Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2008
Анна Исакова — публицист, прозаик. Пишет на трех языках: русском, иврите, английском. Рассказы на русском языке публиковались во многих европейских журналах и в журнале “Нева”. В 2004 г. в “Звезде” был опубликован ее роман “Ах, эта черная луна!”. Живет в Иерусалиме.
ї Анна Исакова, 2008
Анна Исакова
ПАСТОРАЛЬ
Марк звал кузину замуж несколько раз. Впервые это случилось еще во Львове. Тогда Маша немедленно выпалила категорическое “нет!” и тут же разрыдалась.
— Почему она плачет? — удивился Марк Сирота.
— Девушки всегда плачут, когда не позволяют себе сделать глупость, — сурово ответила баба Фира. — Поешь драников и перестань искать жену под фонарем.
— Я уже искал в темноте, — сообщил Сирота, — у меня не получилось.
Второй раз он сделал Маше предложение перед своим отъездом из Израиля. На сей раз Машино “нет” было твердым, но не категоричным. “Мы должны заново запустить наши жизни и посмотреть, куда они поведут”, — сказала она ему, и в ее словах было много разумной предусмотрительности.
— Она отказала мне во второй раз, — пожаловался Марк бабушке.
— Посмотрим, хватит ли у нее ума на третий, — вздохнула баба Фира и пригладила упрямые вихры внука.
В третий раз Маша отшутилась, но “нет” в ее ответе не прозвучало. Это было на премьере его первого заграничного фильма в Копенгагене. Вернее, назавтра. Сирота попросил у знакомой меценатши старинные сани, обитые мехом. Сани были большие, высокие, с гнутой резной ручкой и складным навесом. Даме полагалось сидеть в них лицом к пейзажу и спиной к кавалеру, а кавалеру полагалось толкать сани вперед. Впрочем, толкать сани полагалось, скорее всего, слуге, но тогда непонятно, зачем к саням прилагался кавалер, потому что были они одноместные.
Во время пробежки за санями Сирота решил, что именно конструкция датских саней предписывает характер датского национального чепчика с выемкой для кос, сложенных на затылке. Косы любимой, венчиком сложенные на затылке, — вот что должно сниться датчанину после пробежки по снегу, сытного обеда, тяжелого аккорда на клавесине, подслеповатого света экономно расходуемых свечей.
Сирота толкал сани с большим энтузиазмом. Кое-кто даже сказал бы — с остервенением. А ехали они поглядеть на Русалочку. Добравшись до нужного им парка, а в парке до огромного замерзшего пруда, Сирота решил передохнуть. Он развернул сани спиной к лесу, к себе передом и плюхнулся на скамейку перед раскрасневшейся Машей. Вокруг Сироты собралось облачко пара. С каждым километром пробежки оно увеличивалось и, вследствие особенностей местного климата, не улетучивалось, а продолжало парить вокруг него.
— Ой! Ты превращаешься в пар! — Маша захлопала рукавицей о рукавицу.
Рукавицы были огромные, мехом внутрь, расшитой кожей наружу, исконные копенгагенские рукавицы, передаваемые из поколения в поколение. Носить их должны были дамы, которых возили в санях, но таких в этом городе почти уже не осталось. Были дамы пешие, на велосипедах и за рулем. Санные рукавицы им не годились, они носили перчатки, вязаные, кожаные или матерчатые, подбитые теплой байкой. Были еще дамы, приспособленные для поездок в автобусах и метро. Эти носили две пары рукавиц: съемные на шнуре, перекинутом через шею, а под ними — беспалые митенки, чтобы руки не замерзали, отсчитывая кондуктору мелочь и пересчитывая сдачу. Изредка попадались дамы с руками в муфтах. И Маша захотела купить муфту. Муфту они не нашли, но обнаружили в маленькой комиссионке, набитой замечательными никому не нужными вещами, эти вот рукавицы. К рукавицам понадобились сани, к саням — плед.
— Если попадется шестерка гномов, запряженных цугом, можешь отправляться на край света, — обрадовал кузину Сирота.
— Без тебя?
— Со мной на запятках, благо до конца света отсюда рукой подать, — буркнул Сирота, отряхивая снег с брюк. — Может, поженимся? Нет, я серьезно. Все вроде идет нормально. Будем петлять по миру, ставить фильмы, производить музыку и перевязывать раны. А для развлечения — толкать сани, тянуть лодки, трястись на ослах и погонять благородных оленей. Все это я могу тебе обещать уже сегодня и начать выполнять хоть завтра. Решайся!
— Погоди! — попросила Маша. — Я вовсе не люблю болтаться с места на место. Ну осядешь же ты когда-нибудь где-нибудь!
— Нет, — сказал Сирота, — я не осяду. Но я могу возвращаться. Улетать и возвращаться с подарками.
— Погоди, — повторила Маша грустно. — Мне не нравится такая жизнь. Кроме того, мне еще не скучно в Иерусалиме. Это лучшее место в мире, его мне завещали баба Фира и Роха. Знаешь что? Задай мне этот вопрос в ближайший хамсин. Когда огромная желтая туча накрывает мой любимый город, я готова бежать из него куда угодно. Даже в Токио. Используй этот момент.
Сирота вздохнул, тяжело поднялся и развернул сани лицом к морскому ветру. И вот он снова задал свой вопрос в самолете, летевшем из Рима в Тель-Авив, и получил ответ, звучавший почти как “да”. В первый же хамсин, случившийся через два месяца после их прилета в Израиль, Сирота повторил предложение.
Стоял май, милый, теплый месяц, с точки зрения ветреного и зябкого апреля, и достаточно прохладный месяц, если вспоминать его из иерусалимского июля. Лучшее время года, густо поросшее травой, анемонами и маками в полях; тюльпанами, нарциссами и гиацинтами на городских клумбах; веселое от буйства придорожных мимоз и празднично томящее на вечерних пляжах из-за фосфоресцирующего цветения ночных свечей.
Однако в тот майский вечер Сирота был зол и взбешен. Он просто пылал от гнева и негодования и не мог понять, в чем дело. В тот день он никуда из дома не выходил, ни с кем не встречался, не говорил по телефону и не получал почты (факсов тогда еще не было). Даже голуби не успели ему досадить. Марк ненавидел эту наглую птицу, покрытую жирным перламутром. По мнению Сироты, у голубей злобный вид. Они не только разносчики заразы, но и дурные вестники, зимние посланники Персефоны, бесы, опорочившие честное имя ворон, истинные хранители магического “невермор”. Единственная причина, по которой папа Ной решил выпустить именно эту птицу на поиски сухой земли, состояла, по представлению Сироты, в том, что предок человечества мечтал избавиться от проклятого создания с первого дня потопа. Однако даже голуби в тот день куда-то исчезли с утра, впрочем, как и все иные птицы и звери. Только толстые сонные хамелеоны в оцепенении дремали на деревьях.
Сирота подумал было, что его настиг шаливший в этих местах грипп, но Маша, коснувшись его лба губами, заглянув в горло и глаза и оценив пульс, постановила: надвигается хамсин.
Сирота возмутился, потом погрузился в тихое отчаяние. Он любил говорить, что хамсины выкурили его из Израиля. Не явись Генрих Сирота за сыном именно в пору хамсинов, Марк Сирота еще бы покочевряжился, потому что был полон своим новообретенным еврейством по самый мозжечок. Том Иосифа Флавия на русском языке, 1900 года издания, заложенный на 286-й странице, так и остался тогда в Иерусалиме, и сейчас Сирота его дочитывал.
Книгу выдал племяннику дядя Зеэв (которого они с Машей называли дядей-волком, поскольку на древнем еврейском языке “зеэв” и есть “волк”) с наказом прочитать за месяц, а потом вернуть в ведомственную дядину библиотеку.
Сироте было приятно представлять себе, как длинноносая старенькая библиотекарша в кудельках на голове и кривобокой трикотажной юбке, говорящая на манерно-местечковой версии русского языка, умоляет дядюшку вернуть ведомственный раритет. Однако оснований для таких фантазий у него не было. Дядя-волк о книге не вспоминал, ergo ему о ней не напоминали.
Прочитать осталось всего несколько страниц, но надвигающийся хамсин сделал Флавия ненавистным. А к утру, когда воздух пожелтел, нос забило песком, который же заскрипел на зубах, веки слиплись, а волосы сначала поднялись дыбом, а потом опали, размякнув в потоках пота, Сироте стало ненавистно все.
Именно тогда он вспомнил о словах Маши в самолете и подумал, что “да”, сказанное в хамсин, хуже тридцати “нет”, произнесенных где и когда угодно. Сирота твердо решил ни за что не говорить с Машей об их будущей судьбе в хамсин и через минуту забыл о своем решении.
“Хамсин — это то же сирокко и тот же фён, — бубнил он, шляясь по дому, прочерчивая пальцем нехорошие сочетания букв на запыленных поверхностях, поливая голову из чайника, закусывая холодным арбузом, пересаживаясь с дивана в кресло и обратно на диван, — тот же самоубийственный фён, тот же убийственный сирокко, которые нагоняют на Венецию смрадный туман и окончательно сводят с ума и так полупомешанных швейцарцев. Как и всякая иная пакость, он зарождается в Африке. Все гнилостное и дурное зарождается в Африке, на континенте кровавой эболы, в царстве макак, под носом у заносчивых верблюдов, в палатках из черной вонючей овечьей шерсти, под гром натянутой на что попало бычьей кожи”.
В этот момент Африка представлялась ему черной высохшей старухой с обнаженными пустыми мешками грудей, беззубым ртом и отвисшей нижней губой, с которой в костер текла струйка слюны.
“И эти плевки, эти миазмы, — начал он причитать с новой силой, — этот старушечий яд, выпаренный адским жаром из раскаленного песка, взлетает вверх, летит над Сахарой, смешивается с пылью, прилетает сюда и проникает в мои легкие, течет в моих сосудах, отравляет мой организм!”
Маша выглянула из кухни, нахмурилась и исчезла. Но вскоре вернулась с тазиком, наполненным водой, в которой плавали льдинки. А еще с мокрым полотенцем через плечо и бутылкой водки в кармане кухонного фартука.
— Сейчас мы будем тебя лечить, — сказала она скучным голосом.
Маша переносила хамсины стоически. Ее тонкая кожа, наказание и спасение рыжих, была пронизана капиллярами, выходившими почти на самую поверхность. Солнечные лучи немедленно и безжалостно сжигали и корежили тонкую пленку, покрывавшую Машино тело, но саму жару, не обремененную ультрафиолетовым излучением, Машина кожа не впитывала, а излучала. Все эти сосудики, открытые самому легкому ветерку, изгоняли тепло легко и охотно. Маша страдала не от жары, а от беспричинной вялости и болезненности, которую нагоняют сирокко, фён и хамсин, известные также под именами джибли и чебили, а иногда ошибочно называемые харматаном. Кроме того, у Маши в хамсин появлялись не обычные его признаки, мучавшие Понтия Пилата и Марка Сироту, а явления редкие, но описанные: миражи и фата-морганы.
Вообще-то фата-моргана есть явление атмосферное, замечаемое всеми и к ряду психогаллюцинаторных эффектов не относящееся. Но у Маши в хамсины появлялись свои, частные миражи, и фата-моргана взмахивала своим волшебным жезлом именно перед ней; а видели ли другие люди то, что видела Маша, — вопрос невыясненный. Маша ни с кем не делилась своими видениями и никого о них не расспрашивала.
И вот всего полчаса назад, когда Маша вынесла на заднюю террасу огромную плетеную корзину со свежевыстиранным бельем, для того чтобы это белье развесить, на месте уродливого соседского сарая, примыкавшего к изгороди, появилось колесо света. Вокруг колеса низвергались с гор потоки сверкающей воды, от которой повеяло свежестью. А само колесо, состоящее из световых спиц всех цветов радуги, стало вдруг вращаться, белея, светлея, превращаясь в световой вихрь, а потом в широкое и неподвижное светящееся пятно. Центр пятна вначале казался голубым, потом он стал темнеть, синеть, лиловеть, пока не стал темно-фиолетовым, потом черным и выпал, вывалился, пропал. Вместо него образовалась манящая, зовущая и наводящая ужас пустота. Маша несколько секунд боролась с собой, потом сделала шаг к черной дыре. Но колесо немедленно завертелось, белый свет разделился на составные части, на месте пустоты опять возник темно-фиолетовый круг, который стал лиловеть, розоветь, синеть, пока не оказался небесно-голубым, и тогда колесо пропало, а вместе с ним и водопады.
— Господи, — шепнула Маша, — что бы это значило? И почему это я была готова полезть в черную дыру?
Не стараясь дать себе ответ на этот вопрос, поскольку в хамсин вообще лучше не забивать себе голову поисками ответов на неразрешимые вопросы, Маша начала стряпать, потом заглянула в гостиную, прислушалась к стонам и метаниям Марка Сироты и пошла за тазиком и полотенцем.
Страдающий от удара хамсином Сирота выглядел ужасно. Он не возлежал на кушетке в позе прокуратора, а растекся по креслу, как это случается с человеческим телом в хамсин, когда руки стекают к коленям, а ноги на пол. У него не было сил даже упереться подошвами в прохладные плиты пола, что было бы ему приятно.
Вообще-то Сирота был неплохо накачан, вполне мускулист и даже поджар, если можно говорить о поджарости столь громадного скопления белка, воды и углеводов, только слегка пропитанных жиром. Но сейчас бицепсы, трицепсы, квадрицепсы и прочие мышцы не напрягали фасций, не стягивали суставов, не двигались и не каменели от избытка в них молочной кислоты, а расплывались, таяли, превращаясь в желеобразную массу.
Пот тек по лбу Сироты, по его полуприкрытым глазам, по щекам и вдоль носа, по шее, меж ключиц и лопаток. Он тек из-под волос на голове, из подмышек и паховых складок — короче, отовсюду, где пусть даже случайно оказалась хоть одна потовая железа. Знаменитая Сиротина шерсть промокла насквозь, собралась в мокрые загогулины на груди, свисала бахромой из-за ушей, торчала дыбом на голове и ногах, ошметками висела на спине.
— Ой-йо-йой! — покачала головой Маша.
Она пододвинула тазик с ледяной водой к самым ступням Сироты, не стала дожидаться, пока он соберется с силами, и сама затащила его ноги в воду.
Сирота ойкнул и затих. Он сидел, согнувшись, сосредоточенно глядя в тазик, двигая покрасневшими пальцами, не очень соображая, что с ним происходит.
— Второй этап, — предупредила Маша и начала обтирать его грудь и спину мокрым полотенцем.
Сирота ежился, ахал, ухал, сопел и постанывал. Однако жизнь начала возвращаться к нему.
— Третий этап! — объявила Маша и, налив на другое мокрое полотенце спирту, обтерла Сироте лицо, шею и затылок.
— Дай! — запыхтел Сирота, выхватил из Машиных рук бутылку с водкой, глотнул из нее, дернулся и затих.
Теперь он смотрел на Машу живым, оценивающим взглядом, и оценка была выставлена явно положительная.
— Давай поженимся! — сказал Сирота мрачно. — Ты обещала в хамсин.
— Давай, — спокойно ответила Маша. — Только сначала прими душ: горячий, теплый, потом холодный.
— Не пойду! — заупрямился Сирота. — Мне и так хорошо.
— Пойдешь. Выкупаешься, натянешь свежую майку, обольешься лосьоном, потом встанешь на правое колено и… дальше ты знаешь.
— Сколько мороки! — буркнул Сирота. — А ты потом не передумаешь?
— Мазел брохе, — сказала Маша и протянула Сироте руку.
— Мазел брохе, — торжественно произнес Сирота, не вынимая ног из тазика.
Читателю, не знакомому с процедурой завершения сделки на Амстердамской бриллиантовой бирже, поясним, что рукопожатие, скрепленное произнесенной нашими героями фразой, дороже десяти подписей, и такая сделка не подлежит расторжению ни при каких обстоятельствах.
Надо думать, что читатель ожидает сцены поцелуя или даже аффектированного секса со срыванием одежд и подобающими случаю телодвижениями и звуками. Но все это было бы перебором в час хамсина. Кроме того, с сексом у наших героев все давно было в порядке. Новизна ситуации эту часть взаимоотношений не включала.
— Что это на тебя нашло? — спросил Сирота будущую жену уже вечером, когда они праздновали помолвку в ресторане гостиницы “Царь Давид”. Ресторан был дорогой, а его шеф-повара Сирота грозился выгнать уже в первый свой приход сюда, но другие рестораны Иерусалима были, по его мнению, еще хуже.
— Надоело, — призналась Маша. — Думать об этом надоело. Кроме того, у меня было видение.
— Какое видение? — заинтересовался Сирота.
— Страшное видение, а возможно, еще и вещее, — сказала Маша, подняв палец к потолку и одновременно примеряясь к венскому шницелю невиданных размеров. — И где они берут куриц такого масштаба?
— По-моему, это не курица, а куриный слон, — предположил Сирота. — Индюк то есть. Сколько раз тебе говорил, не бери тут шницель. Кошерный шницель без масла — это не шницель, а черт знает что! Ты никогда не постигнешь тонкости кулинарного искусства, если будешь ориентироваться на израильские рестораны. Тут можно есть только простую и вкусную средиземноморскую пищу или заморские деликатесы. Их они изготавливают по книге.
— У меня богатое воображение, — успокоила его Маша. — Я могу себе представить даже вкус кошатины.
— И какой это вкус?
— Жесткий, сухой, с невыводимой вонью.
Сирота задумался.
— Не помню, — признался он. — Мама говорила, что в блокаду мы их ели. А вкуса я не помню.
Маша поморщилась. Глаза ее погрустнели.
— Роха рассказывала мне о блокаде. Меня-то тогда на свете не было. Она рассказывала о тебе, и было страшно жалко Маркушу, мальчика с вечно больными ушками, продрогшего и никогда не просившего есть. Роха считала, что твое нынешнее обжорство связано с блокадой.
Сирота протестующе поднял руку.
— Знаю, знаю, — кивнула Маша, — со времени отъезда из СССР ты ни разу не съел больше одной порции котлет. Честно говоря, я вообще ни разу не застигла тебя в состоянии маниакального обжорства. Но Роха рассказывала…
— Было дело, — признался Сирота. — Чем это объяснить, я не знаю. Организм требовал, наверное, так.
— Слушай, — сказала Маша, когда они покончили с шоколадным муссом, показавшимся Маше восхитительным, а Сироте отвратительным, поскольку сделан он был на заменителе молока и отдавал лабораторией, — слушай! Теперь, когда я стала женой режиссера, мне полагаются лучшие роли в его фильмах. Таково правило.
— Где ты его вычитала? — подозрительно спросил Сирота.
— Во всех интервью с актрисами и режиссерами.
— Блеф, — мрачно сказал Сирота.
— Не выкручивайся. Я хочу роль Сарры Коппио-Суллам.
— Это не твой образ, — покачал головой Сирота, вытер рот салфеткой и оглянулся. Зал был полупуст, и танцы не намечались.
— Значит, я, по-твоему, Джессика?! Дрянюшка, ничтожество, воровка, неблагодарная дочь и поблядушка!
— В нашей пьесе все идет от обратного. Раз Шекспир наделил Джессику всеми этими качествами, значит, в действительности она благородна, сострадательна, готова пожертвовать своей любовью ради долга и видит в этой жертве смысл жизни. Именно поэтому ее должна играть ты. Пойми, это единственная маска, которая ничего не скрывает, ничего не объясняет. Джессика — это Роха… и ты. Весь смысл в том, что вы похожи.
— Этого я и боюсь, — задумчиво сказала Маша. — Ты видишь во мне Роху, а я другая. Разве нельзя загримировать какую-нибудь актрису так, чтобы она стала похожей на Роху? Разве нельзя?
— Можно. Если ты на этом настаиваешь, пусть будет по-твоему. Но для меня лично это потеря эмоции, потеря импульса, если хочешь.
— Видишь, — грустно сказала Маша, — значит, ты и вправду решил жениться на собственной маме. Это ужасно, Марк. Это ужасно, плохо и неправильно. В этом все дело, поэтому я не хотела выходить за тебя замуж. Я люблю тебя давно, но я совсем не уверена, что ты любишь именно меня.
— Уверена ли ты в том, что любишь меня, а не мальчика, которого кормили кошачьими котлетами? — насмешливо спросил Сирота.
— Дай мне роль Сарры.
— Нет, — твердо и спокойно сказал Сирота, — Сарра должна петь.
— Я и буду петь.
— В моем фильме все делается профессионально. Ты же не захотела стать профессиональной певицей. Играть Сарру будет известная певица. Сама Мария Каллас не отказалась бы от такой роли.
— Она старуха! — вспыхнула Маша.
— Кто сказал, что Сарра Коппио-Суллам должна в этом фильме быть молодой? — пожал плечами Сирота.
Хамсин сломался, Сирота чувствовал себя свежим и подтянутым. Мир опять стал фокусированным, и в этом фокусе лицо Маши изменилось, потеряло часть былой привлекательности. Тот, кто скажет, что, как всякий Дон Жуан, Сирота потерял интерес к жертве в тот момент, как она перестала быть журавлем в небе, возможно, не ошибется. Сам он так не думал.
— Мазел брохе, — напомнил себе Сирота очень тихо, почти не размыкая губ.
Маша услышала его слова и опустила голову.
— Я освобождаю тебя от обета, — прошептала она.
— Глупости, — засопел Сирота, — просто обед был слишком сытным, а обстановка слишком скучной. И не надо напоминать мне о затее с “Шейлоком”, это выводит меня из равновесия!
Читатель подивится, отчего же идея фильма на тему Шейлока стала так раздражать Сироту?
Для того чтобы объяснить, как радостная мысль, превратившаяся постепенно в идею фикс, воплощавшую многие подспудные и откровенные желания и страсти, стала для Сироты чем-то вроде воспоминания о хамсине, нам придется вернуться месяца на два назад, к дате прибытия Сироты в Израиль.
Как мы помним, идея фильма была жестоко отвергнута Маргаритой-Августой Джакомини, но кто она такая, эта одна капля антисемитской крови каких-то Сфорца?!
— Было бы смешно, если бы католическая Италия с ее нелепым Ватиканом и замшелым папой согласилась высмеять себя самое, — сказал Сирота своему другу и советнику, раввину, историку и замечательному человеку, итальянскому еврею Вите-Хаиму Скарамелло, когда, пообедав превосходно поджаренной рыбой, они расположились с бокалами вина над глянцевыми водами высокогорного озера Комо.
Под ними, над ними и вокруг них располагался вид, столь надоевший обоим на плакатах и открытках, что вида этого они попросту не замечали. Не замечали даже того, что сами стали частью рекламной картинки, поскольку оператор, снимавший рекламный ролик, перевел объектив с нанятой для фильма девицы в облегающем кроваво-красном платье на колоритного гиганта в фетровой шляпе, надвинутой на глаза. И на его собеседников — рыжеволосую красотку, перетянутую по узкой талии на два соблазнительных фрагмента, и сухопарого бородатого итальянца с желтоватым оттенком кожи. Мужчины живо беседовали, красотка то слушала их внимательно, подперши щеку кулачком, то рассеянно бродила взглядом по пейзажу, который, несомненно, замечала и высоко ценила.
— Маэстро, — ответил Сироте Вита, — боюсь, что вы не понимаете современный мир и место евреев в этом мире. Да, да, знаю, — взмахнул он руками, — мы пользуемся видимостью гражданских свобод, но не завоеванных, а выданных нам со скрежетом зубовным только в силу непреложности гражданских устоев новомодности. Нас терпят во имя терпимости, но не во имя нас самих. Мир не хочет слышать слова, напоминающие о нашем реальном существовании и реальном различии. Нас нынче предпочитают не видеть. И, в отличие от наших более стойких предшественников, мы с удовольствием и охотой соглашаемся на это условие.
Еврей потерял свою еврейскую гордость, он жаждет собственного исчезновения и счастлив тем, что дети его смогут исчезнуть из еврейства безболезненно. И он их к этому готовит всеми доступными средствами.
В маленьком городке в Испании священник показывал мне местные достопримечательности. Испанец, сын, внук и правнук католического священника. Представьте же себе мое изумление, когда, входя в церковные врата, он быстро и автоматически пробормотал “Имах шмех” и плюнул на собственную ладонь. “Что такое вы говорите, падре?” — спросил я его. И он ответил, что у них в семье всегда бормочут это благословение, когда входят в церковь. Благословение! Я не знал, переводить ли этому человеку значение семейной формулы…
— Переведите мне, — попросил Сирота.
— “Будь ты проклята, да сотрется имя твое…” Так говорил, входя в церковь, первый насильно крещенный в этом потомственном семействе католических священников. Он, тот, первый, был еще евреем. Тайным евреем, марраном, но — евреем. А в третьем или пятом поколении кто-то уже не передал дальше значение семейного проклятия. Решил, что ребенок сам решит свою судьбу. А сегодня так поступает каждый нерелигиозный еврей. Для кого же вы хотите ставить ваш фильм, чьей помощи ожидаете?
Еврейский мир не хочет скандала. Он заполняет театральные залы во всем мире, сочувствует Антонио, презирает Шейлока и в Шейлоке себя. Ему не нужен ваш исправленный Шейлок, маэстро. А для нееврея ваша феерия всего лишь красивая шутка и такой останется. Ваша идея — грандиозная, великолепная, я бы сказал гениальная — обречена на провал. Мне горько это сознавать, но я должен вас об этом предупредить, поскольку я вас полюбил. Кстати, почему вас назвали Марком? Вашего деда звали Меир?
— Именно так, — усмехнулся Сирота. — Но вы не правы в главном. Давайте я расскажу вам историю моей матери. Ее звали Рахиль. Рахиль Бройдо.
— О! — замахал руками Вита, словно перед ним появилось привидение. — О! О! О! Не рассказывайте! То есть я хочу слышать каждое слово, но сначала я скажу вам… нет, я просто поклонюсь вам до земли. Я знаю про Рахиль Бройдо. Я собирал подписи, я ездил в парламент, я писал в газеты, я устраивал демонстрации протеста. О! О! О! Рахиль Бройдо — ваша мать! Тогда мне все понятно. Тогда я прошу прощения за все глупости, которые только что сказал. Я преклоняюсь перед этой женщиной, перед ее памятью. Значит, это ее маска должна появиться в начале и конце фильма? О! Какое значение имеет успех и неуспех в этих обстоятельствах! Мы говорим о великом подвиге, о вещи иррациональной, о священном безумии, о боговдохновенности, которая — одна только она! — может спасти мир или заставить его крутиться в другую сторону. О! Я завтра же начну посещать богатые дома и искать деньги на вашу затею.
— Я надеюсь на Израиль, — деловито сообщил Сирота. — У меня есть там высокопоставленные родственники. Это фильм о евреях, о еврейской судьбе. Может же еврейское государство найти на него деньги!
— Мой друг… — начал Вита с насмешливой улыбкой, но тут же осекся. — Попробуйте. Только обещайте мне не пасть духом, если ваша затея не удастся. Я немного знаю Израиль, я пытался там прижиться. Я сомневаюсь. У меня есть кое-какие сомнения. Но, скорее всего, они пустые. Попробуйте. И не огорчайтесь, если вас не поймут. Мы найдем деньги. Насчет места для съемок вам вообще нечего волноваться. Это я возьму на себя. У вас будет дворец на канале Грандо, у вас будет зал для бала много лучше, чем во дворце этого Джакомини, у вас будут люди для массовых сцен, гондольеры, толпа, танцоры и музыканты. Все это я обеспечу. Мой давний друг владеет заводом по изготовлению масок и карнавальных костюмов. Карнавал бывает только раз в году, есть месяцы, в которые завод простаивает, мы сделаем сколько угодно замечательных масок и костюмов. Все склады фирмы Скарамелло со всеми сокровищами, которыми можно обставить не один дворец, окажутся в вашем распоряжении.
Не волнуйтесь, Марко, мы выпустим этот фильм назло всему миру, еврейскому и нееврейскому. Мы сделаем это ради Рахиль Бройдо! И ради вас. Так вы говорите, что синьорина Маша похожа на свою тетю как две капли воды?! Ах, Марко, вы сделали меня счастливым! Я снова верю в еврейскую звезду! Барух Ха-Шем, — сказал Вита и начал шептать что-то на иврите, раскачиваясь верхней частью тела.
Стрекот кинокамеры на минуту прекратился, потом раздался снова. Краем глаза Сирота заметил, что камера наконец оказалась направленной на развевающиеся усилиями вентилятора розовые шарфы, специально для этого пришитые к платью девицы в красном. Еврей, схваченный глазом камеры во время молитвы на фоне прекрасного озера Комо, — не сюжет для рекламного ролика. Вот если бы вместо еврея оказался даже не католик, а, скажем, буддийский монах, камера продолжала бы стрекотать, не меняя направления. “И даже стрекотала бы еще более заинтересованно”, — подумал Сирота, и рот его наполнился горькой слюной. Его подмывало сплюнуть под ноги злосчастному оператору, выплеснуть на камеру бокал вина, крикнуть что-нибудь обидное. Взглянув на притихшую Машу, Сирота сглотнул слюну и шумно отвернулся.
— Мне перестала нравиться эта терраса, — сказал Сирота ворчливо, — пошли поищем более приятное место. Честно говоря, мне вдруг захотелось напиться.
Раввин Вита Скарамелло понимающе ухмыльнулся.
— Нет такого места в мире, где еврей не смог бы выпить горькую чарку среди своих, — сказал он раздумчиво. — Тут недалеко есть вилла одного моего приятеля…
— Нет, — помотала Маша головой. — Ваш приятель не видел Марка Сироту, когда Сирота хочет напиться. Это зрелище не для слабонервных.
— Мой приятель не слабонервный человек, — возразил Скарамелло.
Он уже собрался рассказать нечто об этом своем приятеле, но Маша остановила его движением руки.
— Мы немедленно выезжаем в Рим, — сказала она голосом, не терпящим возражений. — Я хочу, чтобы вы остались нашим другом, Вита. Мы поедем к вашему приятелю в другой раз.
Приехав в Израиль, Сирота тут же позвонил дяде-волку. Дядюшка вроде бы даже обрадовался и пригласил племянника пообедать в буфете кнессета, поскольку отлучиться из здания не мог. В прошлые приезды Сирота отказывался встречаться с дядей на его службе. Он сохранил нелюбовь к присутственным местам и политическим собраниям, к атмосфере государственных значимостей и мощных скоплений корыстных интересов. Сам Сирота называл эту свою причуду агорафобией, несмотря на то что толпы его не раздражали, если не были обременены флагами, транспарантами и распорядителями. Но на сей раз ему хотелось встретиться с дядюшкой незамедлительно.
Провинциальная аура еврейского парламента позабавила Сироту и расположила его к себе. За незатейливой хилой загородкой простирался небольшой двор, мощенный каменными плитами, между которыми росла трава. В крохотной тесной сторожке главного присутствия страны царило лихорадочное изумление, похожее на состояние провинциальной автобусной станции в период местного фестиваля: телефоны звонили, распаренные девицы нервно хватали трубки, отвечали сдавленными голосами, кидались к спискам, развешенным на стенах, искали, находили, подчеркивали и вычеркивали то, что, скорее всего, было именами. Бумажка с именем Сироты была приколота прямо к столу рядом с телефоном, и это было приятно. Ему объяснили на плохом английском и на пальцах, что надо пересечь двор и войти в деревянную дверь, и дали бумажку на клею. Сирота задумался было, куда эту бумажку нацепить. Служащая облизала задник бумажки широким шершавым языком и пришлепнула пропуск к лацкану его пиджака. Девушка была миловидная, сероглазая, полногрудая и пахла плохими духами.
В узкой и длинной прихожей кнессета было сумрачно и пусто. Справа прихожая расширялась, превращаясь в зал ожидания третьего класса с креслами и диванами, обитыми красной клеенкой. Ни души, отметил Сирота. Поезд ушел, следующий ожидается через неделю.
Слева высилась груда железа, символизирующая нечто, понятное только ее создателю. Около скульптуры стояла кадка с деревцем. Узкий проход куда-то вел. Куда? Где в этом вымершем здании, не обремененном ни стражей, ни прислугой, чаевничает дядя Зеэв?
— Эй! — крикнул Сирота. — Эй, эй, эй!
В раздевалке напротив что-то зашевелилось. Над прилавком показалась лохматая голова.
— Чего тебе? — спросила голова издалека.
Эти слова на иврите Сирота понял.
— Мне нужен буфет, — ответил он по-английски. — Зеэв Бройдо, — добавил для верности.
— Бройдо?! Кто-то еще зовет его “Бройдо”. Это же надо! Кто ты такой?
— Его племянник.
— Какой дядя, такой и племянник, — ответил то ли швейцар, то ли охранник.
Сирота решил, что у дяди появились электоральные проблемы. Если уж эта лохматая образина, находящаяся при службе, позволяет себе подобные реплики, что же говорит улица?!
— Мне мой дядюшка тоже не больно нравится, — сказал он по-русски, не рассчитывая на понимание.
— Скажите пожалуйста, ему не нравится Зевик Бройдо! — прозвучал гнусавый голос с неподражаемым польским акцентом. — А что ты сам из себя представляешь? Может быть, ты сидел в танке и глотал синайскую пыль? Или ты знаешь только шаркать подошвами по американскому асфальту? Ему не нравится Зевик Бройдо, скажите пожалуйста! Так что ты тут делаешь, цуцик, можно спросить?!
Человек вышел из-за стойки и оказался хромым лысоватым мужчиной лет пятидесяти пяти в мятых брюках и потертом свитере.
— Иду к нему в гости, — ответил Сирота, поглаживая мышцы живота, чтобы не расхохотаться.
— А! Только тебя ему сегодня не хватает! Его закон только что завалили. Направо до лифта, нажми на кнопку три и выйдешь прямо напротив буфета. Дядя ему не нравится! Это же можно сойти с ума!
Выйдя из лифта, Сирота с удовольствием оглядел окрестности. На этом перекрестке кнессета было сравнительно людно. Люди фланировали мимо перил, отгораживающих срединный квадрат, где зачем-то была устроена сквозная шахта. Приглядевшись, Сирота решил, что назначение шахты состоит в том, чтобы находящиеся на разных этажах парламентарии могли перекрикиваться друг с другом, облокотившись о перила. Стены были отделаны деревом, полы покрыты потертыми коврами. Никаких иных украшений на своем этаже Сирота не нашел, но, перегнувшись, увидел на стене внизу кусок Шагалова гобелена.
— Так, — усмехнулся Сирота, — им бы связаться с компанией “Strazzaria Scaramello”. Это здание нужно срочно меблировать. Надо будет дать дяде адресок.
Буфет оказался тесным и шумным.
Дядя Зеэв, плотный мужчина шестидесяти лет, с веснушчатой кожей и остатками рыжины в седой шевелюре, одетый в голубую рубашку, старательно наглаженную, но с открытым воротом и без галстука, тяжело поднялся из-за стола и протянул племяннику руку. Сирота осторожно пожал протянутую руку, дядя сжал его пальцы, Сирота ответил медвежьим зажимом, дядя поморщился и сдался. Этот ритуал происходил при каждой встрече, но дядюшка не оставлял своих попыток пересилить племянника. Он не любил ни Марка, ни Машу, он был обижен Генрихом Сиротой, и он считал, что родственники его оклеветали.
Как еще он мог помочь Рахили? Как? По его просьбе ей посылали посылки, к ней дважды пытались прорваться американские евреи, но им это не удалось. Означает ли это, что он виноват? Зеэв помнил сестру смутно, он знал, что Роха стала советской, что она не навещает семью и не интересуется еврейскими делами. Что делать, такое случалось часто. Зеэв редко вспоминал сестру, но он очень обрадовался, когда первые сведения о возвращении Рохи в семейное лоно пробились к нему по радио. Он был рад и горд, и дал указание помочь, и просил об этом. А почему этот бугай, его племянник, не занял место Рохи? Его бы не убили, у этого громилы хватило бы сил, чтобы за себя постоять. Разве он, Зеэв, не приехал сюда фактически мальчишкой, совсем один, и не справился? Не стал тем, кем стал, не выбился в люди? А нахальная Маша, что она наговорила Брурии, жене, это же страшно вспомнить. И этот племянничек убежал из Израиля, дезертировал, болтается где-то, то ли в Японии, то ли в Европе. Но теперь следует забыть о прошлом. Генрих не унимается, он позорит бывшего шурина в Америке и в Европе, и он отказывается приезжать на гастроли в Израиль. И он, этот трус, подписавший письмо против сионизма и против Рохи, он знаком с сенаторами, ему пожимают руку канцлеры, его приглашают на обед премьер-министры. Всюду он расточает яд, всякий раз, когда речь идет об Израиле, он рассказывает, как Роху оставили без поддержки и помощи. С Зеэвом уже говорили люди Мосада, МИДа и люди из Магбита. Они говорили, что следует наладить семейные отношения, что Генрих Сирота должен приехать в Израиль и их должны видеть вместе.
Но как он, Зеэв, может сделать первый шаг? Когда-нибудь, сказал он себе и Брурии, когда-нибудь им что-нибудь от него понадобится. И тогда он постарается быть полезным, но выставит свои условия. И вот племянник позвонил, и ему точно что-то от него нужно, и час Зеэва настал.
Зеэв был человеком с хитринкой, но не владел ни лицом, ни телом, поэтому Сирота мог бы с легкостью прочесть мысли дядюшки, если бы захотел. Однако ему было лень читать эту неинтересную книгу и разгадывать ее несложные загадки. Он часто дивился тому, насколько дядюшка не похож на Роху, и решил, что: а) в семье не без урода, б) слава Генриху, увезшему Роху из провинциального Львова.
Однако, вспомнив бабу Фиру и представив себе Машу, Марк быстренько внес поправку: в) не только девушкам, но и юношам вредно оставлять дом и семью в столь раннем возрасте, сбегая в малоцивилизованную страну. Парня просто недовоспитали.
Поэтому, мельком оглядев родственника и отметив нездоровую серость его кожи, Сирота приступил прямо к делу.
— Хорошо! — сказал Зеэв, когда Сирота закончил изложение основной части проекта. — Ты снимешь документальный фильм об алии, включишь туда рассказ о Рохе, а я достану на это деньги. Это будет нелегко, но я достану.
Ошарашенный Сирота несколько минут собирал мысли, откинутые на периферию сознания внутренним взрывом. Дядя не слушал его или не слышал?! Или: слышал и не понял. Или: не хотел слышать. Почему?
— Я не собираюсь снимать тут документальный фильм, — ответил Сирота по возможности спокойно. — После Рождества я приступаю к съемкам полнометражного фильма в Голливуде.
— После Рождества! Для тебя это, конечно, праздник! И кого ты там будешь играть? Русского пьяницу? — не сдержался Зеэв.
— Я не буду играть. Я буду снимать. Меня пригласили режиссером.
— О! Они слышали о твоих успехах в Японии и тут же дали тебе место в Голливуде! Кому ты это рассказываешь?!
Сирота измерил давление пара в собственном организме и решил, что продержится до взрыва минут пять.
— Меня пригласили благодаря успеху моих фильмов, снятых в Европе. В Японии я дирижирую оркестром.
— В Израиле для тебя не нашлось оркестра! — начал срываться дядюшка. Он еще помнил заветы Брурии и цеплялся за край сознания скрюченными пальцами, но его уже сносило к порогам. — Хорошо, хорошо! Ты великий режиссер, но Израилю не нужен фильм о прелестях венецианского гетто! Мы против гетто! Мы вместо гетто! Мы — это будущее, зачем смотреть в прошлое? Понимаешь?
— Я собираюсь рассказать о великих евреях прошлого и настоящего, посеять сомнение в антисемитских байках, вывести еврейскую проблему на первый план европейского сознания и сделать это не через набившую оскомину Катастрофу. Это хорошо для Израиля, поверь мне.
— Ты слышишь, что ты говоришь?! — засвистел, заклекотал, зашипел Зеэв. — Ты слышишь, ты, мальчишка, щенок, ничтожество! “Набившая оскомину Катастрофа”! А?! Он снимет свой вонючий фильм, и Израилю сразу станет хорошо! Евреям станет хорошо! Иди пахать землю, полей эту землю своим потом, пролей за нее кровь, как мы проливали! Это будет хорошо для тебя, бездельник, ничтожество, пустое место, воображающее себя бог весть кем. Все вы там, все вы… когда вам плохо… когда вам хорошо, вы не хотите помнить…
Дядюшка хрипел, кашлял, багровел и синел на глазах. По столикам прошел шумок. Плотная дама кинулась к Зеэву, начала обмахивать его лицо пачкой документов.
— Что ты себе позволяешь! — разоралась она на Сироту. — Это кнессет, ты оскорбил члена кнессета! Кто-нибудь, вызовите охрану! Охрану!
Дядя Зеэв начал махать на даму руками, он пытался успокоиться, но никак не мог совладать с собой.
— Не устраивайте цирк, — сказал Сирота даме по-английски. — Это мой дядя. Мы слегка поспорили. Лучше вызовите врача, если у вас тут водятся врачи.
— Охрану! — продолжала верещать дама.
Сирота оглянулся, увидел бегущих к нему охранников и спокойно откинулся на спинку стула.
— Не надо. Все… хорошо, — наконец пролепетал Зеэв. Охранники застряли у соседнего столика. — Не надо, идите, идите… Я сам… Идите.
— А могли и бритвой по глазам, — усмехнулся Сирота.
— Не ври! — взвизгнул Зеэв.
— Это советский анекдот, — успокоил его племянник. — Я пойду. Поговорили мы хорошо, дальше некуда. Привет Брурии.
В тот вечер Сирота хотел уехать. Ему стало так тошно, как не бывало никогда.
— Лучше вытащи свою телефонную книжку, — велела ему Маша, — звони своим знаменитым друзьям в мире! Проси рекомендаций к местным знаменитостям. На дяде-волке список не кончается.
— Если уж он… — замямлил Сирота.
— На одном твердолобом дураке мир клином не сошелся. — Маша стукнула кулачком по ручке кресла. — Надо поговорить с людьми кино, с писателями, с профессорами. Пусть они объяснят дяде Володе, что к чему и кто есть кто. Звони.
— Вспомни знаменитую фамилию в местном мире, — предложил Сирота, — а я буду искать к ней пути.
Маша пошевелила губами и затихла.
— Звони отцу, — произнесла после долгого молчания.
Сирота понурился. Генрих не одобрял его метаний. Перед отъездом молодого Сироты в Италию между отцом и сыном произошел неприятный разговор. Генрих считал, что сын должен вернуться в Токио и отработать до звонка, что проба сил в Голливуде должна закончиться триумфом, а посему следует выложиться до конца, несмотря на плохой сценарий, что вообще не следовало браться за фильм, который не вдохновляет. Что Марк слишком разбрасывается, что тащить на одних плечах, пусть даже атлетических, две успешные карьеры невозможно, что время для творческих капризов еще не наступило и надо решить, чем именно он собирается удивить мир. Они разбежались, надувшись друг на друга. Для того чтобы объяснить отцу всю задумку, надо было встретиться с ним лицом к лицу, создать должную атмосферу и говорить несколько дней подряд, постепенно вовлекая в проект творческую фантазию старшего Сироты и определяя ему место участника. Этого нельзя было сделать по телефону.
— Пф! — фыркнула Маша. — Как же ты собирался объяснить все эти сложности дяде-волку, если не знаешь, как убедить даже благорасположенного к тебе папу Гену? Надо начинать сначала. Надо заходить издалека, убеждать постепенно.
Сирота вспомнил корчащегося от внутренней муки, от непонятной, но смертельной ненависти дядюшку и отрицательно покачал головой. Мосты сгорели.
— Почему, почему?! — не сдавалась Маша.
— Потому что он нас ненавидит. Потому что они нас ненавидят.
— За что?
— За то, что мы — это мы. За то, что мы не несчастные сиротки, готовые с благоговением вдыхать каждое их слово. За то, что вполне удачливы. За то, что я уехал отсюда, сбежал в большой мир и не пропал. Не знаю, за что еще. Видно, есть что-то такое, чего мы не знаем или не понимаем.
Узнать им довелось в тот же вечер. Брурия не желала сидеть сложа руки и наблюдать со стороны за крушением мужниной карьеры и собственной мечты. Она мечтала стать женой посла в США или ООН, потому что с этого поста Зевику было легче прыгнуть в кресло премьер-министра. А влияние мужа в партии стало уменьшаться, молодые наступали на пятки, старики не забывали былые обиды. Ее Зевик был вспыльчив и принципиален. Он не любил заботиться о неудачниках, но он и себе отказывал во многом, берег государственную копейку больше, чем свою, радел о чистоте партийного знамени. Вспыльчив, слишком вспыльчив. А потом началась эта история с покойной Рохой. Журналисты рыскали вокруг Зевика, как голодные волки, а Генрих охотно давал интервью. Получалось, что именно Зевик останавливал все попытки спасти Рахиль. Это неправда, вскипала Брурия. Да, он не хотел, чтобы пользовались его именем для привилегий, но он отказался помочь даже собственному сыну попасть в университет. Лично просил, чтобы Гиди экзаменовали с пристрастием. Она рассказывала об этом случае журналистам, но нынешние журналисты ищут только плохое.
Место посла было давно обещано, и каденция нынешнего посла в Вашингтоне подходила к концу. Но мужу уже поставили на вид, что американские евреи настроены Генрихом Сиротой против него и назначение Зевика послом нанесет Израилю урон. Только семейная фотография в обнимку с Генрихом Сиротой открывала Зевику путь вперед, а он зачем-то поругался с младшим Сиротой, да еще на людях, да еще при журналистах. Это следовало немедленно исправить.
Брурия позвонила Маше, с которой не разговаривала года два, и пригласила ее на чашку кофе в кафе “Атара”. Сейчас же, просто тем же вечером.
В иные времена Брурии пришлось бы немало потрудиться, чтобы заполучить Машу в собеседницы. Маша еще не забыла, как просила у тетушки быть гарантом на выкуп однокомнатной квартиры, в которой тогда жила. Брурия ей отказала, и это было ее право, но что она при этом плела про паразитов, которые приехали нажиться на государстве, про то, как они с Зевиком жили в бараке и растили там детей, про Машино бесстыдство и наглость всего их семейства! Даже покойной бабушке досталось, хотя баба Фира ни слова не сказала, когда оказалось, что ни сын, ни его жена не смогли встретить ее в аэропорту. У Зевика были срочные государственные дела, а Брурия должна была ехать в Хайфу к родственникам. Но о приличном общежитии для иммигрантов дядюшка все-таки позаботился. А может, и не он позаботился. Семью Рахиль Бройдо принимали в Израиле на государственном уровне. Их встречал лично министр абсорбции. В этом и была истинная причина отсутствия дяди в аэропорту. С министром абсорбции он был на ножах. Но ни мать Зевика, ни его племянники об этом не знали. Баба Фира очень волновалась перед встречей, поправляла прическу и теребила накинутую на плечи вязаную шаль. Она боялась не узнать собственного сына среди встречающих, рыскала взглядом по лицам, бледнела и краснела. Когда ей передали, что Зевик не смог освободиться, баба Фира сначала удивленно подняла брови, потом неожиданно успокоилась.
— Хорошо, что он не здесь, — сказала неожиданно радостно. — Мы не виделись тридцать пять лет. Аэропорт не место для такой встречи. Я уверена, что Зевик ждет нас на месте.
Но на месте Зевика не оказалось. Они с Брурией приехали через две недели как ни в чем не бывало. С корзиночкой клубники и старым радиоприемником в качестве подарка. И с томом Иосифа Флавия на русском языке из ведомственной библиотеки. Зевика тут же утащил куда-то местный мэр, а Брурия сидела на стуле, качала ногой и высокомерно улыбалась. Баба Фира хлопотала на кухне, жарила драники, вздыхала, что угощать нечем.
— Кто-нибудь из вас говорит на человеческом языке? — спросила Брурия.
— Какой язык вы называете человеческим? — осведомился Марк Сирота по-английски.
— О! Ты выучил пару слов по-английски, это хорошо, — одобрительно кивнула Брурия. — Скоро будете знать иврит, тогда можно будет общаться. Ну, бабушка, конечно, на иврите не заговорит. Ее надо устроить в дом престарелых. Вы должны обратиться к социальной работнице…
— Надеюсь, мои внуки не отдадут меня в дом престарелых, — спокойно сказала баба Фира на хорошем старом иврите, манерном и витиеватом, на каком говорили в довоенном Львове. — Им нравится моя стряпня, они даже не против моих назиданий. Кроме того, старые друзья мужа и мои, разумеется, уже побывали у нас. Каждый надеется, что мы поселимся возле него, и все предлагают помощь. Мы не пропадем. А ты кушай, деточка, или подожди Зевика, он обожает картофельные блины. Если бы я знала, что вы приедете, сделала бы его любимую картофельную бабку. Но это еще успеется.
Брурия прикусила язык. Сидела нахохлившись и до конца визита слова больше не сказала. Зевик ел блины с удовольствием, выпил с Марком рюмку водки, сунул матери двести лир и уехал, обещав завтра же приехать на весь вечер.
Приехал он через две недели. Баба Фира велела Марку и Маше пойти погулять. О чем она говорила с сыном, осталось между ними. Больше Зевик к ним не приезжал.
Они увиделись только на бабушкиных похоронах. Увиделись, но говорить друг с другом не стали. Зевик выглядел плохо, казался больным. Прочитал кадиш и тут же уехал. А Брурия принимала соболезнования и племянникам успела только кивнуть издалека.
Зевик потом звонил, предлагал помощь. Не слишком назойливо, но предлагал. Вот Маша и пошла к Брурии за подписью. И нарвалась. Марк тут же все устроил с квартирой, у него уже водились деньги, он подписал тогда контракт в Токио. Нет, не видать бы Брурии Маши в тот вечер, и в другой тоже, если бы не “Венецианский карнавал”.
— Зря ты это затеяла, — предупредил ее Сирота. — Толку не будет, а говна нажрешься.
— Должна же я понять, что за всем этим стоит! Раз и навсегда. А заодно попробую выудить список нужных нам людей. Это-то ей ни гроша не стоит.
К Машиному удивлению, Брурия явилась на встречу с подарком для нее — бедуинским ожерельем из кораллов и тусклой медной бирюльки, утыканной, как попало, керамическими бусинками под бирюзу.
— Красиво, правда? — с материнской добротой и опасливой злобой в голосе спросила Брурия.
— Спасибо, — холодно поблагодарила Маша.
— Надень, — попросила тетушка.
— В другой раз, — обещала Маша.
Брурия надулась. Как продолжить разговор, она не знала.
— Бедуинские украшения нынче в моде, — произнесла назидательно.
— Для чего ты меня позвала? — перебила ее Маша.
— Вы погубили Зевика. Его кровь падет на вашу голову! — ляпнула Брурия и затихла. Она явно говорила не то и не так.
— Каким образом мы его погубили? — оживилась Маша. — Расскажи, пожалуйста!
— Вы ходите и всюду рассказываете про него всякие гадости. Будто из-за него погибла Роха. И Эсфирь. И вообще… что он плохой человек.
— То есть говорим правду, — спокойно резюмировала Маша. — Это не запрещается.
— Зевик проливал кровь за эту страну! Чтобы вам было куда приехать. Он не спал ночей, чтобы построить все, что тут есть! Он герой, он труженик. А вы…
— А мы — трутни. И Зевик, который построил все, что тут есть, хочет от нас избавиться. Кто ему не дает? Пусть приготовит ордер на арест и выселение. Или назначит публичную казнь на главной площади города. Он же хозяин. Все, что тут есть, принадлежит ему. В чем же дело?
— Я так не сказала, — засопела Брурия. — Ваш дядя — заслуженный человек, а вы пачкаете его доброе имя. Это надо прекратить! Кто такой этот Генрих Сирота! Он же подписал постыдное письмо, он же сам отказался от Рохи! И она была давно не его жена! Она от него убежала, от этого паскудства! Как он смеет…
— Стоп, стоп, стоп! — подняла руку Маша. — Генрих подписал письмо, чтобы уехать и помочь Рохе. Он много для этого сделал. Их частная жизнь — дело не твоего разумения, ты в таких вещах ничего не понимаешь. Не выдумывай и не ври, иначе это и впрямь падет на твою голову и на голову твоего муженька.
— Он выехал оттуда на крови Рохи! Он сделал на ней карьеру!
— Заткнись! — вспылила Маша. — Генрих Сирота — великий музыкант. Он мог остаться в Европе или в Америке сто раз до этого, его выпускали на гастроли. Он возвращался, чтобы не навредить семье. И сделал то, что сделал, когда его семья, его любимая женщина в этом нуждались. Ты — провинциальная дура, жена идиота, вас обоих надо сдать в музей раритетов. Вы позорите эту страну, а не украшаете ее. Пошла ты!
Маша швырнула подарок тетушки на стол, с шумом поднялась со стула и развернулась к выходу.
— Подожди! — крикнула Брурия со слезой в голосе. — Подожди! Вы должны нам помочь! Зевик пропадает, все рушится! Зачем этот… Марк… зачем он приходил к Зеэву? Я сделаю все, я сделаю все, что вы хотите!
— Вот это другой разговор, — сказала Маша и вернулась на свое место. — Но сначала объясни мне, что должны сделать для вас мы? Может, обмен того не стоит?
— Зевик должен получить место посла в Америке. Пусть Генрих прекратит его порочить! Пусть он согласится сняться вместе с Зевиком, показаться вместе с ним на каком-нибудь приеме.
— О-го-го! Потребовалась индульгенция от Генриха, негодяя и ничтожества? Ничего себе! Нет, такое я тебе не обещаю.
— Ты хочешь сказать, что не можешь его заставить?
— Заставить его никто не может, но для сына старик сделает все. Только станет ли Марк его просить? Скорее всего, нет. Этого от него никто не добьется. Даже я.
— А что ты? Ты не?.. Вы не?.. Вам нельзя, вы брат и сестра!
— Двоюродные. А это не только можно, но и полагается по еврейскому закону!
— У вас будут дети-уроды.
— Дети-уроды рождаются у родителей-уродов. У таких, например, как вы с дядей. Так что смотри в свою тарелку и не суй нос в чужую. Это не твое дело.
— Как это не мое! Вы мои родственники. Я обязана вам объяснить…
— Я пошла, — объявила Маша.
— Нет, постой. Я буду молчать. Боже, чего мне стоит благополучие Зевика!
— Действительно! — фыркнула Маша и закрыла рот рукой.
Они посидели, помешивая ложечками остывший кофе, не глядя друг на друга, не произнося ни слова.
— Так, значит, надежды нет? — спросила Брурия глухим голосом.
— Почему же? Попробуй убедить Марка, что ты заботливая тетушка. Потом пожалуйся ему на все беды, только не хами. Маркуша у нас жалостливый, может, и проникнется. Из меня бы ты и надгробной слезы на твоей панихиде не выдавила, а из него вполне можешь выжать полное прощение. Тем более что ты для него вроде гусеницы, он тебя и не видит.
— А что он из себя представляет?! — вскинулась Брурия. — Жалкий неудачник! Болтается по миру, живет за счет Генриха…
— Я же сказала: не хами, — почти дружелюбно предупредила Маша.
— Что я должна делать?
— Связать нас с известными людьми. Марк хочет снять еврейскую картину. Ему нужны деньги. Это будет скандал, еврейская пощечина всему миру! Такого еще не было. И финансировать эту затею должны евреи.
— Нам не нужен скандал, — испуганно сказала Брурия. — Мы не хотим скандала. Это будет плохо для Израиля.
— Не твое дело, не тебе решать. Сведи нас с нужными людьми, они разберутся. Кто тут у вас самый известный продюсер?
— Кто? — не поняла Брурия.
— Кто главный в кино?
— Я подумаю. Я поговорю. Я узнаю. А что ты мне можешь обещать?
— Ничего. Ты можешь рассчитывать только на то, что Марк полюбит тебя за твои благие дела. За муки он тебя полюбить не сможет, не такие это муки, чтобы за них что-нибудь полагалось. Но если я сегодня выложу ему твое условие, он завтра же отсюда уедет, а вам будет только хуже.
— Я позвоню тебе уже завтра, — испуганно обещала Брурия.
Брурия честно выполнила свое обещание. По ее рекомендациям Марк и Маша ходили по учреждениям и по домам, составили себе представление о виллах и пентхаузах, присутственных местах и модных ресторанах. С каждой встречей Сирота все больше мрачнел. В глазах его появилась тоска, не тоска даже, а мука. Последняя встреча была особой. После нее Сирота остервенело разорвал проект фильма и долго еще расправлялся с каждым квадратиком бумаги, превращая его в конфетти.
Этого человека им рекомендовали все. Если он захочет, если он скажет, если он возьмется, если он решит… Звали человека Йоэль. Он был почти так же огромен, как Сирота, и так же волосат, только волос его был иссиня-черен. Йоэль носил бороду, усы и бакенбарды, а если относиться к вещам проще, можно сказать, что лицо его было сплошь покрыто волосами, а глаза скрывала черная фетровая шляпа с полями. Один к одному та самая шляпа, которую Сирота купил у старьевщика в Болонье и бросил перед отъездом из Италии в озеро Комо. Йоэль и Сирота осматривали и обнюхивали друг друга с нескрываемым интересом. Ни одному из них еще не попадался собственный двойник.
— Я видел твои новые фильмы, — сказал Йоэль. — Ты хорошо работаешь. Скоро станешь чертовски знаменит. Я слышал, тебя пригласили в Голливуд
Сирота кивнул. На душе у него потеплело. До сих пор ни один из людей, с которыми его сводила Брурия, фильмов его не видел, и каждый считал Токио чем-то вроде музыкального Тимбукту, в котором дирижировать оркестром может и сантехник.
— И чего же ты хочешь от нас? — спросил Йоэль с нескрываемой насмешкой.
— Я хочу снять еврейский фильм, сделать из “Шейлока” пуримшпиль, перевернуть все представления, утереть подтекающие носы.
Йоэль сверкнул глазами, потянулся, хрустнул пальцами и надвинул шляпу на самый нос.
— Га-га, — расхохотался громогласно, — га-га, га-га-га! Ты гений! Ты большой, хитрый, гениальный еврейский дурак! Я тебя люблю!
— Взаимно, — кивнул Сирота. — Чего же ты гогочешь?
— Я хочу участвовать в твоем фильме. Носить за тобой стул и подставлять его под твою задницу. Ругаться с поставщиками, орать на актрис и бить морды шоферам и операторам. Возьми меня в труппу.
— Мне нужны деньги.
— И за этим ты приехал в Израиль? — изумился Йоэль. — Ты?! Автор “Воскрешения”?! Воистину твой разум помрачился и ты решил похоронить себя заживо. Почему ты не ищешь деньги в Европе или Америке?
— Потому что я хочу снять еврейский фильм и сделать этот фильм израильским.
— Ха! Знаешь ли ты, что такое израильский фильм? Это ишаки, верблюды, голые девочки, сутенеры, армия и арабы. Плохая аппаратура, говенные операторы и бесконечные споры с лавочниками, которые управляют нашей культурой. Какой карнавал, в какой Венеции?! Кто тут слышал о “Шейлоке”? Две старые девы из университета и кучка старцев, понимающих по-немецки? Это глубокая провинция, маэстро, дыра, набитая иммигрантами, сумасшедшими и членами Гистадрута. Ты хоть знаешь, что такое Гистадрут? О! Это местный капитолий. Со своими Неронами и Калигулами, каждый размером с мизинец. По их записке тебе дадут какое-нибудь жилье, две пары хлопчатобумажных штанов и приставят к тебе девочку-солдатку, которая будет варить плохой кофе. На большее не рассчитывай.
— Тогда что ты тут делаешь? — неприязненно спросил Сирота.
— А! Поначалу мне казалось, что придет время, мое время, наше время, когда закончится стрельба и начнется нечто такое, чему мир позавидует. Я верил в сказки, которые сам всем рассказывал. А потом я зарылся в местный песок, обзавелся скарбом, разжирел. Мне хорошо, я большой, меня видно из любой точки этой страны, я председательствую и представительствую. По сравнению с тобой я кусок дерьма, но они этого не знают. Ты не подумай, я не боюсь тебя, как другие, как те, кто послал тебя ко мне. Я же сказал: делай свой фильм и я буду носить за тобой стул. Но здесь тебе не дадут сделать хороший фильм, тебя не поймут, высмеют и вываляют в дегте и перьях.
Вот скажи мне, почему Гейне писал на немецком? Думаешь, он не мог сделать из идиш то, что сделал из немецкого языка? Мой папа — профессор, специалист по Гейне. Работает в своем киббуце на обувной фабрике. Счастлив. Или делает вид, что счастлив. Что еще ему остается? Но Гейне все еще не дает старику покоя. Он считает, что в этом выкресте проявились самые яркие черты евреев. Так почему все-таки Гейне писал по-немецки, а не на идиш? Я скажу тебе почему. Потому что он не мог сказать тем, кто разговаривал тогда на идиш, то, о чем мог сказать говорящим по-немецки. И если ты думаешь, что с тех пор положение сильно изменилось, ты ошибаешься.
— Глупости! — грохнул Сирота ладонью по столу. — В Венеции я подружился с итальянским евреем, который рассказал мне о евреях венецианского гетто. И поверь мне, этим ребятам можно было сказать все! Боюсь даже, что не все из того, что они могли бы сказать нам, мы способны до конца понять.
Йоэль кивнул, потом задумался.
— Они этого хотели, — сказал он после небольшого перерыва. — Они хотели быть большими. Они хотели открывать Америки. А мы не хотим. Мы хотим стать главами Гистадрута. Уезжай отсюда восвояси, мой тебе совет. И не забудь пригласить меня на съемки. Я приеду. Честное слово, приеду.
Он не позволил Сироте расплатиться. Они еще поговорили о том и сем, потом разошлись.
— Вита тебя предупреждал, — тихонько пробормотала Маша. — А что же мы будем делать с дядей?
— Что с ним надо делать?
— Его не пустят послом в Вашингтон, если папа Гена не обнимет его перед фотокамерой.
— Пусть сидит дома, — нахмурился Сирота. — У меня есть идея: доставать всех этих глав Гистадрута до тех пор, пока у них не появится желание открывать Америки.
— Брурия меня заклюет, — вздохнула Маша.
— Я заберу тебя отсюда, — обещал Сирота.
Страшный хамсин случился несколькими днями позже, но спроси Сирота Машу тогда, за столиком самого модного тель-авивского кафе, напоминавшего европейскую забегаловку средней руки, готова ли она выйти за него замуж, Маша бы согласно кивнула. И дурацкий мираж был ей для этого совершенно не нужен. Однако тогда Сирота вдруг замолчал, потому что, подняв глаза и отведя их вдаль, настраиваясь на внутреннюю волну и мысленно откашливаясь, чтобы произнести столь важные для него слова, увидел на плакате лицо Сарасины. Это было почище миража. Этого просто не могло быть. Сирота вскочил и понесся к плакату. Сарасина играла с местным симфоническим оркестром завтра.
Разузнать у бармена, где находится администрация оркестра, оказалось делом минуты.
— Мне надо задержаться в Тель-Авиве, — объявил Сирота Маше, — я вспомнил о кое-каких делах.
— Ты собираешься напиться до чертиков, — сказала Маша хмуро.
Сарасину она не знала, поэтому никаких подозрений рассматривание плаката у нее не вызвало. Зато она знала Сироту.
— Ну, допустим, напьюсь. И что?
— Делай это в одиночку, — отрезала Маша. — Возвращайся, когда протрезвеешь.
И ушла.
Найти администрацию филармонического оркестра оказалось делом несложным, выпросить у администратора телефон Сарасины было чуть сложнее. Администратор, высокий стройный юноша с приятным лицом, но грязными ногтями, набрал номер и пытался самостоятельно вести переговоры с знаменитой пианисткой на ломаном английском. Сирота выхватил трубку из его вялой руки и крикнул: “Сара!” Через десять минут такси уже разворачивалось перед зданием гостиницы, и Сирота несся на всех парах к стойке администратора, не заметив Сарасины, стоявшей у витрины с ювелирными изделиями.
— Черт бы тебя побрал! — крикнул Сирота и, расцепив сложенные на груди руки японки, поцеловал ее прямо в губы.
Сарасина побледнела. Ей мешали вторгшиеся в интимное событие люди, зеркала, светильники и распахнутые окна.
— Идем ко мне в номер, — прошептала она, — здесь все слишком публично.
— Сначала скажи мне, как ты тут оказалась, и почему я об этом узнал случайно из афиши на стене кафе, в котором мог и не оказаться?
Сарасина не стала высвобождаться из его объятий, а, наоборот, постаралась завернуться в них плотнее.
— Я не знала, где ты, — прошептала она, — ты не отвечал на письма.
— Но я же звонил тебе из Италии.
— Из зимнего Рима, наполненного женскими голосами. А потом совсем пропал. Почему-то я решила, что ты в Израиле. Так мне казалось. Я созвонилась с филармонией, сказала, что у меня есть несколько дней перед концертами в Европе, и они тут же меня пригласили. Здесь прекрасный симфонический оркестр, ты знаешь?
— Знаю, — кивнул Сирота. — А как ты собиралась меня найти?
— Я подумала, что если ты в Израиле, то увидишь афишу. Еще я знаю, что в Иерусалиме живет твоя сестра. И что твою маму звали Рахиль Бройдо. Я надеялась, что они смогут найти твою сестру, но они не смогли.
Сирота представил себе Машу в момент появления Сарасины в их иерусалимском пристанище и похолодел.
— Завтра утром я собиралась поехать в Иерусалим. А послезавтра мне уже надо улетать.
— Чего же мы стоим? — спросил Сирота, жаждавший тут же и немедленно проглотить этот леденец, нет, нет, нет, полить очаровательную устрицу лимоном, потрогать языком, насладиться скользкой прохладой, солоноватым вкусом, запахом моря и только потом, только потом… — Шампанское в номер! — велел он администратору. Потом вспомнил, какое шампанское подали им с Машей в ресторане той же гостиницы на неделе, и отменил заказ.
Сарасина раздевалась медленно. Она была медленной в любви, медленно-неторопливой и чрезвычайно взыскательной. “Завороженной”, — подумал Сирота, поймав ее отсутствующий взгляд, направленный куда-то внутрь себя. Слепой взгляд… Нет, напротив, напряженный взгляд Дюрера, разглядывающего каждую травинку, каждый волосок букашки, каждый изгиб листа, чтобы зафиксировать их навечно. Взгляд, направленный не внутрь себя, а внутрь него, Сироты.
Ее пальцы двигались медленно, ощупывали его кожу, разворачивали шерстинки, наматывали их на палец. Она льнула к нему, вжималась в него, оборачивала его вокруг себя, пробовала на язык. Она восставала в нем, возбуждая вихрь и смерч, а потом таяла льдинкой на его груди, превращаясь в лужицу душистой влаги. Она была лучшей из его любовниц, самой драгоценной, самой изысканной, самой прекрасной. Она сводила его с ума, приводила в восторг, оставляла без сил, вливала в него нежность и тишину. Но не только… не только.
В их отношениях был подводный камень, проклятая коряга. Пока оба плескались в глубоких водах влечения, страсти, напряжения и освобождения, наполнения и опустошения, все было прекрасно. Но стоило им расслабиться, как нога непременно ударялась об эту корягу. Ноге, телу и душе становилось невыносимо больно, и они отворачивались друг от друга, ограждали себя прохладной простыней, возводили между телами невидимую, вернее, несущественную льняную границу, на деле куда более прочную, чем Китайская или Берлинская стена.
Сарасина в такие моменты вспоминала день их знакомства, ставший и первым днем этой невозможной любви. Администрация попросила ее присутствовать на первой репетиции оркестра с русским дирижером, поскольку Сарасина знала русский язык. Стоял вопрос, сможет ли оркестр работать с человеком, слывшим очень талантливым и невероятно диким. Сарасина несколько дней раздумывала над этой просьбой.
Просьба поступила от концертмейстера оркестра, то есть от первой скрипки оркестра, с которой у Сарасины, первой скрипки Японии, отношения не сложились. Именно поэтому Сарасина и решила удовлетворить просьбу своего недруга, позволившего себе весьма нелестные высказывания об игре Сарасины и постаравшегося довести эти слова до ее сведения. Кроме того, ее заинтересовали разговоры об этом русском, импонировало сочетание дикости и таланта в рассказах о нем, да и знакомство с сыном знаменитого пианиста Генриха Сироты, председательствовавшего на многих международных конкурсах, могло оказаться приятным. Сарасина любезно согласилась присутствовать на испытании, и поскольку концертмейстер явно не хотел, чтобы Марк Сирота получил назначение… Нет, останавливала Сарасина ход собственных мыслей, нет, в этом случае она будет максимально объективной.
Исходя из соображений такой вот, максимальной, объективности, Сарасина решила не встречаться с Марком накануне репетиции. Она стояла в углу зала и внимательно наблюдала за оркестром. Музыканты были явно настроены против русского. И Сарасина, да и не только Сарасина, а любой посторонний человек мог без труда догадаться, от кого исходил отрицательный настрой.
Русский вошел в зал из противоположного входа. Он был огромен, но двигался легко и экспрессивно. Патлатый, мохнатый, заряженный энергией и испускающий заряды, русский был похож на оголенный провод электрического кабеля. Сарасине на минуту показалось, что от него исходит видимая волна убийственного тока. “Он опасен!” — подумала она и поежилась. Сарасина ощутила и волну встречного напряжения, исходившую от оркестрантов. И добавила в нее собственную отрицательную энергию. Русский ей не понравился.
О том, что русский будет репетировать “Ленинградскую симфонию” Шостаковича, Сарасина знала заранее. И не одобрила его выбор. Слишком много агрессии в этой музыке. Слишком много брутальной силы. Возможно, это хорошо для Москвы. Для Токио нынешнего дня — откровенно плохо. Русский должен был посоветоваться с кем-нибудь, выбирая произведение. Сарасина даже позвонила Генриху Сироте и предложила свои услуги. Разумеется, до того, как ее пригласили в качестве медиатора и… да чего уж тут юлить, негласного свидетеля провала русского режиссера. Разве непонятно, почему господин Еримото, концертмейстер и первая скрипка, пригласил именно Сарасину в переводчики и арбитры? Ведь если уж она, несмотря на натянутые отношения с господином Еримото, будет свидетельствовать против русского, в объективности такого суждения никто не станет сомневаться. А в том, что предстоит полный провал, господин Еримото мог не сомневаться. Но русский Сарасине не позвонил. Говорят, он не принимает ничьих советов. Говорят, что даже Генрих Сирота не раз жаловался вслух на строптивость собственного сына. Ну что ж… Ну что ж! Генрих Сирота знает, что Сарасина сделала все, что могла. И она постарается не произносить вслух резких суждений. А если провал… что она, в сущности, могла сделать?
Тем временем русский поднял палочку. Не стал разговаривать с оркестрантами, не стал ничего им объяснять, просто призвал приступить к делу. Плохо. Очень плохо! Контакт с оркестром на первой репетиции ценится выше, чем многие иные качества дирижера.
Как Сарасина и ожидала, русский немедленно задал безумный темп. Он хотел шторма, шквала, нагнетал мрак, призывал ветер, пытался создать бурю. Но стихия ему не покорилась. Ветер не летел на призыв или дул в неправильном направлении. Электрические заряды рассыпблись в воздухе, как шутейные ракеты. Вместо бури с молнией и громом — пошлый фейерверк.
Русский колотил режиссерской палочкой по пюпитру, взвивался, опадал, обливался потом, кричал “Еще раз!”, отчаянно вертел шеей, ему мешал пиджак, ему было душно, он задыхался. Наконец он швырнул палочку на пол и, не сказав ни слова, вышел в коридор.
Господин Еримото пытался скрыть удовлетворение. Оркестранты возбужденно переглядывались. Сарасина тихонько вышла из зала, приняв неожиданное даже для себя решение покинуть здание. Это истязание было слишком тяжелым испытанием для ее нервов.
Она спустилась по лестнице, любезный гардеробщик понес ей навстречу ее пальто. И в это время раздался тихий голос: “Госпожа Сарасина! Можно с вами поговорить?”
Русский курил, развалившись на бархатной банкетке. Он выглядел совершенно спокойным и скорее забавляющимся, чем озадаченным.
“Я к вашим услугам”, — ответила Сарасина, стараясь звучать совершенно нейтрально.
Русский подвинулся, приглашая Сарасину присесть рядом. Это было невежливо, но по-русски. Сарасина помедлила и приняла приглашение.
— Генрих Сирота передал мне ваше любезное предложение ввести меня заранее в курс местных дел, — сказал русский. Он говорил спокойно и размашисто, как и двигался. Он не играл, не притворялся. Провал действительно не вывел его из себя. Сарасина подумала, что там, в зале, русский разрешил себе вспышку гнева, которую мог и сдержать. Такое обладание собой вызывало уважение. — Я этим предложением не воспользовался. Позвольте объяснить почему.
Сарасина кивнула и ответила внимательным взглядом.
— Дело в том, — улыбнулся русский, — что я знал о противодействии господина Еримото моему назначению и о ваших с ним отношениях. Я не хотел ставить вас в неловкое положение. Я ждал провала. Провалиться на Бетховене было бы обидно.
— Наш оркестр играет и Шостаковича, — возразила Сарасина.
— Да. Но, на мой взгляд, делает это плохо. Русский, да еще ленинградец, да еще блокадный ленинградец, не может себе позволить никакой отстраненности в интерпретации этого произведения. “Ленинградская симфония” — это, в сущности, я. Меня как личность ваш оркестр может и не принять. Такое часто случается. А вот если бы он не принял дирижера Марка Сироту… нет, это было бы более чем оскорбительно. Поэтому я решил начать с “Ленинградской”. И не стал заранее знакомиться с оркестром. Они показали свое отношение ко мне.
— Скажите это оркестрантам, — предложила Сарасина. — Скажите им то, что сказали сейчас мне. Терять вам нечего.
— Пусть возбуждение уляжется. Я все это предусмотрел. Скоро им станет неловко. Тогда попробую еще раз. Если не получится, завтра же вылечу назад в Европу. Позвольте пригласить вас сегодня вечером в ресторан. Я слышал вашу игру много раз. Порой она доставляла мне невыразимое удовольствие. Я не могу сказать, что являюсь безусловным поклонником вашего таланта, у нас очень разный эмоциональный настрой. Но порой вы попадаете в самую гущу моих весьма запутанных ощущений и восприятий.
— Я вернусь в зал вместе с вами, — поднялась Сарасина, — мне любопытно посмотреть на то, что там будет происходить. А за приглашение спасибо. Я его принимаю.
Сарасина предполагала, что русский будет извиняться. Вместо этого он стал разыскивать палочку и, хотя палочка лежала на достаточно видном месте, послал за другой. Тем временем, дожидаясь ее прибытия, повернул стул спинкой к оркестру и сел на него верхом. Находясь в этой непочтительной позе, русский и начал свою речь. Его английский был недурен, разве что несколько тяжеловат, вернее, недостаточно отполирован.
— Вы провалили меня, — сказал он с улыбкой. — Это не беда. В России это называется “на новенького”. Хуже то, что вы не захотели услышать Шостаковича так, как я его слышу, а ведь только для этого и имеет смысл приглашать дирижера издалека. И только это — способность к восприятию той или иной интерпретации музыкального произведения — определяет профессионализм оркестра. Между тем я прослушал все записи вашего оркестра, какие только смог достать, и принял предложение именно потому, что был удовлетворен вашим профессионализмом. Я предполагал самые разные нестыковки в нашем с вами понимании той или иной музыки. И был готов к тому, чтобы учиться у вас, вернее, к тому, чтобы попытаться увидеть и услышать произведения так, как их видите и слышите вы. Это не означает, что я не стал бы требовать от вас изменить то, к чему склоняет вас привычка. Нет! Я полагал, что вместе мы сможем создать нечто особо ценное, основываясь именно на разности впечатлений. Но, — тут русский улыбнулся так обаятельно, что лица оркестрантов засияли в ответ, — признаюсь, я вас обманул! Я предложил как раз ту трактовку “Ленинградской”, какую обычно предлагают, основываясь на том, что она была написана в блокадном Ленинграде и для него. Да! Я был тогда ребенком. Мы умирали. Стоял кошмарный холод. В огонь летели книги, рукописи, рамы от картин и порой сами картины. Все богатство человеческого духа взмело в одночасье вихрем и понесло в печи… обогреть озябшую до кости плоть. Казалось бы, до музыки ли? И о чем может говорить композитор с согражданами и соседями, как не об отмщении, возмездии, апофеозе огня и смерти, извержении гнева, испепелении виновных? А я вижу в этой симфонии совсем другое. Я вижу в ней… победу духа над плотью, голодного духа над голодным телом. Дух тоже требует насыщения, и он готов вырвать из пасти тела картины, книги и музыку. Даже ценой жизни, ценой гибели собственного тела, ради будущего, ради сегодняшних нас с вами. Поэтому мы будем играть не ту бурю, к которой я призывал вас, не бурю возмездия, гром пушек, победный салют, который
вы превратили в шипение неразорвавшихся петард, нет! Мы будем играть победу духа на грани его исчезновения. Знаете ли вы легенду о Фаэтоне? — Русский обежал глазами кивающие физиономии и снова улыбнулся. Против этой улыбки было невозможно устоять. — Хорошо! — кивнул он. — Тогда я не буду растекаться мыслью по древу. Надеюсь, мы с вами поняли друг друга. Начали! — И, спокойно подобрав лежащую на полу палочку, постучал ею по пюпитру.
Оркест играл с отдачей. Русский часто прерывал игру, чтобы дать короткие и четкие указания. Господин Еримото играл хорошо, даже вдохновенно. Он принял свой проигрыш с достоинством и, несомненно, станет правой рукой маэстро. Сарасина могла уходить, но она осталась. Ей хотелось взять в руки скрипку, у нее возникла такая неотложная потребность… К сожалению, пришлось сдержаться.
Расходились уже вечером. Репетиция оказалась очень длинной, но никто не смотрел на часы. Кроме разве что юного служащего, безуспешно пытавшегося передать Марку Сироте новую дирижерскую палочку.
Подавая пальто Сарасине, Марк на секунду задержал ее в своих объятиях. Он был счастлив, возбужден и весел. А Сарасина и не стала выворачиваться. Она уже решила взять этого русского себе и решала, как сделать акт захвата приятным для него.
— Мне не хочется идти в ресторан, — призналась она Марку Сироте. — Во время репетиции мне несколько раз остро хотелось взять в руки скрипку. Может быть, зайдем ко мне? Ужин будет вкусным, вино — отменным, а потом я немного помузицирую. Постараюсь попасть в самую гущу… чего?
— Кажется, запутанных ощущений и восприятий. Впрочем, точно не помню. Я самого себя обычно не цитирую. Ну, что ж… в данный момент я у вас в гостях и воля хозяйки для меня закон.
— Думаю, очень скоро вы станете здесь хозяином. Репетиция прошла блестяще.
— А, это… Ну да! Было бы странно обнаружить оркестр, который не удается заставить работать. Но я еще должен понять, хочу ли работать с этим оркестром. А это… это гораздо сложнее… в этом придется разбираться достаточно долго.
Сарасина удивленно раскрыла глаза. Она больше не была уверена в том, что хочет забрать русского себе. Однако отменять приглашение было поздно.
Сирота с удовольствием озирался вокруг, внимательно разглядывал помещение, поделенное легкими перегородками на отсеки, каждый из которых представлял собой гармоничное и законченное пространство, предназначенное для чего-то специфического. Сирота еще не понимал — для чего именно.ё Поэтому он внимательно следил за скользящей по дому Сарасиной, пытаясь определить по паузам в ее скольжении между предметами и по отношению хозяйки к этим предметам, что тут служит для чего и что с чем связано.
Сарасина не переоделась в кимоно, как Сирота ожидал. Она осталось в черном платьице, украшенном ниткой крупного серого жемчуга. Вот только переобулась в черные вязаные тапочки. Ее гибкое тело напоминало перочинный ножик с тридцатью лезвиями, некогда привезенный Марку из Швейцарии папой Геной. Если раскрыть пилку и косое лезвие, получается одна фигура, если два прямых лезвия — другая. Марк наслаждался тогда обилием всевозможных фигур, какие предлагал его новый ножик. И сейчас наслаждался бесконечным изменением конфигурации небольшой складной фигурки Сарасины, в которой каждая часть непременно приходила в гармонический баланс с другой частью, задействованной на данный момент. Вот она несет блюдо с суши: склоненная шейка тянет вниз очаровательную головку, изгибает позвоночник в районе лопаток, выгибает его в пояснице, отставляет прелестный крепкий зад, поднимает ножку в колене неестественно закругленным движением… ах, какая прелесть!
А вот она складывает колени, соединяет ножки, садится на циновку, поправляет цветок, поднимает фарфоровый чайничек, тоненький, как скорлупка… Ах, и ах, и ах! Какая точность жеста! Какое ощущение себя, пространства и себя в пространстве!
Марк Сирота был более чем очарован. Он был заворожен, втянут в сложную партитуру поворотов, изгибов, верчений, наклонов, подъемов, сочетаний цвета и звука, шелеста, шороха, бульканья воды и гармонизированного с ним дыхания. Его руки сами потянулись к извивающейся фигурке, а черное платье само растворилось в полутьме, открыв прекрасное тело, завершенное стройным рядом мерцающих жемчужин, над которыми вилось горячее дыхание, пахнущее чем-то пряным, острым, сладким, волшебным, невообразимо приятным. И как-то сами собой растворились в той же полутьме одежды Сироты, и сам собой возник и разрешился немыслимый по силе и пронзительности призыв. И так оно вершилось в этой полутьме снова и снова, непроизвольно и сладостно, не требуя ни слов, ни лишних движений, и могло продолжаться еще, и еще, и еще…
Но тут Сирота довольно грубо шлепнул свою партнершу по заду. Шлепнул, развернул, прижал к себе, отпустил и принялся мять, кромсать, складывать и разнимать составные части, словно и вправду играл со швейцарским перочинным ножиком, имеющим не тридцать, а гораздо больше составных частей. Сарасина поначалу сжалась, испугалась, застыла, но он не давал ей покоя, теребил, давил в горсти, пил выжатый сок и снова жал, кромсал, изничтожал и отпускал, гладил, нежил, сеял и пожинал, выдавливал из шепота крик и из каждой поры пот. И она подчинилась, сдалась на милость победителя, восторгалась и рычала, а потом кусала губы, пытаясь заглушить дикие звуки, которые ее организм до сих пор не умел производить. И заснула тут же на циновке, свернувшись клубочком, а во сне все падала в черную пропасть, летела в нее и не хотела, чтобы это падение, этот полет когда-нибудь закончились.
Сирота тоже заснул, но сон его был беспокойным и не новым. Этот сон часто приходил после ссоры с Рохой, после их кошмарного расставанья, после последнего свиданья. Во сне Марк сидел на корме какой-то лодки и отчаянно греб, пытаясь выбраться из-под огромных тяжелых волн, обрушивавшихся сбоку и сверху. Греб и пытался не потерять из виду нос лодки, на котором сидела она — порой Роха, порой кто-то еще, а сейчас — Сарасина. Сидела и тоже гребла, гребла отчаянно, мокрая, испуганная, то теряющаяся во тьме, то возникающая при вспышке молнии. С изувеченными ужасом чертами лица, ошалевшими глазами и раскрытым ртом. И вот что было самым страшным в этом сне: лодка не двигалась с места. Корма плясала, и скакал по волнам нос, но задняя часть, та, на которой находился сам Марк, оставалась на месте. И было понятно, что это две лодки, что он находится в одной, а Сарасина — в другой. И никаким усилием воли, мышц или мысли он не может соединить разъединенные части, а потому все усилия бессмысленны и спасения нет. Только когда на другом конце лодки сидела Маша, движения ее и его рук совпадали, волны стихали, и лодка выплывала во что-то, напоминающее пролив между совершенно черными, сверкающими антрацитной чернотой скалами. И медленно двигалась по чернильно-синей с красным отливом — не воде даже, а какой-то магме. Но Маша смеялась, и страшная тяжесть, давившая раньше на грудь, исчезала. А вокруг звучала музыка, которую Сирота всегда узнавал во сне и никак не мог вспомнить, проснувшись, чтобы наконец, раз и навсегда, ее записать.
Ни Сарасина, ни Марк не стали пересказывать друг другу свои сны. Каждый проснулся с ощущение большой радости. Сирота отметил, что кто-то прикрыл его стеганым шелковым покрывалом и подсунул ему под голову подушку. Было темно, но вокруг разливался восхитительный запах кофе. А вдали пела скрипка. Марк то узнавал мелодию, то терялся в догадках. Сарасина играла какую-то собственную вариацию… Он отдал бы не полцарства, а все полтора за чашечку вот этого кофе, но, уже собравшись с духом, чтобы встать и пойти за ним, погрузился в глухой сон, свободный от неприятных и непонятных сновидений. А проснувшись, увидел подле себя улыбающуюся Сарасину в шелковом халатике, точно совпадающем по цвету с жемчугами. И рядом с ней — подносик с кофейничком такого же жемчужно-серого цвета и чашечками, на которых извивается жемчужный дракон. И руки снова потянулись… к подносу… к ней… к чашечке, в которую уже лилась из драконьей пасти пахучая черная жидкость… и снова к ней…
Но не прошло и трех недель безоблачного счастья, как Сироту охватило бешенство. Он раздражался от каждого слова Сарасины. Пытался убежать, завел ненужные интрижки, подбирал на приемах вульгарных секретарш из американского посольства. Сарасина ушла в свою музыку, в цветы и книги. Не упрекала, не звала. И он вернулся к ней. А потом сбегал снова и опять возвращался. Сарасина не обижалась. Так было нужно. Так полагалось. Так было правильно, об этом писали еще в древние времена, когда ценили каждую минуту жизни, потому что каждая минута могла оказаться последней.
И вот — сбежал надолго. И опять вернулся. Правда, на сей раз Сарасине пришлось ехать за ним на край света. Но пока все так… пока он может прибегать на первый зов, как прибежал вчера… счастливый, возбужденный и растерянный… пока это так, необходимо было придумать что-то… найти какую-то зацепку… Сарасина в который раз почувствовала под ногой проклятую скользкую корягу, о которую уже столько раз обдирала пальцы. Она знала, что между ней и Сиротой стоит женщина, но не хотела знать ничего определенного о своей сопернице, потому что между ними стояло нечто большее. Они никогда не смогут быть вместе. Совсем вместе. Навсегда вместе. Ей это не дано. Но вот — у них впереди полтора дня, и жаль, что придется валандаться с концертом. Концерт будет плохой, потому что хорошую музыку создают тоска и томление. А ее тоска и томление разрешились, растаяли, исчезли.
В перерывах между ласками, между дольками персиков, вкладываемых тоненькими пальчиками Сарасины ему в рот, между глотками холодного вина, душем и баюкающими звуками ее голоса Сирота, тоже ощутивший под ногой никуда и никогда не исчезающую корягу, но на сей раз получивший даже определенное удовольствие от ее наличия, поскольку мысль о Маше то приходила ему в голову, то исчезала, рассказывал любовнице о Сарре Коппио, о бойкоте Анконы и о Шейлоке. О Рите Джакомини (Сарасина любила рассказы о соперницах, она знала их всех, исключая Машу, и понимала, что те, о которых Марк ей рассказывает, не играют в его жизни никакой роли), о Вите Скарамелло, о дяде-волке и безуспешных попытках найти в Израиле поддержку идее фильма.
Рассказ затянулся на все полтора дня, он был нетороплив, как все, что происходило между Сиротой и Сарасиной, он был подробен, потому что она выпытывала каждую деталь. Ее интересовало все: краски, звуки, оттенки настроения. Больше всего Сарасина интересовалась Меиром из Падуи и его потомками. Она сочла эту деталь очень важной, отнеслась к ней как к большой ценности, подносила ее близко-близко к своим внимательным глазам и старалась разглядеть каждый штрих и каждую букву.
Сирота пытался свести рассказ о собственной родословной к шутке, но Сарасина эти попытки отмела. Она снова и снова складывала имена, проверяла степени родства и приседала под тяжестью коромысла истории, на одном конце которого находился Марк Сирота, еще вчера такой легкий, почти невесомый, почти тень, а на другом — она сама в окружении своих предков. Разумеется, Сарасина ценила в Сироте музыканта, большого музыканта, но не великого, еще не великого. Фильмов его она не видела, но верила вырезкам из газет, которые Сирота ей посылал. И, разумеется, она высоко ценила Генриха Сироту. Но знаменитые предки, писавшие книги, предки, о которых было написано в книгах… Коромысло выровнялось на ее узеньком плече, она несла его с изяществом и почтением. Сирота, окруженный великими тенями, весил, пожалуй, не меньше, чем она сама. В окружении ее знаменитых предков, разумеется.
Перед самым отъездом, бросив в полупустой чемодан последнюю блузку и поставив сумочку с билетами и документами на самое видное место, чтобы не забыть их в спешке, Сарасина присела на краешек стула и сказала без всякого пафоса:
— Твой фильм мы поставим на японские деньги. У японцев нет счетов ни с Шейлоком, ни с Антонио. Это будет хороший фильм, он принесет либо деньги, либо славу, а в лучшем случае и то и другое вместе. Мой дядя даст тебе миллион, а я добавлю столько, сколько будет нужно.
— Где же ты их возьмешь, эти деньги? — удивился Сирота.
— В банке, — спокойно ответила Сарасина. — Я не знаю, сколько точно у меня есть, но знаю, что очень много. А дядя их все увеличивает и увеличивает. Он очень удачлив в делах. Ему понравится твоя идея разоблачить Шекспира после четырехсот лет безнаказанного обмана.
До сих пор Сироте не приходило в голову, что Сарасина богата. Она жила в небольшой квартирке и позволяла Сироте заботиться о себе как о человеке с небольшим достатком. Его удивляло, что Сарасина гастролирует мало и выборочно, несмотря на растущую славу, но это вполне вязалось с ее характером и образом жизни. Трясясь в набитой маршрутке, катящей из аэропорта в Иерусалим, Сирота подумал, что богатство Сарасины уже встало между ними стеной, а стена эта будет только расти и расти. Тогда он вспомнил об обещании, данном Маше, просить ее руки в хамсин. А до хамсина оставалось всего пять дней, но Сирота об этом, конечно, не знал. А потом забыл. А потом вспомнил и попросил. А получив желаемое, испугался и захотел сбежать. Хотя бы на время. Хотя бы к Игалю в Галилею.
Но прежде, уже в который раз, Сирота пошел гулять в Старый Город Иерусалим. И пошел он не по своему желанию и порыву, а потому что его прогнала из дома Маша, которой надоел поселившийся в их доме третий. За время знакомства с Сиротой, а особенно за время, проведенное в Италии, Маша привыкла к внезапному появлению этого третьего. Но если шумное бахвальство Леоне Модена ее развлекало, а насмешливое и рассеянное присутствие Сарры Коппио даже нравилось, то Иосиф Флавий Машу раздражал.
Не надо себе представлять это присутствие фигурально. Речь не идет о привидениях, призраках или полтергейстах, а тем более о видениях, миражах и фата-морганах. Правильнее было бы вспомнить о диббуке, суккубах и инкубах, но нынче, когда духи гуляют по городам и весям в неприличной психологической наготе, говорить об этих явлениях в фигуральных терминах было бы пошло. Лучше назвать их образами, заполнявшими фантазию Марка Сироты, но тогда нам следует углубиться в природу образов и физиологию фантазии, что не входит в нашу задачу. Короче, Сирота, поглощенный своими видениями, говорил и вел себя то как Модена, то как Коппио, а порой раздваивался и начинал спорить то с одним, то с другой, то с обоими вместе. Вокруг него часто возникала такая многоголосица, что Маша не могла сквозь нее пробиться и, хуже того, не умела вплести в нее свой голос.
Сарасине это удавалось, но Маша не была с ней знакома и не могла научиться у Сарасины изощренному ремеслу присутствия в параллельных мирах, здесь и там одновременно, не выходя при этом из себя, не меняя ритма привычной жизни, обычаев и привычек.
Маша следила за бурной жизнью Сироты в кругу незнакомых, но интересных видений, или как там надо их называть, то с раздражением, то с интересом, но была для них невидимкой. Всегда по сю сторону, всегда в ожидании Сироты, со свежей рубашкой и яичницей наготове. А когда в их доме поселился Иосиф Флавий, Маша вдруг оказалась внутри круга, в который прежде входить не смела, и немедленно взбунтовалась.
Ей не нравился этот скользкий тип с вкрадчивыми манерами и надменной походкой. Он проскальзывал мимо нее в уборную с таким важным и непроницаемым видом, словно там ждала его императрица Поппея. И расплескивал воду по кафельному полу ванной, поскольку раб, поливавший ее ему на руки, был ленив и нерасторопен.
Флавий говорил скрипучим голосом, шея его словно приросла к плечам, ввиду чего голова с трудом поворачивалась. Он не ходил, а ступал, и он разбрасывал исписанные листки бумаги по полу. Он очень заботился о своей прическе, все свободные простыни пошли на тоги, а простыней было не так уж много. Еще он любил почесывать в задумчивости подмышки. Иногда же забывал о манерах римского патриция и становился злобным, ядовитым, насмешливым и завистливым священником какой-то там череды. Выставлял вперед подбородок с взлохмаченной бороденкой и тряс головой в негодовании, если суп обжигал ему язык. А однажды сплюнул не понравившуюся ему гречневую кашу прямо на пол.
Хуже всего было, когда он скрипучим голосом зачитывал вслух отрывки препротивнейшего текста, изрыгал проклятия на грязных иудеев и хвастливо врал про свои подвиги в Йотапате. Особенно гадким казался Маше рассказ о жульничестве с костями — маленький срез на одной кости всегда укладывал кубик шестеркой кверху, а посему не он, не он оказывался в очереди на самоубийство. Однажды кто-то из его несчастных товарищей настоял на том, чтобы бросить собственные кости. Но в подземелье было жутко темно, кости были потертые, никто не мог разглядеть, как они упали, а он, зоркий глаз, разглядел, и упали они как ему было выгодно. При этом Флавий хихикал мерзким голосом, а Сирота и не подумал его одернуть. И это было слишком.
— Иди! — крикнула она. — Иди в Старый город, к стене, к стенке! Вон! Вон отсюда! Мне нужно мыть пол, я хочу отдохнуть, не могу больше выносить эту мерзость в моем доме!
Сирота вышел на крыльцо тяжелой поступью. Маша сдернула с его плеч простыню. Он зябко повел плечами, и Маша швырнула ему вслед рубашку. Мимо носа Сироты пронеслась волна неприятного запаха. Рубашка была вчерашняя и пахла потом. Он недовольно засунул руки в рукава и двинулся по выложенной булыжником садовой дорожке к воротам. Ворота были старые, железные, с облупившейся голубой краской. На верхней, неподвижной планке красовались виноградная гроздь и звезда Давида.
Прикрыв за собой ворота, Сирота пошел вниз по гулкой пустой улице, пересек пустырь и спустился к шоссе. Пересекши и его, он повернул к крепостной стене и поплелся вдоль нее, осторожно обходя выступающие булыжники и собачье дерьмо.
На площади перед стеной араб прогуливался перед лежащим верблюдом. На верблюде криво сидело пестрое рогатое бедуинское седло. Местные люди не уделяли верблюду ни малейшего внимания. Араб ждал, когда появится восторженная американская пара с фотоаппаратом и кошельком на животе. Пара появилась. Ему было лет пятьдесят. Чисто вымытый, с редкими серыми волосами, причесанными на косой прибор. Ей — за сорок. Протравленные перекисью волосы покрыты сиреневым газом. С походкой Береники, если бы не в малиновых штанах. Нет, надо же, лезет на верблюда! Какая несогласованность движений! Вот когда возраст не позволяет себя скрыть! Не меньше пятидесяти, но ухожена как амстердамская клумба. И чего она хочет от скотины? Скотина же эта, в ошметках прилипшего навоза, лысая местами и в репейниках там, где на ней осталась шерсть, и не думала подниматься. Араб больно ткнул в нее рогатиной. Верблюд раздвинул ноги, дернулся и встал. Никакой амортизации. “Оу! Оу! Оу!” — заверещали американцы. Хорошее “о-у-у!” — это вой немецкой овчарки, боевой клич Аттилы. А тут: “Оу! Оу! Оу!” Тявканье мопса. И вымученная улыбка в объектив. Нужна фотография в альбом. И обязательно на верблюде. И на фоне стены — а какой, в этом их гости где-нибудь в штате Вирджиния все равно не разберутся. Помешанные!
Тут американка решила слететь с верблюда и, распялив пальцы, понеслась прямо на Сироту, ни на секунду не переставая взвизгивать: “Оу, оу, оу!” Марк поймал ее и осторожно, как свалившийся с полки горшок, поставил на землю, после чего небрежно поклонился и пошел дальше. Американка верещала ему вслед слова благодарности, но Сирота даже не обернулся.
Марк Сирота не полюбился американским евреям. Любимцем этой публики был Генрих Сирота, из чего Марк заключил, что американское еврейство имеет одесское свойство. Одесситов же он, как истинный сын северной Пальмиры, принимать всерьез отказывался. За исключением отца, разумеется.
— Что тут было раньше? — повернулся Сирота к Флавию.
— Трава. Кусты. Застава. Тут была застава.
— Ты писал, что въезд в Иерусалим был свободный.
— Да, но застава должна быть. Иначе нет порядка. Только после… после разрушения Иерусалима тут уже не было ничего.
— Разве ты был в Иудее после того, как Веспасиан увез тебя в Рим?
— Вы, нынешние, понимаете все слишком буквально, — невнимательно ответил Флавий. Он явно был возбужден, оглядывал окрестности беспокойным взглядом, что-то высчитывал в уме. — Конечно, я был в Иудее! Мы не можем уехать из того места, в котором родились и выросли. Оно всегда с нами, и мы всегда с ним.
— Ответь хоть раз честно и без фокусов: ездил ли ты в Иерусалим после его разрушения или нет?!
— Мы тратим время на неуместные споры. Но я рад, что обо мне говорят и спорят. Все еще говорят и спорят — в Риме и в Иерусалиме! Это значит — я жив, я с вами, я существую.
— Я только что вернулся из Рима. Там о тебе никто не вспоминает.
— Значит, Имя уже не в Риме. Я связал свою судьбу с Именем. Там, где пребывает Оно, помнят обо мне.
— А мне казалось, что ты связал свою судьбу с Флавиями.
— Ты не слишком умен. Правильно будет сказать, что ты вообще не умен. Имя находится там, где Он вершит судьбу своего творения. Я сказал, что Имя переместилось в Рим, когда Храм еще стоял на вон том холме. — Иосиф ткнул рукой в сторону армянской забегаловки, где подавали не очень плохой плов и очень хороший кофе.
— Зайдем? — предложил Сирота.
Иосиф пожал плечами.
— Здесь неплохо готовят, — неуверенно сказал Сирота. Он не помнил, придерживался ли Флавий законов кошрута. Но как же он мог пировать с цезарями, если придерживался?
— Закажи мне фиг и орехов, — усмехнулся Флавий. — Их мясо я есть не стану.
— Они — минеи. Ты же относился к ним вполне сносно.
— А! После этого многое случилось. Потом и минеи перестали быть евреями.
— Этого можно было избежать, — заметил Сирота. — Если бы ты уговорил Гамлиэля не отделять их, не было бы ни крестовых походов, ни кровавых наветов. А если бы ты не затеял бучу в Галилее, не было бы и войны с Римом. Храм продолжал бы стоять. От тебя многое зависело, тебе было дано спасти твой народ, а ты ничего толком не сумел сделать.
Иосиф посмотрел на Сироту с сожалением.
— Я уже сказал, что ты не очень умен, — проговорил он, осторожно выпуская слова, — но мне не подобает повторяться. Разве мне бы позволили нести подобную ответственность на моих хилых плечах? Если бы Храму суждено было стоять там, где он стоял, у него бы нашелся умелый защитник, я или не я, это несущественно.
— И все-таки, — настаивал Сирота, — ты оказался великим провидцем! Защищал минеев, а они отплатили тебе вечной славой. Если бы не христианское “доказательство от Флавия”, кто бы вспоминал о тебе сегодня!
— Я был угоден Ему, я выполнял Его волю, мы все выполняем Его волю, поэтому мои провидения сбылись. Дай мне попробовать этого барашка с рисом. А что это за зерна?
— Кедровые орехи.
— А! Помню, помню, иногда их клали в кушанья. Но эти вкуснее.
Иосиф жевал с трудом, зубы у него были плохие.
— Возьмем вина? — предложил Сирота.
Флавий кивнул, но пробовать вино не стал, выжидательно поглядывая на патлатого армянина, крутившегося возле стойки.
— В чем дело? — удивился Сирота.
— Ты пьешь неразбавленное вино, — попенял ему Флавий. — Ты же не гладиатор!
— Послушай, — Сирота вспомнил нечто, время от времени появлявшееся в памяти и тут же ускользавшее из нее, — расскажи мне, попадались ли тебе там, где ты сейчас обретаешься, творческие деревни?
— Что это? — деловито спросил Иосиф. Орешки ему понравились. Он выковыривал их из риса пальцами и причмокивал после того, как запускал в рот.
— Дома в сумерках, в которых живут Мастера и Маргариты.
— Какие Мастера и какие Маргариты? Ты выражаешься туманно.
— Мастера, пишущие в стол, и их беззаветно преданные жены.
— Беззаветно преданных жен нет и быть не может, — сказал Флавий. — Если ты не собираешься доедать это кушанье, я, пожалуй, доем его сам. Так о чем мы? А… Беззаветно преданные жены не созданы Им. Всему на Земле предпослан образец для подражания, а образец жен — Ева. Поэтому все жены должны, они обязаны надкусывать яблоки познания. Но ты неаккуратен в определениях. Писатели пишут на столах, а не в стол.
— Так теперь говорят о тех, кто пишет, не рассчитывая на публикацию.
— Это полный абсурдум. Зачем писать, если не рассчитываешь на публикацию?
— Значит, ты их не видел, эти деревни?
— Я не мог их видеть. Я нахожусь там, где вы находите меня. Мы не болтаемся без толку по Аиду. Это фантазии греков. Они поверхностны во всем, и в этом тоже. Их язык — даже он поверхностен.
— Я где-то читал, что ты плохо знал греческий.
— Мне хватало тех знаний, какие у меня были. Зачем запасаться лишними?
— Говорят, у тебя и с ивритом отношения были натянутые.
— Кто говорит? И какой иврит он имеет в виду?
— Ладно, оставим этот разговор. Я спросил про Орфея. Ты хочешь сказать, что Орфей никогда не спускался в Аид? Не искал там свою Эвридику?
— Спускался и искал. — Иосиф напряг лоб и поиграл желваками. — Там, где есть безумная тоска по безвозвратно ушедшим, до сих пор есть Орфей и есть Эвридика. Но меня это не касается, я не скорблю об ушедших. Я поставлен следить за тем, чтобы евреи думали о том, что привело к падению Храма.
— Непослушание, я думаю. Твой босс не любит непокорных.
— Это ты сказал. А я не говорил ничего подобного. Я не знаю, почему Он позволил разорить собственное жилище. Но евреи должны об этом думать. Они все время должны об этом думать, и они должны знать, как это происходило в мельчайших деталях, таково Его желание. Вот ты говоришь, мои книги выжили из-за доказательства существования Иешуа га Ноцри? А почему ты не думаешь в обратном направлении? А если минеям была дана победа над миром, а миру — сомнение в существовании Иешуа только для того, чтобы сохранились мои книги? Я был очевидцем, помни, единственным очевидцем, изнутри и извне. И мне была дарована жизнь, чтобы видеть и описать. Для чего, как ты думаешь? Я скажу тебе для чего: для того, чтобы мои книги сохранились до скончания веков. А если для этого потребовались минеи, появились и минеи.
— У тебя мания величия, — снисходительно отметил Сирота.
Он поискал глазами туалет, увидел дверь за замызганным рукомойником, отправился к ней, а по дороге думал, как можно показать этот диалог. Флавию придется мерцать, он же должен чем-то отличаться от живого существа. Пошло! Будет появляться в деревьях, капителях, кувшине Алладина? Еще хуже! Нет, образ уже подсказал себя. Он должен появляться, только когда говорят о нем или об Иудейской войне. Блеклым отражением, когда говорят об Иешуа. И исчезать, когда тема разговора его не касается. Он будет полнокровным, только когда речь идет о нем самом и об осаде Иерусалима.
А как бы он, Сирота, хотел, чтобы вспоминали о нем? Возникать в умах, когда речь идет о ненасытной любви ко всему, что можно превратить в любовь? Или когда речь идет о предательстве?
— Глупости! — постановил Сирота. — Флавий вообще не должен появляться. Разве что я ставлю исторический костюмный фильм. Почему бы и нет?
Если задуматься, перевел он ход мыслей в иное русло, сама привязка к воспоминанию об историческом персонаже может оказаться вечной. И его отсутствие в нужном месте может работать лучше, чем присутствие. Если делать фильм о Флавии, то так, чтобы Флавия в нем не было. Цезура, пропуск, вопросительный знак — сильнее всего начертанного и определенного. В сущности, Флавий сам уже использовал эту опцию, решил Сирота и вздохнул. Пусть даже не он сам устроил пропуски в своих текстах… Почему же — не он? Он, он, старый лис. Все неоднозначно, в одном месте написано так, в другом — иначе. Но, в сущности, все известные персонажи истории использовали этот трюк. И тот, кто остался цезурой, паузой, не-звуком там, где ожидается звук, возвращаются из поколения в поколение. А тот, кто оказался последователен и понятен, а потому исчерпал себя и свою тему, исчез навсегда. Сирота вернулся к пустому столику, расплатился и побрел дальше.
Путь до спуска к Стене Плача он прошел в полном одиночестве, Флавий исчез. А ведь всю экскурсию Сирота затеял ради одного местечка на повороте к расколотым ступеням, поросшим травой, в это время года уже сухой, бурой и колючей. Местечко это было открыто небу, и ничто там неба не заслоняло: ни дома, ни деревья, ни люди. Оно было покрыто осколками и пылью. На самом краю крутого обрыва, нависая над ним, возносилась эта площадка, размерами не превосходившая небольшую лестничную площадку, но с нее была ясно видна Стена и мечеть над ней. Именно здесь Флавий должен был сидеть в свой гипотетический приезд в разоренную Иудею, единственный еврей, которому волей цезаря было позволено опустить подошву сандалий на землю исчезнувшего Иерусалима.
Здесь должен был пригрезиться ему Храм, сверкающий белизной. Именно отсюда должен был манить его мираж. Белоснежные террасы и соединяющие их сверкающие лестницы. На нижней: шум и гам, блеяние овец, рев быков, крики менял, ропот чужеземцев, гомон горлиц, призывные вопли разносчиков ледяной воды. Впрочем, откуда могла взяться ледяная вода? Хорошо, вода была тепловатая, пахнущая мятой и иссопом.
Народ тек, притекал, растекался по огромной террасе, всходил по мраморной лестнице. По лестнице Иакова, ведущей в небо. Только евреи. На вторую террасу перетекали только евреи. Тяжелые и медлительные, сухопарые и верткие, обложенные густой бородой и трясущие жиденькими бороденками. С белоснежными тюрбанами и сероватыми платами на головах. В торжественно спадающих льняных хитонах и домотканых рубахах до щиколоток, подпоясанных сыромятными ремешками. Человеческое стадо, медленно и упорно взбирающееся в гору, навстречу своему пастуху.
Сироте хотелось бы, чтобы эта волна людей была сплошь белой, но женщины одевались пестро, платья в красные и синие полосы, разноцветные шали на головах, грубые, но яркие украшения. На средней террасе стада разделялись. Пестрое стадо, женщины и дети, — в один загон, одноцветное, мужчины и подростки, — в другой.
— Глупости! — услыхал он из-за спины. — Люди не овцы, они подобие Его. А козья шерсть чаще коричневая или серая. И овечья тоже. Ее можно отбелить, но такая ткань стоила дорого и была доступна немногим. Поэтому белоснежных плащей было мало. Их ты мог увидеть на лестнице, ведущей к верхней террасе. Туда разрешалось подниматься только священникам. Я был одним из них, священник четвертой череды.
— Двадцать четвертой.
— Четвертой. Описка писца. Четвертой череды.
— Расскажи, как выглядел Храм с третьей террасы, что ты видел оттуда, сверху, и что ты видел наверху.
Флавий задумчиво посмотрел на небо, по которому текли негустые белесые облака. Молчание затянулось.
— Менора была прекрасна, — вдруг сказал он. — Из чистого золота. Шесть ветвей выходило из ствола ее. На каждой ветви три чашечки, наподобие миндального цветка, а на стволе четыре. И яблоко под первыми двумя ветвями, и под вторыми двумя, и под третьими. Три тяжелых яблока из чистого чеканного золота. Как она сверкала на солнце! Как райское древо в саду Эден! А ведь она была рукотворна, жалкое подражание небесному идеалу.
— Ты видел идеал?
— Нет. И ту менору, которую сделал по Божественному внушению Бецалель, сын Урии, сына Ора из колена Иуды, я тоже не видел. К тому времени ее перенесли в мир идеального. Каждый новый предмет в этом мире есть не более чем отражение предыдущего, который есть в свою очередь отражение чего-то еще более прекрасного, и еще, и еще… Но менора Ирода все равно была великолепна. Она сверкала, как молния, притягивала к себе солнечные лучи и взрывала воздух золотым свечением, которому вторили бесчисленные золотые украшения на стенах. Сверкали золотые капители колонн, золотые кровли Храма возвращали небу жар, а мраморные ступени, белые в голубых прожилках, словно нетающий лед, придавали Его Месту подобающую Ему величественность. Колоннад было четыре, они светились, как грани хрустального кубка, и они играли солнечными лучами. Лучи пронизывали их насквозь, иногда между колоннами возникали небольшие арки-радуги. Ах! Вокруг Храма всегда стояло это волшебное свечение, эта эманация Благодати. А внизу лежала густая зелень древесных куп. Из нее выглядывали только верхние этажи высоких домов, их было немного. Над ними возносились дворцы… Они парили в воздухе на зеленой подушке, касались кровлями облаков. Иногда мне казалось, что Храм отрывается от скалы и уплывает в высокое небо. А я стою на верхней палубе этого корабля, держусь за мраморные поручни и взмываю к облакам.
— Тут есть одна площадка, повисшая в воздухе… — сказал Сирота.
— Знаю, — оборвал его Иосиф, — но это только отдаленно напоминает… как медная менора может напоминать золотую, а та — Боговдохновенную, а та — Им созданную. Тот Храм, которым любовались мои глаза, я могу тебе показать, — сказал вдруг Флавий. — Смотри же!
Марк Сирота повернул голову и увидел плывущий по воздуху Храм. Издалека он казался небольшим, но был очень ладным, успокаивающих пропорций, утишающего рельефа. Мираж сверкал и переливался разными оттенками желтого, розового и голубого.
Флавий выглядел довольным тем впечатлением, какое произвел на Сироту фантом.
— А первый Храм был еще прекраснее, и он тоже только копия какого-то неизвестного нам Храма, — бубнил Иосиф. — В те дни люди слышали в Храме шелест крыл и голоса, призывавшие друг друга покинуть это место. Сами по себе открылись тяжеленные двери, тогда как в обычные дни их открывали двадцать четыре человека, и пот выступал у каждого на лбу. А в небе висел фригийский меч. А еще днем и ночью не покидала своего места в небе над Храмом багряная планета.
Все, все было покрыто бурыми пятнами засохшей крови. На решетке жертвенника, на его рогах, на завесах, на мраморе полов и на лестницах, ведущих в Святая Святых, — всюду были эти пятна, они выступали, как ржавчина. Их смывали, но они появлялись снова… возникали из камня, меди, золота и серебра. Они проступали отовсюду, эти пятна святотатства.
Жертвенная кровь животных отмывается легко, она не больше чем пыль, но братоубийственная кровь не смывается ничем. Этой крови было так много… Она текла по желобам вдоль улиц. Сикарии убивали ножом в спину. Подкрадывались в толпе, вонзали нож и исчезали. Если толпа была плотной, она несла в себе покойника дальше.
Они хватали людей у оград, врывались в дома и уводили от пасхального стола. Они были хуже, чем ангел смерти, их не останавливала мезуза. Искали в погребах, в сундуках, в нишах между стен. Искали, находили и перерезали горло. Отцам семейств на глазах у женщин и детей. Детям перед глазами отцов и матерей. И они были плоть от плоти, из их глоток вырывался тот же гортанный звук, они выглядели и пахли так же, как и их жертвы. Все они были дети детей праотца Иакова. Сикарии вырывали последний кусок пищи из пересохших ртов своих единоплеменников, наступали на руки, ноги и головы умирающих, которых часто узнавали в лицо, с которыми недавно делили кров и стол, которым носили праздничные подношения. Они перестали быть людьми, народом. Они стали толпой. Ты видел, как собирается толпа? — спросил Флавий у Сироты. — Его глаза стали беспокойны, они пытались пробуравить кожу, пробраться под покровы, они были бесстыдны, эти глаза, и они ничего не видели перед собой. Они были мертвы. Мертвы и беспокойны, как обезглавленная рыба, неистово всплескивающая хвостом и шевелящая жабрами.
— Как собирается толпа? — спросил Сирота.
— Разве ты этого никогда не видел? — удивился Иосиф. — До того как это происходит, что-то висит в воздухе. Я бы назвал этот феномен общим томлением, невысказанным желанием, невыкрикнутым криком. Чувствительный человек понимает, что что-то должно произойти, и замирает. А нечувствительный становится буйным. Это напоминает предшествие грозы, когда небо темнеет, воздух становится гуще, ветер стихает, набирая силы, и все чего-то ждут. Но приходит дождь, гремит гром, сверкают молнии, и напряжение уходит. Воздух разряжается. А если дождя нет, если это вообще не природная гроза, а скопление миазмов человеческого духа, томление только нарастает. Томление, удушье, бешенство, страх, тяга к людям, желание, чтобы их вокруг было много, потребность что-то делать, неважно что. Дрожь внутри. Я не знаю, что это, и называю его Божьим гневом.
И Это было в воздухе, держалось долго. Поборы прокураторов, наглость легионеров, безвыходность, бессмысленность всего, тяжесть в груди… все дурное в людях и во мне лезло наружу. Тогда они и послали меня в Галилею. А там уже собирались толпы. Людей притягивало друг к другу потому, что что-то изменилось в их природе. Галилеяне — странный народ. Обычно каждый был сам по себе, никто другому. А тут их стало тянуть друг к другу. Разве это могло произойти без вмешательства Высшей Силы? Только Он может наслать на людей свой гнев и тем самым изменить их сущность.
— Я видел толпы, — сказал Сирота недоверчиво, — их всегда собирали люди.
— Видел ли ты пожар? — пожевал губами Иосиф. — Видел ли ты, как все бегут на огонь, кто с ведром, кто с крюком, а кто просто из любопытства? Но пожар — это разрешение, потому что самое страшное уже случилось, оно уже происходит. И толпа бежит его тушить. Она деятельна и хочет устранить неполадку. Это — иная толпа. Толпа свершения, толпа понятной людям беды. Всегда находится человек, который дает приказания, потому что того требует необходимость сопрягать действия для их большей успешности. Я говорю о другом.
— Я тоже, — обиженно проговорил Сирота. — Я говорю о людях, которые собирают толпы и заставляют тысячи глоток орать слова, не произносимые в одиночку.
— Это громы и молнии, и порывы ветра, и дождь. А сначала должно быть Это, и Оно было, и Оно не могло прийти от людей. Тогда я понял, как именно Он ожесточил сердце фараона. И увидел, как Он ожесточает мое сердце и сердца всех, кто встречался мне на пути.
Я хотел освободиться от Этого. Я загонял коней, кричал людям слова, вызывал их на действие, я действовал сам, я обезумел, я стал частью толпы.
И я не мог иначе. А потом пролилась кровь. Поначалу она брызгала оттуда и отсюда. Потом ее становилось все больше. Она лилась из отрубленных рук, из обезглавленных шей. О! Из шеи она льется фонтаном, и она алая, и она пенится. Поначалу еще придумывали причину, чтобы пролить кровь, потом и это перестало быть нужным. Кровь заменяла дождь. Она давала временную передышку, пока вокруг сердца снова не сжимался обруч, требовавший новой крови.
Я дрался и проливал чужую кровь, успокаивая тем свою. Все закончилось внезапно. Римляне были сильнее. Они пахли иначе, двигались иначе, кричали иначе. И они победили. Наступила тишина, но успокоение не приходило. Отчаяние становилось гуще, а разрешения не было. Божий гнев лежал на нас, витал меж нами, давил с небес, поднимался отравленными испарениями от земли. И вдруг я очнулся.
Римляне загнали нас в подземелье, мои товарищи искали смерти, я тоже желал ее, как невесту, как избавление от томления. И я заснул, и во сне обруч, опоясывавший мою грудь, лопнул. Я вдруг понял, что все уже свершилось, а я избран для чего-то, тогда я не знал, для чего. Я услыхал те голоса в Храме до того, как их услыхали другие, услыхал на отдалении. Я увидел, что Он уходит. И берет меня с собой. Я это увидел. Потом я уже стоял со стороны и наблюдал. Я следил за тем, как Это наращивает силу. Я видел, что люди обезумели. И я пытался сказать им: “Спасайтесь. Спасайтесь поодиночке. На сей раз Он не станет простирать над вами руки мощной, не будет выводить вас скопом, не вложит в заржавевшие уста косноязычного Моисея вдохновенных слов. Спасайтесь по одному и не оглядывайтесь, чтобы не превратиться в булыжник соли, который исчезнет под первым осенним дождем”.
— Заржавевшие уста Моисея оказались действеннее твоих, густо смазанных римским салом, — раздраженно произнес Сирота.
Флавий посмотрел на него с сожалением. Его обычно прищуренные и таящие нечто глаза были широко открыты, и в них блестела детская обида. Он растаял не сразу, он словно медлил, ему хотелось что-то сказать. Но он только с сожалением тряхнул головой и исчез.
Сирота спустился по шершавым ступеням, кое-где небрежно залитым цементом, к полосе глинистой земли, служившей дорогой. Глина высохла, потрескалась. Тысячи ног и шин превратили ее в мягкую пыль, из которой Сирота с трудом вытаскивал сандалии. Площадь перед Стеной Плача была полна солдат и стариков в молитвенных шалях, ревели моторы, гудел экскаватор, тарахтели допотопные грузовики. Старый город отстраивался. Квартиры в нем стоили дешево. Почему бы не купить квартирку с видом на Стену и мечеть?
Зачем?
Подходить к Стене Сирота не стал. Ему нечего было сказать этим камням. Они ни к чему его не обязывали и ничем не привлекали. Желание глядеть на них из окна собственной спальни было минутным актом тщеславия, и оно исчезло.
— Оттуда, где ты только что стоял, сбрасывали в ров трупы, — услыхал он знакомый голос. — В воздухе стояла ужасающая вонь. И шум. Боже мой, какой страшный шум! Он не прекращался ни на минуту. Евреи орали со стен, кричали за стенами, визжали, когда легионеры протыкали их копьями. Ревели волы, ржали кони, тарахтели повозки, бряцали мечи, лаяли собаки, тявкали шакалы. Тараны бухали о стены, и эти ритмичные удары заставляли сердце переворачиваться в груди. Я стоял примерно тут, Тит был сзади в нескольких шагах. Пахло потом, мочой, отсыревшей кожей, гарью костров, гниющим мясом. Со стены в нас летели дротики. Из-за моей спины и с боков слышалось: “Хеп! Хеп! Hierusolima est perdita, хеп, хеп!” Но Храм еще стоял.
Воздух состоял из пыли, было темно, над нами висела черная туча. И вдруг она соскользнула с солнечного диска, пыль осела на мгновение, и Храм заиграл, засветился в солнечных лучах во всем своем великолепии, белоснежная громада, слегка поврежденная с боков, но прекрасная, как видение. И это было последнее, что я хотел бы сохранить в памяти.
Римляне озверели при виде искушения, посланного им свыше. Самые нетерпеливые вырвались вперед, за ними побежали другие, потом понеслась лавина и накрыла собой стены. “Хеп! Хеп!” — их рев напоминал трубный глас, от него одного стены пошатнулись. Земля дрожала, линия горизонта колебалась, ничто не стояло на месте. И вдруг Храм вспыхнул. Пламя не медлило, не лизало балки и не танцевало на краю кровли. Оно тут же взметнулось вверх бушующей лавиной, стеной огня. Раздался страшный треск, потом еще один и еще. Это был конец, страшный и великолепный. И это не было человеческой трагедией. Нет! То была вспышка Его гнева. Она была ужасна. Я зарыдал. Чтобы не видеть Его разгневанного лика, я отвернулся и краем глаза ухватил лицо Тита. Оно было исковеркано священным ужасом.
— Скажи еще, что Тит не хотел разрушать Храм. От этих твоих заверений становится кисло во рту, — взмахнул рукой Сирота. Ему хотелось ударить Флавия по лицу наотмашь, он с трудом сдерживал себя.
— Я не знаю, чего он хотел, а чего нет, — сухо произнес Иосиф бен Мататьяху, священник двадцать четвертой, описка, четвертой череды. — Это нам не дано знать наверняка даже относительно самих себя. Тит боялся Его, грозного и невидимого. И бушующая стена огня, возникшая перед ним, наполнила будущего императора священным ужасом.
Сирота раздраженно отвернулся. Его внимание привлекла молодая смуглая женщина в коричневом хитоне. Ее волосы были спрятаны под платком из той же грубой коричневой ткани, что и платье. Женщина явно обходилась без бюстгальтера, крепкие соски пробивали ткань, грудь медленно колыхалась. Она поднималась по лестнице вверх, ее мускулистые ягодицы притягивали к себе хитон, потом отталкивали его от себя. Притягивали и отталкивали. “Нельзя!” — сказал себе Сирота. Потом подумал: “Почему бы нет?”
Представил себя в бороде и пейсах, в черном атласном кафтане и с меховой шляпой на голове. Вот он выходит из синагоги, примостившейся на склоне горы, вон там, на повороте лестницы, вдыхает свежий воздух, отвечает на вопрос угреватого мальчика в кургузом пиджачке. Поднимается по ступеням вверх, выходит на маленькую пыльную площадь, замечает бегущую к дому жену… вот эту, в коричневом платье… затевает разговор с соседом… жена понеслась разогревать обед, ей надо позволить встретить мужа как полагается. Пыльная тишина маленькой квартирки, окнами выходящей на Стену, солидно поблескивающие корешки священных книг, дух аскезы и покоя.
Бред. Чужая жизнь, к которой необходимо готовиться с момента рождения.
Сирота прошел под аркой и по сырому темному тоннелю дошел до арабского базара. Тут он оживился, выпил три стакана ледяной миндальной воды, закусил солеными фисташками, поторговался с продавцом маленьких крепких слив, пахнущих медом, зашел в лавку и стал дотошно разглядывать вышитые бедуинские платья. Ему давно хотелось купить такое платье Маше, а теперь он решил подобрать еще одно для Сарасины. Почему бы и нет? Для Сарасины. На фоне ее прозрачных ширм и посверкивающих жирным лаком столиков бедуинская вышивка должна смотреться недурно.
Обвешанный свертками, он все увеличивал ношу. Купил огромный медный поднос, связку джезв, которые здесь называли финджанами, с большим усилием отказался от огромного медного кувшина, украшенного арабской вязью, прихватил три вязанки янтарных четок с крестами — для подарков и, не выпуская все это из рук, ухитрился выпить стакан густого киселя с орехами и кардамоном. Кисель назывался “сахлаб”, в переводе с арабского — “орхидейный”. Его вряд ли делали из орхидей, но сама идея орхидейного киселя нравилась Сироте. Кроме того, кисель пришелся ему по вкусу. Правда, пить его надо было зимой, обогревая руки и нос горячим душистым паром, медленно пропуская согревающую струю через пищевод, потом наслаждаясь теплым колыханием киселя в желудке и душистой отрыжкой. Но Сирота уже решил не задерживаться в Иерусалиме, а сахлаб летом продавали только тут, на арабском базаре.
Насладившись киселем, Сирота решил остудить рот холодным малаби с малиновым сиропом. Это безвкусное желе, вызывающее чувство странной пустоты в желудке, было правильнее есть летом. Нравилось оно ему меньше, чем горячий сахлаб, но и его продавали только тут. Еще в Яффе. И в Акко. Ни в Яффу, ни в Акко Сирота уже не успевал. У него осталось одно дельце: поудить рыбку на Тивериадском озере в компании Игаля, того самого генерала, который надеялся в конце жизни покорить свою юношескую любовь, Рахиль Бройдо, и жениться на ней, но не дождался невесты. Сирота уже договорился с Игалем о поездке и думал о ней с удовольствием.
Дома его ждал сюрприз: телеграмма о приезде Виты Скарамелло.
— Побродите по Иерусалиму без меня, — решительно бросил он Маше. — Три дня — дело невеликое. А я должен поехать в Тверию. Другого времени для этого у меня не будет.
И был вечер, тягостный и бесконечный, и Маша всхлипывала, и горлицы ворковали, и воздух пах лавандой и розмарином, пышно разросшимися на городских клумбах и во дворах.
Сирота досадливо взглядывал на хлюпающую носом Машу и снова погружался в книгу. Дело в том, что Маша на сей раз хотела лететь с Сиротой в Америку. И справить свадьбу именно там. В ресторане. С Генрихом Сиротой и его гостями. А медовый мсяц провести на Гавайях.
Против свадьбы Марк не возражал, но брать с собой Машу сейчас в Нью-Йорк отказывался. Ему предстояли нелегкие дела, времени на Машу не будет, о медовом месяце и говорить нечего. А он хотел сыграть свадьбу в Иерусалиме. Только тут и нигде больше. И уже знал, где в их садике поставят хупу и как она будет выглядеть. И как будет выглядеть Маша, и где встанут столы, и где разместится оркестрик из местных клейзмеров. И что они будут играть, и что петь. И он хотел, чтобы женщины сидели отдельно, а мужчины — отдельно. Он хотел только так, а Маша хотела совсем иначе, и спорить об этом у Сироты не было сил.
Он дочитал комментарии к “Иудейской войне” и закрыл книгу. Нашел в залежах письменного стола большой картонный конверт, вложил в него книгу и оставил конверт на столе. Отправить посылку он уже не успевал, первый автобус в Тверию покидал Иерусалим в шесть часов утра.
А вечером следующего дня Марк Сирота сидел на берегу Тивериадского озера и ловил рыбу. Его глаза с удовольствием вбирали густую зелень на невысоком берегу напротив, торчащие вокруг лодки камыши, церковь на пригорке, развалины чего-то древнего за ней, гречишное поле и убегающий кверху склон, покрытый яркой травой. Время от времени он взглядывал на Игаля, сидевшего рядом. Лица его Сирота не видел. Игаль развернулся корпусом к озеру, болтал ногами в прохладной воде, и, по его словам, тивериадской рыбе это вовсе не мешало попадаться на крючок, потому что это самая безразличная рыба на свете. Она видела все, она пробовала на зубок человеческое мясо любой породы и жирела от элементов, некогда бывших греками, римлянами, евреями, сарацинами, добрыми христианами крестовых походов, турками, египтянами и арабами. От этих речей Сироту подташнивало.
Весь день они провели за теплой водкой и разговорами о лодке времен начала нового летосчисления, которую односельчане Игаля раскопали на дне озера и с которой всё еще возились. Игаль был влюблен в лодку, в процесс ее сохранения, в археологию и свое озеро. Все остальное вызывало в нем раздражение. Он был жилист, прожжен солнцем насквозь, высок, широкоплеч и невероятно ловок и экономен в движениях.
— Рассказывай! — велел Игаль Сироте, когда о лодке было рассказано все до последней подробности. — Что ты делал в славном городе Иерусалиме?
— Читал Флавия, — ответил Марк и провел языком по пересохшему нёбу.
Он и сам был здоров пить, но Игаль оказался еще крепче. Вторая бутылка “Голды” улетела в кусты, на ее месте немедленно появилась третья. Закусывали холодной курицей и помидорами.
— Флавия? — нахмурился Игаль. — Там много вранья.
— Или правды, которую мы не хотим слышать. — Марк выдохнул спиртной пар, настоявшийся на горячей слюне.
— По телефону ты жаловался на Зевика, — напомнил ему Игаль.
Игаль знал Зеэва с младенчества и с тех самых пор терпеть его не мог, но спас во время Синайской кампании, протащив на себе шесть километров. И во время партийных выборов он организовывал Зевику поддержку, чего уж Марк Сирота понять совсем не мог.
Марк рассказал о своих злоключениях. К его удивлению, Игаль хорошо знал и Леоне Модена, и Сарру Коппио, а о Наксосском был готов говорить долго и подробно. Идея фильма ему понравилась, а идея ставить этот фильм в Израиле нет.
— Время еще не пришло для этих дел, — задумчиво произнес Игаль. — Еще не пришло время.
— Почему? — вспылил Марк. — Потому что вы хотите быть главами Гистадрута, вместо того чтобы искать мировую славу? Ловить эту вот снулую рыбешку, но даже не пытаться поймать своего кита?!
— Всему свое время, — угрюмо повторил Игаль. — Детям не дают читать приключения Казановы, хотя только детям они и могут понравиться.
— Ты считаешь себя и подобных тебе детьми?
— В определенном смысле да, — спокойно ответил Игаль. — А Зеэв все-таки сволочь. И пусть Генрих не идет ему навстречу, хотя вся эта болтовня про Роху — чушь. Зевик не мог ничем помочь. И я не смог, хотя могу значительно больше него. Мы могли вытащить Роху из России только тихо, без шума. Но ей было необходимо поднять шум. Рассчитаться за загубленную жизнь, за отца, за мать, за все и за всех. Это был ее выбор. Ее история многим помогла, Роха сделала большое дело. А Зевик все-таки сволочь. От одной мысли, что этот боров будет разгуливать по гостиничным коридорам заморских “Хилтонов”, у меня закипает кровь. Он сделал свое дело, пусть сидит в Нес Ционе, мешает детям и надоедает внукам. На сей раз я ему помогать не буду.
— А как ты можешь помочь? — удивился Марк.
Игаль назвал несколько имен своих знакомых и сделал это спокойно, без хвастовства. Американские сенаторы и миллионеры, всемирные лауреаты, академики и газетные магнаты.
— Откуда? — недоверчиво спросил Марк.
— По службе и по дружбе, — уклончиво сказал Игаль. — Все большие евреи мира ощущают себя вот такими маленькими при виде того чуда, которое мы тут стряпаем на нашей убогой керосинке. Мы возрождаем еврейское государство, мальчик, и это не фунт изюма.
— Руками дяди-волка и умом тети Брурии, — пробурчал Сирота.
Игаль не обиделся. Даже развеселился.
— Из чего есть, — сказал он, комически скривив лицо и растопырив пальцы. — Наша главная забота сейчас — не пускать в загон гениев, чтобы не испортили стадо. А Зевик нам в самый раз. Ну представь себе, — сказал он, заглядывая в напряженное лицо Марка, хлопая его по колену, улыбаясь скоморошьей улыбкой, превращаясь на глазах в хитроумного старика, знающего нечто, молодому уму недоступное, — представь себе, что в стадо испуганных и напряженных буренок, собранных с миру по нитке, вскормленных на разных кормах, одни с севера, другие с юга, те потеют и дуреют от жары, а этим, наоборот, прохладно, но и тем и другим плохо и страшно, и все вокруг не так, как им бы хотелось… в это стадо впускают неординарного быка, мечтающего о корриде, а не об охапке душистого сена… Это же немедленный скандал, поголовное бешенство, дрожь в холке. Все обиды всплывут, все неудобства сейчас же покажутся невыносимыми. Коррида! Коррида! Мы не созданы для того, чтобы нас доили, мы появились на свет для лучшей жизни!
— Хорошо же ты оцениваешь свой народ! — глумливо и мрачно произнес Марк.
Еще недавно он думал о том, что мог оказаться сыном Игаля и Рохи, родиться на берегу Генисаретского озера, и что быть сыном Игаля могло бы быть приятнее, чем быть сыном Генриха Сироты. Но сейчас эта промелькнувшая в мозгу нечестивая мысль его раздражала. Папа Гена, великолепный яркий попугай, способный подниматься к высотам духа и добровольно опускаться в его заболоченные низины, вернул себе былое превосходство.
— Народ… — Игаль вдруг стал мрачен, — народ… Ты его когда-нибудь видел, народ? Не те ли это, которые шарахаются из стороны в сторону, услыхав щелк бича, и тут же требуют себе царя для управления и тельца для поклонения?! Твой дядя Зевик понятен и нужен твоему народу больше, чем ты. У него мысли расчесаны на прямой пробор, он делает то, что ему внушили, и не мечется из стороны в сторону. Знаешь что? Скажи Генриху, чтобы амнистировал Зевика. Пусть Брурия везет свои туалеты на ярмарку дураков в ООН или в Вашингтон. Она не хуже и не лучше других дур, которые там крутятся. А ты… ты не дурак, но ты такой дурак, мой мальчик, что…
Тут Игаль замолк на половине фразы, повалился на бок и захрапел. Марк покрутил в руках недопитую бутылку “Голды”, завинтил пробку и швырнул бутылку в кусты.
— Потом разберемся, — сказал он бутылке вслед.
От озера тянуло сыростью, трава и листья отяжелели от росы, жимолость запахла пронзительно, и вдалеке послышались звуки гармошки.
— Хороши вечера в Генисарете! — вздохнул Марк Сирота и пошел, не качаясь, но и не по прямой. Он дошел до домика Игаля, нашел на веранде тяжелую куртку, поплелся назад к озеру, прикрыл курткой спящего Игаля и, подумав, отправился в сторону столовой, надеясь найти там мощную светловолосую доброволку из Голландии, на которую положил глаз во время обеда.
Она сидела на веранде и пошла к нему безмолвно и послушно, притягиваемая взглядом, которому Сирота большим усилием воли не позволял расплыться в туманное пятно. Стоял он прочно, но изнутри его качало. Стоял как бык, которого мутит от вида коров и тореадоров, но который знает свое дело и знает, что от него требуется.
Они ушли в кусты и боролись там до тех пор, пока Сироту не одолело беспамятство.
Он проснулся от холода и почему-то в лодке, привязанной к колышку на берегу. С озера тек холодный туман, Сироту знобило. Трава под близлежащими кустами была смята, словно в кустах только что паслось стадо. Губы распухли, язык с трудом проворачивался, нёбо одеревенело, глотка была забита комом тошноты. Еще и лодку покачивало. Еще и воду рябило. Еще и блеск вокруг каждой камышатины. Еще и неподвижная спина Игаля.
Спина ожила, лопатки двинулись к позвоночнику, рука взметнулась, в лодку шлепнулась шероховатая на вид серая рыба в черные полосы. Евреи называют ее амнон, минеи — рыбой святого Петра, а вообще-то речь идет об элементарном пресноводном карасе.
— Еще одна, — сказал Игаль, — и мы отказываемся от вареной куры с мокрым пюре.
— А я бы съел и пюре и куру, — почему-то вздохнул Сирота.
Ему не хотелось идти в столовую. Он не знал, чем закончилось дело между ним и белобрысой Ингрид. То, что ее зовут Ингрид, Сирота помнил точно.
Они поймали недостающих карасей, а возвратясь домой, нашли на веранде дремлющую в шезлонге Ингрид и на столе — тарелку с холодными котлетами, куском картофельной бабки и тремя солеными огурцами. Значит, дело закончилось правильно, решил Сирота. Игаль же только хмыкнул. Потом он хмыкнул еще раз, покрутил головой и посмотрел на Марка отеческим взглядом, полным обожания и гордости. Генрих на его месте разразился бы длительной нотацией. Сирота решил, что родиться у Игаля было бы все-таки правильнее.
По возвращении из Галилеи в Иерусалим над Марком сгустились тучи. Прогноз погоды был солнечный, и солнце светило вовсю. Но Сирота почувствовал удушье уже на подъеме к Иерусалиму, и с каждым преодоленным метром горы, в которую полз автобус, это ощущение усиливалось. Да и птицы словно взбесились. Они шмыгали вокруг автобуса, наполняя воздух тоскливыми криками. Соседи по автобусу этих тварей словно не замечали. А Сирота вдавил руки в колени и пытался понять, что же такое произошло? На ум опять пришло безгубое лицо Рохи, только на сей раз он не мог бы поклясться, что это не лицо Маши, с которого тоже куда-то улетели губы.
Сирота потер пальцами виски и глотнул теплой воды из бутылочки, почти насильно запихнутой ему в карман Игалем. Автобус остановился, пассажиры вывалились на тротуар, а Сирота продолжал сидеть, вцепившись в ручки кресла. Ему не хотелось идти домой, хотя он и мечтал о хорошем бифштексе и удобной постели. Диван в убогой клетушке Игаля был Сироте короток и тесен.
Сойдя наконец на землю, Сирота зачем-то побрел задами, дошел до скверика, посвященного сэру Алленби, и повалился на скамейку. Скверик напоминал центральную площадь маленького провинциального городка в любой стране мира, с той только разницей, что центральные площади маленьких городов кишат народом и набиты полезными заведениями: лавками, учреждениями, забегаловками. А вокруг этого скверика теснились только жилые дома в скромном колониальном стиле с изъеденными временем и человеческим небрежением худосочными колоннами и покосившимися балюстрадами. Ни банка, ни магазина, ни даже киоска с сигаретами. Две тетки с базарными кошелками на скамейке напротив и закутанная в застиранные тряпки женщина с ребенком в песочнице.
Докурив последнюю сигарету и швырнув пустую пачку в кусты, поскольку урны не нашлось, Сирота побрел дальше. Мимо покосившихся домиков и бывших пакгаузов на улице Яффы, мимо темных мастерских в подвалах разрушенных домов, к которым вели истертые, выщербленные ступени, мимо запаха краски, дерева и лака, сквозь едкие облака стружечной пыли из столярных мастерских, перешагивая через горки мусора, глазея по сторонам и не находя ничего приятного для взгляда.
Шел он к рынку.
Именно там Сирота решил пообедать замечательным блюдом, которое только тут и было таким замечательным, — кусочками баранины, переложенной шматами бараньего жира и поджаренной на вертящейся жаровне. Тут это блюдо называли шуармой. Знакомый продавец приветственно кивнул и, не дожидаясь заказа, ловко срезал длинным ножом с насаженной на вертел груды мяса наружный поджаренный слой. В левой руке он держал закопченный совок, на который с шипением падала горячая сочная мясная стружка. Затем, ловко орудуя щипцами, стал набивать мясом внутренность пухлой питы, местной лепешки, напоминающей лаваш. Продавец знал привычки и вкусы Сироты, потому, не спрашивая, смазал внутренность лепешки хумусом и острой местной аджикой, переложил мясо луком, добавил зелени и чипсов, полил содержимое жидкой тхиной. “На здоровье!”
Морда коротышки лоснилась, хитрые маслянистые глаза сверкали, круглый загорелый животик выглядывал меж пуговиц мятой, но чистой рубашки. Продавца звали Звулун, и обычно Сирота болтал с ним о том и о сем, но сегодня болтать ему не хотелось. Продавец понял это без слов, молча кивнул, потом подмигнул и неожиданно потрепал Сироту по руке, поскольку достать до плеча клиента ему было нелегко.
Вот этого мне будет не хватать везде, подумал Сирота, этой немой солидарности двух незнакомых мужчин одной крови, вышедших вместе из Египта, совместно вкушавших манну и перепелов, хорошо знающих пороки и несовершенства друг друга и давно их друг другу простивших. Этого, решил Сирота, не будет больше нигде.
Он ел с аппетитом, облизывая с губ жгучий соус, стараясь кусать так, чтобы лепешка не прорвалась и содержимое не вывалилось, помогая себе пальцами другой руки, жмурясь от удовольствия.
Поев, Сирота еще долго болтался на рынке. Любовался горами фруктов и овощей, естественностью изобилия, не подпорченного сортировкой и расфасовкой, все как есть, первый сорт перемешан с третьим, как росло, как было дано природой. Яблоки тут были хуже, чем на Украине, зато виноград явно богаче. Лиловатый, желтоватый, восково-зеленый, почти черный, мелкий, меленький, крупный и важный. С сухими листьями внутри и с зеленым листом. Только что срезанный, совсем живой, с пылью на кожице в пятнышках высохшей росы. Не явление и не лакомство, а часть здешней жизни, не больше диковина, чем оливки и инжир.
Особо поражали Сироту пряности в мешках. Не в маленьких претенциозных мешочках с бантиками, как в европейских лавках, а навалом и в обыкновенной рогоже. Трубочки корицы, пахучие корни имбиря, сушеный перец всех сортов и цветов, стебли высушенного розмарина, нарубленный чабрец, семена аниса. И рядом — мешки с просом, рисом, длинным и коротким, желтоватым, как слоновая кость, празднично белым и серым, с чечевицей, сушеным горохом, машем, пшенкой и бургулем…
— Как это называется? — ткнул Сирота в мешок, из которого лезли во все стороны высушенные черные стручки огромного размера.
— Харув, — удивленно ответила тетка в смешно повязанном головном платке, один хвостик которого свисал над ухом, другой стоял над ним торчком.
— Как его едят?
— Так… — продолжая удивляться, пояснила баба, засунула стручок в рот и начала жевать.
— Можно попробовать?
— Бери!
Стручок оказался сладковатым на вкус, но очень жестким.
Пройдя рынок Махне-Йехуда из конца в конец, Сирота вышел на улицу имени царя Агриппы. Улица пыльная, длинная, узкая и шумная, забитая машинами, уставленная коробками, плохо вымощенная, с торопливо вбегающими и убегающими проулками, тесно заставленными невысокими домиками, прячущими зелень за оградами. Колесница поднимала тучи пыли, несмотря на то что место было зеленым: пригород все же. Да нет, просто долина между холмами. Колесница крепкая, колеса обиты медью, дуги вызолочены, кони сыты.
В колеснице, напряженно выпрямившись, полусидел-полустоял высокий сутулый блондин с редкой бородкой, завитой в кольца. Пурпурный шелковый плащ порывался взлететь за спиной, холеные руки в кольцах на каждом пальце придерживали его. Блондин был вдет в тяжелое платье из чистого беленого льна, сплошь покрытого тугой золотой вышивкой. Ноги удобно упакованы в сандалии из мягчайшей телячьей кожи. Глаза прикрыты, уши не слышат шепоток за спиной: “Царь! Царь! Агриппа!”
К этому шепотку привыкаешь, особенно если слышишь его с детства. Ничего он не значит, этот шепоток. Царь! Царь в пересохшей от бед, злобы и бесконечных распрей Иудее. Царь над народом, не признающим царя. Над Храмом, не признающим царя. Над Храмом, не признающим Императора. Ставленник Рима перед народом, презирающим все римское. Ответчик перед Императором за презрительный народ, считающийся в Риме презренным. Распри и разбой. Разбой и распри. Плохие слухи из Галилеи, плохие слухи из Тивериады, из дома. Впрочем, он дома и тут, у него и в Иерусалиме дворец.
Нигде он не дома, но Тивериада ему нравится больше Иерусалима. Влажной льняной простыней охватывает тело пахучая тишина царского сада, приятной глазу повязкой ложатся на виски томные вечера в туманной кисее. Радует душу сверкающая озерная гладь, и дышится там легко. А тут, в Иерусалиме, интриги и сухость в воздухе, сухость напрягает зрение и дыхание. Масса интриг, добром это не кончится. Рим отвернул на мгновение лицо, Рим занят парфянами и галлами. А на местных людей находит затмение, стоит Риму чуть скосить глаз в сторону. Прокуратор лихоимствует, греки надуваются спесью, евреи начинают приближать концы, и нет этому конца.
Сирота налетел на Гришу Медника, стоявшего посреди тротуара и явно поджидавшего именно его. Встретить Медника — дурная примета. Сирота поморщился. В прошлый раз это закончилось скандалом. Скандал устроила Маша, а пили они с Медником сначала на лавочке, потом у какого-то Сашки, потом вместе с Сашкой у Надьки. Сашку по дороге потеряли, Надька никак не хотела идти к себе домой спать. Что было дальше, Сирота помнил плохо, но знал, что к рассвету Надька тоже потерялась. А Медник улегся на тротуар у Сиротиных ворот и заявил, что никуда не уйдет, потому что это великая честь — провести ночь у порога гения, и он, Медник, такую честь заслужил. Сироте пришлось затаскивать Медника во двор, потом на террасу. Маша проснулась. Скандал был первый и настоящий.
А до того было несколько недолгих, но очень злых ссор, и каждый раз они случались из-за Медника. Маша не то чтобы его не выносила, он ей даже нравился. Но почему-то именно Медник открывал в ней какой-то шлюз, и долго копимые обиды прорывались бурлящей струей. Может быть, причина была в рабском обожании Медником Сироты. Обожание было искренним, давним, неизлечимым. Это началось еще в Москве. Они поселились в одном общежитии, учились на одном курсе ВГИКа. Гриша Медник был готов на все, чтобы сидеть рядом с Сиротой, дышать с ним одним воздухом, смеяться его шуткам, поражаться его саркастическим ремаркам. Он заплатил целых двадцать рублей Сеньке Шаповалову за обмен койками, чтобы поселиться в одной с Сиротой комнате. Записывал речения Сироты в записную книжку, доставал ему нужные книги и, если не было другого выхода, воровал их из институтской библиотеки. Он даже научился пить спиртное, чего раньше не умел, для того только, чтобы сопровождать Сироту в турне по распивочным и в гости.
Как только у Медника заводились деньги, он устраивал ужин в ресторане, а гостей на ужин звал Сирота. Медника прозвали в институте Сиротским прилипалой, и он этим званием гордился.
— Прилипала за плотвой не бегает, — охотно объяснял Медник желающим слушать, — прилипала плавает в компании с акулами и китами. А Маркуша не просто кит, он Моби Дик. И я прилипала, да, и мне это лестно.
Сирота любил Медника и страдал от его присутствия.
— Человек не должен ощущать себя ничтожным, — поучал он своего Прилипалу в прекрасные моменты пьяного благодушия. — Это дело надо оставить друзьям и недругам. Они уж постараются за тебя. Ты же ставь себя на постамент высотой с пятиэтажку за минуту до бритья, потому что как только твоя рожа появится перед тобой в зеркале, этажи начнут выскальзывать из-под ног. Если к вечеру под тобой останется хотя бы одна ступенька, считай, что прожил день недаром.
Медник записал поучение в книжку.
— Безнадежен, — всхлипнул Сирота, — ты, брат, безнадежен. Ты прирожденная салонная дворняжка, а это — худшая порода людей и собак. Знаешь, что беспородный и что держат тебя из милости, но не звереешь от этого, а только усерднее лижешь хозяину руку. Выкинут тебя за дверь, а ты ляжешь на коврик и будешь подыхать от верности. Ну, пустят тебя назад в квартиру, накормят из жалости, но разве это жизнь?
Медник и это речение занес в записную книжку.
— Я не боюсь смерти, — как-то признался Маше Сирота, — но боюсь, что Медник станет моим главным биографом. Когда решу умирать, должен буду убить Медника. У меня нет выхода.
Поначалу Маша смеялась над причитаниями Сироты. Гриша Медник показал себя по отношению к ней с лучшей стороны: он приехал в Израиль вслед за Сиротой, проявив при исполнении этой задачи чудеса храбрости и изобретательности, а приехав, тут же стал опекать Машу, потому что об этом его просил уехавший в Японию хозяин и друг. Медник не стал устраиваться на постоянную работу, чтобы иметь возможность срываться в Европу на то время, что Сирота гастролировал там или снимал кино. Подрабатывал он у мормонов, а кроме того, снимал сюжеты для зарубежных телекомпаний. Сирота познакомил его с нужными людьми по всему миру, кое-что подкидывал и Генрих. Но именно материальная зависимость от клана Сироты и удручала Медника.
— Я хочу служить своему кумиру бескорыстно, — ныл Гриша Медник, уплетая простую, но сытную Машину стряпню, — меня унижает мысль, что быть другом Сироты для меня выгодно.
Маша понимающе кивала головой. Многие считали, что Прилипала вертится вокруг Сироты из корысти, но Маша так не думала. Вроде бы ничто не предвещало Машиного взрыва. Медник был другом дома, своим в доску, Маша его любила и защищала. Отношения испортились после того, как Сирота произнес “мазл брохе”. С этой минуты присутствие Прилипалы в доме стало для Маши невыносимым.
Поначалу Сирота наблюдал за этим кульбитом Машиных чувств с интересом и даже удовольствием. Точно так вела себя Роха с поклонниками таланта Генриха Сироты. “Подлиза Малевский снова написал панегирик твоему папаше! — восклицала она, откинув газету и закуривая внеочередную сигарету. — Как люди могут так низко пасть! Я тебе, ты мне, ах, Гена, ах, гениальный Сирота! Ах! Если эта дрянь, Малевский, позвонит, сообщай, что меня нет дома!” Марк удивлялся. Роха внимательно следила за успехами бывшего мужа, не пропускала его концерты и выносила о них вполне здравые суждения. А заметив неполадки или, напротив, достижения, писала о них пространные заметки, не вынося на лист имя адресата. Предполагалось, что Марк доставит послания по адресу, и он это с удовольствием делал. Генрих же очень внимательно их читал и серьезно к ним относился. И все же любая чрезмерно похвальная статья в адрес Генриха Сироты вызывала у Рохи шквал отрицательных эмоций, и объяснить это Марк не мог. Теперь все повторялось с ним и с Машей. Он не мог объяснить и Машино поведение, а со временем оно стало Сироту раздражать.
— Оставь Медника в покое, — как-то выговорил Маше Сирота. — Он — мой талисман.
— Скажи лучше, что он насос для раздувания твоего эго, — немедленно взорвалась Маша. — Ах, гениальный Марк Сирота! Ах, что он делает, ах, как он это делает, ах, никто, кроме него, этого сделать не может! Ты становишься невыносим, ты просто противен! Тебя должно быть много, ты должен занять собой все пространство вселенной, человечеству лучше посторониться, на него летит небесный метеорит! “Какое это должно быть счастье гладить Сироте рубашки и спать с ним в одной постели! Маша, я тебе завидую, ты уже вошла в вечность, тебя уже нельзя вычеркнуть из истории мира!” — спародировала она захлебывающуюся речь Гриши Медника.
И вот Медник стоял перед Сиротой. Обойти его нельзя было, не заметить тоже.
— Какой черт тебя принес?! — зло спросил Сирота.
— Расчет. Простой расчет. Игаль сказал, что ты выехал из Тверии в семь двадцать. Я рассчитал, что ты будешь в Иерусалиме где-то в половине одиннадцатого, но был уверен, что сойдешь не на автобусной станции, а чуть раньше. И куда же, думаю я, пойдет Сирота в полдень, если он выехал из Тверии в семь тридцать, не успев позавтракать? Я побежал к Звулуну, но ты у него еще не был. А когда я наведался во второй раз, ты уже был и ушел. Я решил не мотаться по базару, а ждать здесь. И вот ты передо мной! А перед этим ты откидывал полу плаща и двигался царской поступью. Мы ставим Цезаря или обдумываем Тита?
— Мы идем домой с намерением выспаться.
— А я думал, ты захочешь навестить ресторанчик Мишки Гаркави. Открытие было позавчера, и тебя не хватало. Они подают замечательный борщок с настоящими пирожками.
— Я сыт, и я иду домой! — грозно отчеканил Сирота.
— А я предлагаю сначала немного подкрепиться и что-нибудь выпить, — настаивал Гриша Медник.
Вид у него был жалкий, его явно тошнило, и у него переворачивались кишки. Сирота понял, что дело плохо, что-то произошло, и притом непоправимое.
— Хорошо, — вяло согласился Сирота, — пошли к Мишке. Там и расскажешь.
— Нечего мне рассказывать, — сказал Медник, торопливо перебирая старенькими ботиночками тридцать восьмого размера, пытаясь попасть в ритм шагов Сироты.
А Сирота пошел широко, раздвигая корпусом пространство, прорубая в нем колею. Ему было даже приятно, что маленький Медник несется рядом вприпрыжку, посапывая, постанывая и задыхаясь.
— Так что же произошло? — грозно вопросил Сирота, вглядываясь в сумрак еще закрытого для посетителей ресторана, оценивая и отвергая аляповатый декор, перенасыщенный палехом, хохломой, гжелью и павлопосадскими георгинами. Еще он пытался разглядеть, развешены ли под потолком клетки или птичий гомон поселился у него в мозгу. Одну клетку он обнаружил, но сидел в ней плюшевый попугай.
Медник заметил болезненную гримасу Сироты и истолковал ее по-своему.
— Ничего особенного, — сказал он деловито. — Просто ты не звонил Маше, а она злится, и нехорошо возвращаться домой нежданно, надо бы ее предупредить, ты посиди, а я сбегаю, пока они тут доварят борщок. Икра у них свежая, но канадская. Зато у них есть хороший домашний зельц и можно взять лобио, они хорошо его делают, тебе понравится.
— Не верти! — приказал Сирота. — Кто у Маши?
— Почему именно у Маши? Не у Маши, а у вас… в гостях. Твой друг из Венеции, раввин Вита. Смешной такой раввин, без кипы. Под небом Израиля, говорит, кипа не нужна, потому что мы все ходим под небесным сводом Иерусалима, кипат ха-шамаим, говорит, над нами, и этого вполне достаточно.
— Понял, — мрачно произнес Сирота.
Он долго разминал в руках мякиш домашнего ржаного хлеба, которым так гордился Мишка Гаркави, потом постановил: “К лучшему”. Услыхав вердикт, Гриша Медник успокоился и больше не порывался бежать к Маше. Вместо этого он пошел на кухню наблюдать за приготовлением обеда. Сирота не выносил маргарин и не жаловал столовый уксус. Медник вытащил из сумки два лимона и, выложив их перед Мишкой Гаркави, скорчил извинительную гримасу и развел руками.
— Кисейный желудок Сироты не принимает ничего, кроме лимонов, — усмехнулся Гаркави. — Знаю. Убери свои лимоны, у меня их целый ящик. Не хуже тебя знаю, как угодить нашему обжоре.
Они сидели в ресторане долго. Говорили о большом и малом, но в основном разбирали строение успешных боевиков и детективов, аккуратно расчленяя их на составные части, располагая эти части то в одном, то в другом порядке и выстраивая схемы. Дело в том, что Сироте предстояло снимать именно детектив, да еще а-ля рюсс, с гэбэшниками, погонями и спасительной американской секретной службой. Медник не понимал, зачем Сирота согласился на такую дребедень, а Марк тяжело отмалчивался, явно что-то скрывая. Миша Гаркави подсел к столику в конце обеда и принял живое участие в беседе. Когда-то и он был неплохим документалистом. Сирота его уважал. А Гаркави надеялся, что, утвердившись в Голливуде, Марк его не забудет. Сирота считался верным другом, но попасть к нему в друзья было непросто.
— Ладно, — сказал наконец Сирота. — Все на свете имеет свой конец и предел и, достигнув высшей точки, падает вниз, ибо долго пребывать в таком положении не может.
Гриша Медник кинулся за записной книжкой.
— Это Рабле, Ваша Серость, — остановил его Сирота. — И не тащись за мной. Я хочу идти один.
— А где мне тебя ждать? — растерялся Медник.
— На луне. Сбегай туда и выясни, верно ли, что ее ущерб происходит от того, что три четверти луны помещается в мозгах у женщин. Не записывай, — поморщился он раздраженно, — источник прежний.
Идя по улице твердой, но напряженной походкой, Сирота ощущал лицом несильные электрические разряды. Кожа на щеках стягивалась, чесалась, свербила то ли от тивериадского загара, то ли от надвигавшегося хамсина. Возможно, хамсин, думал Сирота и знал, что дело не в хамсине. И не в загаре тоже, высмеял он самого себя. В ожидании неминуемой пощечины, решительно сформулировал Сирота, сворачивая за угол и подходя к воротам собственного дома.
Он увидел их в саду на качелях. Маша запускала пальцы в миску с виноградом, стоявшую на ее коленях, отрывала ягоды и передавала Вите. Вита сидел, удобно развалясь на подоткнутых под спину подушках. Белоснежная рубашка сверкала в сумерках, начищенные штиблеты светились рядом на камушке, ступни в блестящих черных шелковых чулках удобно сцепились. Вите было хорошо.
Увидев Сироту, Вита вскочил, растерянно дернулся и потянулся за ботинками. Сирота махнул рукой, останавливая кадр. Он подошел к Маше, внимательно рассмотрел ее загоревшееся нехорошим румянцем лицо и, не говоря ни слова, поднялся на крыльцо и исчез за дверью.
Маша и Вита тоже поднялись в дом, беспокойно прислушивались к звуку бегущей воды в ванной и время от времени посылали друг другу ободряющие взгляды.
Сирота мылся бесконечно долго. Не выдержав паузы, Маша кинулась нести ему полотенце. Она постояла с минуту у двери в ванную, несколько раз постукала костяшками пальцев по двери, потом осторожно повернула ручку. Дверь была заперта на ключ. Постояв еще с минуту, Маша побрела назад в гостиную. Вид у нее был растерянный и несчастный.
Шум бегущей воды прекратился внезапно. Дверь ванной заскрипела, но Сирота в гостиной не появился. Он вышел из спальни минут через двадцать, тщательно и элегантно одетый, деловито-нетерпеливый.
— Мне нужно побывать перед отъездом в Тель-Авиве, — сказал он спокойно и буднично, — так что придется ехать с вещами. Я уже собрался, — махнул он рукой в сторону вскочившей Маши. — Выпьем на посошок, дорогой Вита, — предложил он добродушно. — К сожалению, наша встреча будет короткой. Если бы я заранее знал о вашем прибытии, выкроил бы побольше времени.
— Я приехал сообщить, что мы нашли деньги на фильм, — выкрикнул Вита фальцетом. — Почти все деньги. Нужно добавить совсем немного. И дворец…
— Когда-нибудь… — покровительственно улыбнулся Сирота. — Но сейчас меня ждут дела. Вызывают в Голливуд, — развел он руками. — Надо приступать к делу.
— Телеграммы не было… — насупившись, сказала Маша.
— Я разговаривал по телефону. Пойдем на кухню, — позвал Сирота, — мне надо передать тебе дела.
Сирота пошел вперед, Маша понуро двигалась за ним.
— Вот деньги, вот ключи, а вот квитанция из химчистки. Забери, пожалуйста, фрак и вышли на адрес дяди Левы. Все.
— Я… я… мы должны… — запинаясь, произнесла Маша.
— Никто ничего никому не должен, — спокойно и даже ласково сказал Сирота. — Все к лучшему. У этой истории не должно было быть продолжения. С ним тебе будет хорошо. А если нужна будет какая-нибудь помощь, ты знаешь, где меня найти.
— Мы должны поговорить, — надулась Маша.
— Терпеть не могу этих разговоров, — поморщился Сирота. — Да и что такого нам нужно обсуждать? Вовремя разбежаться — большая удача, детка.
Сирота позволил Вите дотащить чемодан до ворот и там с ним попрощался.
— Такси ждет на углу, — соврал Сирота.
Вита кивнул. Проверять это сообщение он не собирался. А Сирота надеялся, что на углу его ждет верный Гриша Медник, и не ошибся.
— Ко мне, что ли? — спросил Медник грустно.
— В Тель-Авив, — велел Сирота. — Поехали со мной, номера в гостиницах все равно двухместные. Погуляем перед прощанием.
— Возьми меня в Голливуд, — плаксивым голосом попросил Медник.
До этого он отказывался от многократных приглашений Сироты, видя в подобном приглашении неподобающую для него материальную выгоду.
— Возьму, — немедленно согласился Сирота. — Но сначала ты сделаешь одно дело. Лови такси, обсудим в Тель-Авиве, потом напьемся, и я все забуду.
— Тебе так худо, — вздохнул Медник. — Может, напьемся здесь? Проспишься у меня, а там видно будет. Вдруг еще можно все поправить?
— Когда мне так худо, — рассмеялся Сирота, — я никого не хочу видеть, и уж тем более тебя. А на сей раз я готов терпеть твою рожу в моем объективе безвыходно целые сутки. Эрго: мне не так худо. Мне даже хорошо, но немного грустно. Это надо запить. Лови такси. У меня еще есть несколько дел в Израиле. Я думал улететь недели через две и боялся Машиных слез. Теперь она будет лить их по иному поводу, и меня ее слезы уже не касаются. Нам необходимо много сделать до моего отлета. Вперед, Медник, с этой минуты ты состоишь у меня на службе и твой простой уже стоит мне три доллара!
Медник судорожно сглотнул и понесся к перекрестку. Зеленый огонек такси возник в его взбаламученном сознании и немедленно материализовался. Таксист затормозил на полном ходу, подняв волну пыли.
— Так-то, — улыбнулся Сирота.
А день спустя после бурного, но короткого запоя, из которого выйти удалось относительно легко, он летел над облаками в салоне первого класса, беспрепятственно вытянув ноги во всю их длину, раскидав вещи по пустующим справа и слева креслам. Мысли его не были горькими, они были скорее пряными. Сирота вспомнил атмосферу в их ленинградском доме, когда уходил Генрих Сирота. Отметим, что воспоминания Сироты никогда не были ни чисто словесными, ни собранием бледных образов, проступающих сквозь слова. Он погружался в память с размаху, как хороший пловец, и выплывал из нее нескоро, шумно отплевываясь, зачастую ныряя повторно, чтобы продлить удовольствие и зацепить еще кусок того, что казалось безнадежно выпавшим из пространства и пропавшим во времени.
Маленький Марк прислушивался к шороху гардин над раскрытой форточкой, к скрипу двери в ванную, которую Генрих забыл закрыть, к тяжелой тишине и принюхивался к густому табачному духу, порциями вываливавшемуся из кухни. Он был растерян, ощущал, что происходит что-то ужасное, но ничего не понимал. И вдруг смысл картины стал совершенно прост и понятен, правда, не маленькому Марку, а взрослому Сироте.
— Берлиоз, действительно, совершенно ни при чем, — пробормотал Марк Сирота себе под нос и почему-то рассмеялся.
Он лежал на ковре в гостиной, маленький, несчастный, полусонный. Дверь приотворилась, в полосе света стояла Роха, нарядная, хитро причесанная, веселая и хмельная. Она нагнулась, обдав его запахом духов и вина, покачиваясь, отнесла в спальню, положила на кровать и стыдливо поцеловала в затылок. Потом дверь в гостиную плотно прикрылась. Оттуда слышались голоса и звуки “Фантастической симфонии” Берлиоза.
— Значит, Берлиоз все-таки был, — шепнул Сирота и прикрыл глаза. — Меня еще никогда не бросали женщины! Это случилось со мной впервые! — изумленно сказал он себе и помотал головой. — Действительно непорядок!
Сирота опять погрузился в дрему и оказался на ковре в ленинградской квартире. Из приоткрытой двери в кухню снова повалил табачный дым.
У дыма был сильный, едкий запах. Сирота уже знал, что так пахнут сигареты “Кэмел”. Мозговая извилина то жужжала, то тихонько потрескивала.
Старая пачка “Кэмела” лежала на захламленном столе Игаля в его киббуцной квартире. В ней не хватало одной сигареты. Игаль выкурил ее лет десять назад, решил больше не курить, а пачка осталась на огромном столе, заваленном монетами, книгами, черепками, письмами, топографическими картами, сухими листьями, влетевшими в окно то ли прошлой осенью, то ли тридцать лет назад.
— Ты когда-нибудь убирал этот стол? — спросил Сирота, пытаясь пристроиться к столу с тетрадкой.
— Никогда! — Игаль не отвел, а отмел подобную возможность широким жестом левой руки и подтвердил отрицание последовавшим далее столь же широким жестом правой. — Никогда.
Маленький Марк Сирота стал кататься по ковру, колотя по нему руками и ногами. Дверь открылась шире, и дым повалил гуще.
— Ты не должен был приезжать! Это опасно для всех нас, — услышал Сирота голос Рохи, перескакивавший из одной тональности в другую чуть ли не на каждом слоге.
— Я хотел увидеть сына! — произнес мужской голос. — Я никогда не откажусь от него, никогда! Так и знай!
Теперь Сирота твердо знал, кому принадлежал этот голос, но это было ему совершенно безразлично. Никакого смятения чувств. Штора над открытой форточкой вздулась и опала. Сирота заснул и спал, не просыпаясь, восемь часов. А проснувшись, отметил, что птичий щебет, досаждавший ему с момента первой встречи с дядей-волком и ставший невыносимым по дороге из Тверии в Иерусалим, пропал.
“Жизнь прекрасна!” — сказал себе Марк Сирота угрюмо и поник головой. Под ложечкой сосало, к горлу поднималась тошнота.
— Рюмочку коньяка! — подозвал он стюардессу.
— Скоро пойдем на посадку. Не положено, — улыбнулась она, выставив напоказ ухоженные зубы. — Я могу принести конфет.
— Мятных, — потребовал Сирота. И добавил: — Много. Очень много.
— Я принесу сколько положено, а вы возьмите сколько хотите, — ответила американская барышня с безукоризненной улыбкой. — Мы не считаем конфеты. И пристегните, пожалуйста, ремень.