни и творчества. Именно ее резонно осмыслять — аналитически или образно-синтетически.
Художник в своих рискованных любовных экспериментах объективно реализует болевую стратегию страсти, которую нелегко понять, но обходить вниманием не совсем честно. На исходе минувшего века Эмма Герштейн ошарашила литературную и филологическую общественность колюще-режущими подробностями из жизни Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны Мандельштам. Да, детям в школе об этом рассказывать не стоит. Но взрослый человек в состоянии понять, что садистический колорит поведения легендарной четы, игра в “триолизм”, разговоры о совместном самоубийстве — все это было еще и психологическим противостоянием жестокому внешнему давлению, из-за которого невозможна обыкновенная, “правильная” жизнь.
И псевдобиографическая “желтизна”, и моралистическая идеализация советского происхождения — это разные виды упрощающего выпрямления тех индивидуальных изгибов, которые определяют линии жизни мастеров. Вычитать проще, чем складывать.
“Красные” вычитали из писателя его реальную жизнь, чтобы получить полную свободу манипулирования текстами и конъюнктурного внедрения в них “нужной” идеи. Это прошло.
“Желтые” вычитают из писателя созданные им эстетические ценности, описывают его обыденную жизнь без ее высшего смысла. Это пройдет.
Следующее действие — сложение. Жизнь + творчество =…