Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2008
Александр Ильич Рубашкин (род. в 1930 г.) публикуется в “Звезде” с 1953 г. (№ 3). Живет в С.-Петербурге.
ї Александр Рубашкин, 2008
Александр Рубашкин
“Спасибо, что петь разрешили…”
В конце пятидесятых в квартире одной из ленинградских новостроек услышал я впервые песни молодого геолога Алика Городницкого, не подозревая, что через десять лет буду вместе с ним выпускать его первую книжку стихов. Он как все еще “молодой автор”, а я в качестве редактора. Городницкий назвал ее по стихотворению, написанному уже в середине шестидесятых, — “Атланты”. Эта песня стала “фирменным знаком” барда. И через десятилетия “Атланты”, “Перекаты”, “От злой тоски не матерись…”, “Над Канадой”, напечатанные тогда, называют “народными”. А в тот вечер, уходя из теплой компании, я пытался повторить простую мелодию песни “Снег”: “Над Петроградской твоей стороной / Вьется весенний снежок…” Это ведь была и моя Петроградская, с моей школой на Большом проспекте… Много лет спустя, попав по скорбному поводу в северные Карпогоры, я вспомнил другую песню — “Деревянные города”: “А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы…”.
Будь это моя первая встреча с “авторской песней”, я бы, наверное, увлекся услышанным, но “место” было занято. Я уже полюбил Булата Окуджаву, его слова и мелодии владели мной. Песни о Леньке Королеве, получившем “прозванье └Короля””, о последнем трамвае, о девочке, которая плачет: “шарик улетел” — я готов был слушать без конца. А. Галич, Ю. Ким, Ю. Визбор, да и Городницкий “пришли” ко мне позже.
Начало шестидесятых обнадеживало. Молодая поэзия прорвалась новыми ритмами и рифмами А. Вознесенского, гражданственностью Е. Евтушенко, успевшего “выкрикнуть” “Наследники Сталина” и “Бабий Яр”. В узкую временную щель тогда проник и солженицынский “Один день Ивана Денисовича”. Но когда в наше издательство в Доме книги в 1966 принес свою рукопись Городницкий, политическая погода сильно изменилась. Сам автор некоторые острые стихотворения тех лет в книжку не включил. Много позже (1991) песня “Перелетные ангелы”, посвященная памяти жертв сталинских репрессий, дала название одной из его книг. Что же до первой книжки, то я воспринял ее тогда как заявку на будущее.
Мог ли я, читая рукопись молодого поэта, хоть отдаленно представить его литературное будущее? Признаюсь, нет. После дебюта В. Сосноры (“Январский ливень”, 1962) я не сомневался: этот не остановится на “русском цикле”, ему подавай вселенную. Вторая встреча с А. Кушнером (“Ночной дозор”, 1966) утвердила в мысли, что автор идет от талантливого “Первого впечатления” (1962) вглубь, раскрывая свой художественный мир. Я понимал романтические устремления Городницкого, видел его музыкальность, точность в слове. Но до поры широкий выход к читателю заменяла встреча со слушателем.
Книги выходили редко. После “Атлантов” была еще “Новая Голландия”. Тринадцать лет лежал в издательстве сборник стихов “Берег”. Существенным прорывом стала вышедшая в Свердловске в 1991-м книга “Перелетные ангелы”, по которой, а затем избранному “Стихи и песни” (СПб., 1999) и “Гаданию по ладони” (СПб., 2006) можно понять масштаб творчества Городницкого и его место в русской поэзии. На мой взгляд, это самые репрезентативные издания из без малого трех десятков его книг.
Один из основоположников авторской песни остался ей верен и продолжает свои выступления, каждый раз встречая благодарную аудиторию. Эта поддержка подпитывает его. Я иногда прихожу на концерты Городницкого, слушаю, как воспринимают песни — и старые “Чистые пруды” (1962), “Донской монастырь” (1970), “Царское Село” (1974), “Ах, зачем вы убили Александра Второго?..” (1978), “Гражданскую войну” (1990) и недавнюю “Рахиль” (2002).
Эта длительная востребованность поразительна. Когда в конце вечеров звучат “Атланты”, зал встает и поет вместе с автором: “И жить еще надежде / До той поры, пока / Атланты небо держат / На каменных руках”.
Разнообразные по содержанию, серьезные и раскованные (“Жена французского посла”), эти песни широко распространяются на кассетах. И все же со временем поэт, почувствовав доверие своих слушателей, перестал ограничиваться песенным исполнением и чередует песни со стихами. Не все можно передать в песенной форме. В иных случаях даже песню предпочтительней не петь, а читать текст. Так, например, написанная как песня “Коломна” лучше воспринимается глазами. Видимо, дело в том, что само определение Коломны как одного из районов Питера уже ушло из массового сознания. Невский всегда оставался Невским, как бы его ни переименовывали, Охта — Охтой, а Коломна для многих давно уже — город в дальнем Подмосковье. Это стихотворение одно из лучших в “ностальгическом цикле” Городницкого: “Я ступаю на землю Коломны, / Перейдя через Крюков канал. / И себя ощущаю бездомным / Оттого, что ее потерял”.
В песнях Городницкого — целый мир ассоциаций, размышлений, воспоминаний. Есть они и в других его стихах… В этих заметках остановлюсь на главных темах и образах поэта, на том, что менялось со временем в его поэзии.
Начиная с первых публикаций Городницкий ясно обозначает себя как поэта ленинградского. Биографический момент проявляется по-разному в отдельных стихах, посвященных городу, в ностальгических образах, деталях. Тут и довоенные няньки, и “белой ночи колодец бездомный”, и приметы блокадной зимы, и “рюмочная на Моховой”. В “Атлантах” “оживают” произведения искусства, украшающие вход в Новый Эрмитаж. Не уходят из памяти “Дворы-колодцы детства моего…”. Все здесь от себя и через себя: “Мы прорастали бледною травой / Меж лабиринтов дровяных сараев”.
Интонация меняется — видно, как Городницкий подходил к границе возможности публиковаться. На такой границе — “Ленинградская песня”, датированная 1981 годом: “Десятки различных примет / Приносят тревожные вести: / Дворцы и каналы на месте, / А прежнего города нет”.
В песне о ленинградских вокзалах Городницкий написал: “Я однажды пришел на Московский и уехал в Москву навсегда”. Не соглашусь с поэтом: так навсегда не уезжают. Да и после отъезда из своего города отсюда через Маркизову лужу уходил Городницкий с научными экспедициями в Мировой океан. И в семидесятые и в девяностые в стихах и песнях (“Петровский дворец”, “Прощание с городом”, “Петербург”) и в поэмах (цикл “Времена года”) он возвращается к своим истокам. При этом в бесцензурное время в поэме “Окна” (1994) мы слышим горькое признание уже пожилого человека, бывшего жильца дома № 82 на Мойке: “Зажгитесь, давние огни, / Пластиночка, играй! / Верни мне прошлое, верни / Тот довоенный рай, / Когда блокада и война / Стучались в нашу дверь, / Но мир из этого окна / Был лучше, чем теперь”.
Между физиком и лириком пришлось выбрать первое. В начале пятидесятых все определяла анкета, но сожалеть о таком выборе не пришлось. Городницкий получил достойную профессию, занялся трудом, сделавшим из слабого городского подростка (“Уроки физкультуры”) человека, способного защитить себя и других. Сверх того в институтском литературном кружке он встретил будущих талантливых поэтов — Л. Агеева, О. Тарутина, В. Британишского, Г. Горбовского… Строгий наставник Глеб Семенов ставил высокую планку.
Переезд в Москву оказался для Городницкого в высшей степени плодотворным. Все-таки в “великом городе с областной судьбой”, как определил поэт Лев Озеров тогдашний Ленинград, было хуже, чем в Москве, хотя и там “застой крепчал”. Суд над А. Синявским и Ю. Даниэлем, вторжение в Чехословакию, разгром “Нового мира”, травля и высылка А. Солженицына — все это не способствовало расцвету поэзии. Однако культурная среда в Москве была шире и сплоченней. Это же относилось, в частности, к бардовской, где Городницкого приняли как своего.
Даже по стихам поэта можно понять, сколь важными были его отношения, сложившиеся на “московской почве” и, прежде всего — дружба с Натаном Яковлевичем Эйдельманом. За одним стояли века русской истории. Другой был ученым-океанологом. Дружба их оказалась равноправной, что видно, в частности, из вступительной статьи Эйдельмана к книге Городницкого и некоторых стихотворений поэта. Эйдельман считал доктора геолого-минералогических наук “тонким и глубоким историком”. Соглашаясь с такой характеристикой, считаю необходимым заметить, что историк-профессионал помог геологу и поэту углубить свои представления о событиях истории. Это блестяще подтвердилось в стихах, посвященных Эйдельману. В “Последнем летописце” (1999) виден еще один талант Городницкого — полемиста и публициста. Поэт не только отдает должное стойкому в своих убеждениях ученому, он готов разделить его взгляды: “Твердил он опять и опять, / Борясь со скептическим мненьем, / Что можно Россию поднять / Реформами и просвещеньем”.
В “Последнем летописце” звучит тема, ставшая органичной для Городницкого, особенно когда появилась возможность говорить в полный голос. Никто в нашей стране не высказался так открыто на оставшуюся до сих пор “опасной” тему. “Скончался Натан Эйдельман, / Последний российский историк, / И весь черносотенный стан / Гуляет у праздничных стоек. / За что их звериная злость / И ненависть эта? За то ли, / Что сердце его порвалось, / Всеобщей не выдержав боли? / Что, славу презрев и почет, / России служа безвозмездно, / Он им вопреки предпочел / Единственный способ отъезда?”. Это и о себе пишет поэт, о своей судьбе “русскоязычного” литератора, о своей боли.
Опыт истории и личный опыт дали импульс важной для Городницкого теме. Ее литературные истоки — стихотворение Пушкина “Полководец”. Речь об узнаваемом, но не названном Барклае де Толли, герое 1812 года. Об отношении к нему “народа” Пушкин писал: “И, в имени твоем звук чуждый не взлюбя, / <…> Народ, таинственно спасаемый тобою, / Ругался над твоей священной сединою”. О таком же неприятии “пришельца” говорится в стихотворении “Дельвиг”. Этот русский поэт, друг Пушкина, для нашего барда — “старший брат по музам, по судьбе”. Казалось, он мог рассчитывать на добрую память о себе. Но его забудут — “И горестная песня инородца / Разбередит российскую тоску”.
Свою “чуждость”, инакость Алик Городницкий ощутил еще в эвакуации, в Омске, после первой блокадной зимы. Через несколько лет, уже в Ленинграде, десятиклассник услышал от школьного учителя: “Таким, как ты, не место в вузе”. Эти обстоятельства лишь закалили характер Городницкого. Как никто в современной поэзии, выступает он против проявлений антисемитизма и ксенофобии в стихотворениях “Беженцы”, “Пасынки России”, “Воробей”, “Инородец”, “Чурки”. Принципиально важно, что Городницкий не отделяет свою “еврейскую судьбу” ни от судьбы России, ни от судьбы тех “инородцев”, которые “кровь свою и силу отдавали ей сполна”. В стихотворении “Пасынки России” поэт спрашивает: “Зодчий Карл Иваныч Росси / И художник Левитан, / Как ответить, если спросят, / Кто вы были меж славян?” Ответ для автора один: все они — немцы, тюрки, греки, евреи, живущие в России, — граждане одной большой страны: “Имена теряют реки, / Образуя океан”. В другом стихотворении (“Несчастливы те, кто упорно…”) эта же мысль об особенностях большой разноплеменной страны развита: “Здесь общего нету истока, / Единого нету ручья”. Отсюда вывод: “Несчастливы те, кто упорно / Старается, роясь в пыли, / Чужие повыдергать зерна / Из горькой Российской земли”. В этом контексте следует рассматривать стихи поэта о своем еврействе.
Взяв эпиграф из Бродского и сделав его первой строкой стихотворения “Мне говорят, что надо уезжать…”, Городницкий делает вывод иной, чем сделал — вынужденно — будущий нобелевский лауреат: “Уже последний отзвенел звонок, / Но медлю я, приникнув, как Овидий, / К родной земле, где я не одинок, — / Где есть кого любить и ненавидеть”. Выбор оказался непростым. За ним были и деревенские няньки, учившие его креститься, и алый пионерский галстук, который, помнится, и впрямь был кроваво-красным. Наивная вера ушла, а другой нет. Поэт, выросший в европейской культуре, познавший “суетные светские печали”, все чаще — и по-разному — подводит “итоги”. Вот концовка стихотворения “Выросший в культуре европейской…” (1994): “И стою я под Стеною Плача / В позднем покаянии жестоком, / Возвращаясь так или иначе / К ранее неведомым истокам, / Чтоб в конце назначенного действа, / Над моей кончиною помешкав, / Усмехнулся Бог мой иудейский / Азиатской темною усмешкой”. Семью годами раньше в стихотворении “Инородец” Городницкий обосновывал “свободу в выборе любви”: “Когда ревнитель чистых генов / Зубами рвет тебя, как зверь, / Когда толпа аборигенов / Твою выламывает дверь, / Тебя утешит убежденье, / Что этот дом и этот дым / Ты выбрал сам, не от рожденья, / А сердцем собственным своим”.
Среди “прощальных” стихов (за последние лет двадцать их Городницкий написал немало) одно “перекрывает” остальные. Это — “У защищенных марлей окон…” (1995). В нем, называя себя “вывихом древа родового”, “продуктом диаспоры печальной”, поэт как бы подводит итог истории российского еврейства: “Не быть мне Родиной любимым, / Страны не знать обетованной. / Но станут в час, когда я сгину, / Замучен мачехою злой, / Строка моя, смешавшись с дымом, / Российской песней безымянной, / А плоть моя, смешавшись с глиной, / Российской горькою землей”.
Если бы Городницкий попытался собрать свои сочинения тематически, то после большого раздела о русской истории и несколько меньшего о “еврейской судьбе”, входя в эти разделы и все-таки выделяясь, мог бы существовать “антикультовый”, антисталинский. Шестидесятник Городницкий продолжает тему, которую почти все воспринимают теперь как “давно прошедшее”. Только не он. И об этом поэт пишет, опять вспоминая Эйдельмана. В стихотворении “Мой друг писал историю Кремля…” (1990) — обращение к тем тайнам нашего прошлого, которые еще не разгаданы, к Кремлю и его обитателям. Вот где следы долгих дачных бесед друзей о многоликом неубиенном Кащее, который “сотни лет здесь правит”. Возникает образ страшного человека. Его наше поколение (о старших не говорю) забыть не может. “Здесь ночью раздается крик совы, / А ввечеру, едва начнет смеркаться, / Крадется тень, минуя часовых, / Бесшумною походкою кавказца. / И сохнут, не поднявшись, тополя, / И мостовые ненавистью дышат. / Мой друг писал историю Кремля — / Теперь ее уже никто не пишет”.
В пору “застоя” такие стихи напечатать было нельзя, но вряд ли Городницкий был уже готов к столь глубокому осмыслению событий, хотя “сталинская тема” появлялась и раньше, к примеру в стихотворении “Барельеф”, впервые напечатанном в свердловском сборнике (1991). Его сюжет — видение потерявшего разум (“от вина и браги озверев”) геолога, обнаружившего на луне “Сталина знакомый барельеф” и “усы, и брови, и прическу”. Такие стихи — свидетельство гражданской позиции поэта и зрелости поэтической. В них барельеф вождя плывет над странными поселками — “с вышками охраны у ворот”. Но, может быть, определенней всего прозвучал здесь неутешительный финал: “И над обреченною планетой / В небесах плыла, не заходя, / Медная потертая монета / С профилем великого вождя”. Не сомневаюсь, что эти строки друга Эйдельман знал до публикации.
В первых стихах Городницкого истории было совсем немного, как и вообще аллюзий. Хватало непосредственных впечатлений от полярных зимовок, зацветающего камня, ночной вахты в океане. Не сразу пришли в его стихи библейские персонажи и герои мифов, друзья-поэты и высокая литература прежних веков. Но все это явилось надолго, и каждый раз по-своему осмыслялись “персонажи” истории и литературы.
Стихотворение “Рембрандт” посвящено картине “Возвращение блудного сына”. “Сын стоит на коленях, калека, / Изможденных не чувствуя ног”. Это можно себе представить, глядя на картину. Но дальнейшее — отнюдь не Рембрандт: “Голова — как у бритого зека, — / Ты откуда вернулся, сынок? / <…> Затерялись дороги во мраке, / За спиною не видно ни зги. / Что оставил ты сзади — бараки? / Непролазные дебри тайги?” Глазами современника смотрит Городницкий на путь персонажа евангельской притчи, на бараки сталинских лагерей, на фашистский лагерь Освенцим, ставший музеем, на знаменитую картину XVII века.
В предисловии к книге “Перелетные ангелы” Эйдельман отметил вехи нашей истории, о которых писал его друг: “Московская Русь — тут и юродивый, основатель └православной плеяды крикунов”, и восьмилетнее Соловецкое восстание (└осуждаем вас, монахи, осуждаем”). Затем XVIII век — Петр Великий, дворец Трезини, Петр III; в XIX столетии — Пушкин, декабристы, народовольцы, стреляющие в царя, └ах, постоялые дворы, аэропорты XIX века””. Дальше — XX век — с революциями, войнами, блокадой, кровавой диктатурой. И все это — не иллюстративно: через характеры, поступки, судьбы. А ведь есть еще “библейский сюжет” — “Монолог Моисея” (“Сорок лет вожу народ я по пустыне…”), есть античный мир (“Рим”, “Спарта”), герои Сервантеса (“Дон Кихот”, “Санчо Панса”). Рядом с историческими персонажами воскрешает Городницкий своих ушедших коллег — учителя Глеба Семенова, поэтов Окуджаву, Слуцкого, Высоцкого, Визбора (“Вместе с Юрой Визбором кончилась эпоха…”), Татьяну Галушко, а еще дорогих ему людей не столь известных — Анну Яшунскую, Виктора Фогельсона…
Размышления о стихах “исторического” характера, может быть и закономерные, не могут отвлечь нас от их непосредственно эмоционального характера. Читатель подготовленный знает мифы Древней Греции. И события “Смутного времени” им освоены. А уж страницы пушкинской биографии, как и его стихи, сопровождают многих всю жизнь — от сказок и первого посещения дома на Мойке до чтения последних работ В. Вацуро и Ю. Лотмана. И все же только поэт может сказать (“Пушкин и декабристы”, 1981) о том, как весть о гибели Пушкина дошла до его опальных друзей: “Мела метель по всей Руси великой, / И горький слух, как странник, брел за ней”. И о пушкинской ссылке так никто не писал: “Недолгий срок тебе отпущен. / Да будет жизнь твоя легка, / Покуда заплутавший Пущин / В ночи торопит ямщика. / Пока тебя оберегает / Союз бутылок и сердец, / Пока нутро не прожигает / Дантесом посланный свинец” (“Тригорское”, 1985). Я насчитал одиннадцать стихотворений Городницкого о Пушкине, не собранных вместе, — целый цикл (помимо отдельных многочисленных упоминаний его имени). Назову лишь некоторые: “Дом Пушкина”, “В Михайловском”, “Не женитесь, поэты”, “Болдино”, “Дуэль”… “Старый Пушкин”… Тема отдельной статьи!
Сродни ей другая — тема творчества, его “обольстительной отравы”, которая “подобна наркотику”. Поэт, смирив себя перед высокими именами, убеждает “ученика” смелее брать перо, чтобы сделаться счастливым хотя бы на миг. Выразительна концовка стихотворения “Мне непонятен современный стих…” (1996): “Не в результате дело — сам процесс / Сближает ощущением полета / И ястреба под золотом небес, / И ржавый лист, слетающий в болото”. Уничижение паче гордости.
Таков же “язык поэзии” в стихотворении “Ной”. Автор видит себя в легендарном Ноевом ковчеге после всемирного потопа (“Погибли Атлантида и Европа, / От Азии не сыщешь и следа”). Самоирония позволяет взглянуть по-новому на знакомый сюжет. Спасшийся вместе с семьей и животными (слоном, львом) чувствует себя “директором зоопарка, который посетителей лишен”.
О поэтических находках Городницкого, его продуманных формулировках, которые порой похожи на “крылатые фразы”, следовало бы писать отдельно. Только поэт может сказать, что его друг живет “На берегу Таврического сада” (“Из всех поэтов Кушнера люблю”). А в стихотворении “Дух времени” в размышления о современности (как бы к ним ни относиться) привносится горький блокадный опыт: “Стране, где рабство выше нормы / Укоренилось за года, / Вредны внезапные реформы, / Как голодающим еда”. Правда, формулировка “норма рабства” вызывает вопросы.
Концовка стихотворения “Санкт-Петербурга каменный порог” словно высечена на камне, слова не заменишь: “Среди пастушек мраморных и граций / Здесь русская трагедия идет / На фоне европейских декораций”.
Автор, искренне сожалеющий о своем атеизме, не без юмора приводит свое представление о том, что иногда называют “волей Божьей”: “Односекундно отрубает Бог / Нашарившей рукою выключатель”. В 1995-м о революционных демократах XIX века пишет поэт совсем иначе, чем нас с ним учили в школе (“Шестидесятники”). Он обращается к Чернышевскому: “Ах, Николай Гаврилович, не надо / Заигрывать с крестьянским топором”. Убедительна концовка: “Мы связаны одною светлой целью, / Через века протянутою цепью, / И наше место — Нерчинский острог”.
Историей дышат все стихи и песни Городницкого, и сам он чувствует себя ее персонажем. Недаром он обращается к Пушкину (“В Михайловском”): “Сесть бы нам с тобою вместе, / Телевизор засветить, / Посмотреть ночные вести / И спокойно обсудить”. Но не только с Пушкиным, но и с римским поэтом Овидием, сосланным властью аж на край света — по тогдашним представлениям, — к устью Дуная, есть о чем поговорить: “Скажи спасибо: в древнем мире / Еще не знают о Сибири / И Понт Эвксинский — край земли”.
Не каждый читатель услышит ассоциативные связи в песнях и стихах Городницкого. Одно дело — выражение “окно в Европу”, совсем другое: “Когда из кухни малогабаритной / В Финляндию распахнуто окно”. Не сразу можно рассмотреть, что стоит за строками “Все тот же я: мне сладок и приятен / Отечества канцерогенный дым”. Горестная ирония. Контаминация (ср. у Грибоедова: “И дым Отечества мне сладок и приятен” — и у Пушкина: “Все те же мы: нам целый мир чужбина…”).
При огромной работоспособности Городницкий не остается последовательным, порой “нарушает” собственные творческие установки. В стихотворении “Верлибры”, как и в другом — “Рифмованных строчек не будет в поэзии больше…”, он выступает против “белого стиха”. Поэту претит “заржавленный хлам меж собою не связанных строчек”, он находит выразительный поэтический образ: “И муза гармонии, юбку надев покороче, / Уходит на дансинг тяжелый отплясывать рок”. А в стихотворении “Верлибры” утверждается, что “верлибры недостойны почестей” и “недолговечен звук без отзвука”. Это не помешало Городницкому написать свою лучшую, весьма откровенную и искреннюю поэму “Крестьянка Оля” с запоминающимися без всяких рифм строками: “Мы с нею не могли уже расстаться, / А не расстаться тоже не могли”. Это был для поэта редкий, но не единственный “загул” от рифмы, как и в большом (даже для Городницкого) стихотворении “Северная Двина”.
В большинстве случаев расхождений между теорией и практикой у него нет. Городницкий остается собой. И это обеспечено его профессией, полученной в Горном не ради “корочки”, вернее, трех, включая докторскую. Речь идет о судьбе. Он не уклонялся от трудных экспедиций, зимовок, бездомности, риска, этим напоминая другого ленинградца-питерца, тоже блокадника — Виктора Конецкого, капитана дальнего плавания. Первая профессия давала им обоим большую независимость, в частности и экономическую. Что уж говорить о знании жизни вне “железного занавеса”.
Сверх того у Городницкого появлялись стихи, которые неспециалист не смог бы написать. История, к которой обращается геолог, охватывает не века — миллионы лет: “За миллионы лет до нашей эры, / В далекие от жизни времена, / Слюдою черной врезанные четко / В литую белизну плагиоклаза, / На жиле пегматита светло-серой / Запечатлелись эти письмена…” Сюжет стихотворения “Остров Израиль” связан с трещиной в земной коре, где “в невидимых недрах расплавы теснятся и стонут, / Рассекая насквозь неуклюжие материки”.
Помню, как на одном из вечеров поэта в небольшой аудитории ученых и литераторов директор НИИ океанологии академик И. Грамберг сказал: “Александр Моисеевич — серьезный ученый, настоящий исследователь, автор многих работ. Такие ученые у нас есть. А другого Городницкого — нет”.
Городницкий лукаво утверждает, что для него важен лишь процесс писания, чувство полета. Но за этим стоит полувековой труд. И я не стал бы писать о нем, если бы не услышал собственного голоса поэта в лучших его сочинениях. Одно из них приведу целиком (1996):
Невозможно сделаться другими, Даже не попавшись в невода. Родина — не то, что было в Риме, — Не земля, не воздух, не вода. Суффиксы, причастия, спряженья — Что со школы ненавидел ты — Держат, как земное притяженье, У заветной стартовой черты. По другую сторону таможен, На недостижимом рубеже, Говорить научишься, быть может, — Думать не научишься уже |
На английском и иврите — поздно, — Никуда не денешься, мой друг: Родина — не тощая береза, Родина — щемящий этот звук. Знать, народ не может быть не гений При таком могучем языке, Как заметил некогда Тургенев От полей российских вдалеке, Где, в ночную вслушиваясь вьюгу, Вместе арестанты и конвой, Мы сидим, прикованы друг к другу Неразрывной цепью звуковой. |
Мне не составило бы труда найти еще десять стихотворений такого же уровня. Лишь назову их: “Выбор”, “Поэты — изгои природы”, “Польские евреи”, “Денис Давыдов”, “От свободы недолгой устали мы”, “Русский язык”, “Прикоснись к пожелтевшему черновику…”, “Верлибры”, “Сентябрь”, “Эхо”. Оказалось, почти все это написано во второй половине девяностых…
Одно из стихотворений начала “перестройки” “Спасибо, что петь разрешили…” (1987) — прямой отклик на послабления, а затем и отмену цензурного ведомства. Звучит здесь вопрос: “Надолго ли нынче на свете / Погода такая?” Не будем гадать. Но скажу прямо: во-первых, иные запреты бардам все-таки удавалось в камерных аудиториях обходить и раньше, до “разрешения”, а во-вторых, главным достижением “перестройки” и двадцати бесцензурных лет Городницкий воспользовался в полной мере. Его стихи, правдиво безоглядные и художественно убедительные, услышаны и прочитаны огромной аудиторией.
Закончу свои заметки отрывком из стихотворения “Стыд” (2004), отразившем нынешние переживания Александра Городницкого:
…Стала сложнее со временем эта картина. Вот и мои на исходе сегодня года. Так почему же оно на меня накатило, Невыносимое, жгучее чувство стыда? Стыд за мученье моих опозоренных предков, Стыд, что по жизни не лучшею шел из дорог. Стыд потому, что обманывал близких нередко, А не обманывать тоже, как будто, не мог. Стыд за народ мой, привыкший к порядкам острожным, Стыд за желание новому верить царю, Стыд за молчание и за того, кто, возможно, Не понимает, о чем я сейчас говорю. |