Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2008
Виктор Александрович Каторгин (род. в 1939 г.) — прозаик. Рассказы публиковались в журналах “Звезда”, “Аврора”, в сборнике “Точка опоры” (Л., 1971). Живет в С.-Петербурге.
ї Виктор Каторгин, 2008
Виктор Каторгин
“Гутен Таг”
Рассказ
Всю неделю бесилась бедняжка, а в субботу на кухню вышла завтракать вроде спокойная — творожок ковыряла, кофе пила, даже, можно сказать, пошутила:
— Ну вот, старче, час икс: не заедет за мной на футбол — значит, я жениха проворонила. Что молчишь? Это слово твое.
— “Крылья” с кем сегодня играют? — попытался отвлечь.
— Тебе что? Ты не болельщик. С “Зенитом”.
— С ленинградским?
— С лондонским.
— Ну чего ты, Анюта? Это я по привычке. У меня еще память хорошая, помню, что Петербург.
— Память — супер. А свет за тобой в туалете кто выключает?
— Это редко когда. — Он обиделся.
— Редко, редко. — Она улыбнулась. За головкой руки сцепила, потянулась так, что под ней табурет сдвинулся. После сна еще личико розовое. Глазки синие тоже не совсем подготовились к дню: как у куклы открыты — мысли нет в них, одна красота.
Поднялась.
— Откосить мне сегодня нельзя. Как нарочно.
Он кивнул понимающе. Знал, что кончилась практика и остался зачетный урок на отметку, с комиссией. Ответственный день. Подбодрил на дорожку:
— Изучила обосновательно — будет пять.
— Я старалась обосновательно. Философская драма “На дне”. Ты о Горьком что-нибудь слышал?
— А как же! Его Сталин ценил.
— Сталин? С тобой не соскучишься. Значит, так. Сидишь дома безвылазно, да? Позвонит — запиши обязательно время. Там листочек и ручка. Не расслышишь — переспроси. И ТВ не включай — проворонишь. — И фыркнула:
— Ляпну что-нибудь на зачете твое.
— Ты не ляпни свое…
— О, ничья. Возвращусь — мы продолжим. О лексике. А пока, повторяю, — дежурный. Ответственный.
Он в прихожей спросил:
— Позвонит — я уйду подышать?
— Подыши. Или — нет. Может быть, у него вдруг изменится что. Посиди до меня, не умрешь. — А рука на замке у двери. Все никак не уйдет. — Ну чего ты надулся-то? Сам виноват. Взял, давно бы любимой правнучке мобильник купил. Первоклашки уже развлекаются…
— Это глупость родителей, портят детей.
— Не спросили тебя. — И вдруг — чмок его в щеку. Губы нежные, пух.
Мыл посуду — мурлыкал. Но быстро прошло настроение. Пух-то пух, а не будет звонка — хоть из дома беги. Под рукой ты один у нее — на тебя весь разряд и придется. В мать она, в его первую внучку. Как любил-то он ту, как возился с малышкой. Подросла — вся родня разводила руками: в кого? Все на край, все лбом в стену! В школе даже травилась от чувства. К ним учитель пришел молодой, и — история. Страх! И Анюту она завела с неизвестным отцом. Сейчас — третий муж. Неплохой наконец человек, но ведь третий уже, для девчонки он кто? Убежала сюда: “Дед, я только экзамены сдам в универ”. Прижилась. Он и рад. Пусть три-пять остановок вокруг дети-внуки живут, все равно среди стен ты один как бирюк. А с Анютой — семья. Иль осколок хотя бы. Ну а главное — польза еще от тебя. Еще нужен кому-то. Хоть чуть.
Дверь открыл ей с веселым лицом: “Мать звонила, ты только ушла”.
А она ему с ходу ладошку на рот и из туфелек нырк к себе в комнату. Две минуты, три, пять — тишина. Через стену как будто он видит: на тахте наискось вниз лицом, руки рядом плетьми, как чужие. Даже музыку ей не включить. Ох, бывает с дурешкой, бывает. Как помочь? Чем помочь? Разве знаешь?
Походил он, пошаркал на кухню — обратно: “Аня, может, покушаем?”
Не отвечает. Но минута прошла — щелк, приемник ее, магнитолка: “…да-а, по венам я пустила свои чувства, обнаглела…”
Земфира заколдовала. Значит, девка приходит в себя. Тоже смех: с этих песен Земфировых и здоровому тошно стать может, а Анюте — живая вода. Ну, клин клином. И ладно. Интересно, урок-то там как? На какую отметку? Но пока ее лучше не трогать.
Отлил супчика в ковшик, разогрел, похлебал и на волю, на волю.
День прекрасный для осени поздней. Солнце. Ни ветерка. Но свежо. Хорошо, что он в теплом плаще, в кепке толстой. Как без воздуха люди живут? Старики? Есть такие — неделями дома сидят. Дождик, солнышко — им все равно. К телевизорам сядут и спят. А его стены жмут. И до пенсии после работы внуков-правнуков забирал из их садиков и — вперед, в Парк Победы. Он рядом. Когда выросли все, то один. Этим летом еще по аллеям кружил до упаду. Красота и полезно. Живешь!
Но сейчас в парк нельзя. Запретили ему в одиночку. В юбилей свой недавно дал слово родне: только с Аней. Потому что движение такое по Аэродромной! Раньше что — ну трамвай, ну автобус. Частник редко промчит. А теперь море их. Спуск крутой, прут без правил, по рельсам навстречу. Раз — и вмазал в кого! Смотришь — ходит с рулетками власть, разбирается, кто виноват. А то “скорая”, кровь. Через улицу — только с Анютой. Зря поддался, конечно, своим. Проявил слабину. Когда время студентка найдет для прогулки со старцем?
По дворам, по дворам.
Но и здесь не зевай. Весь район — косогором. Известняк до войны добывали — котлованы, карьеры. Понаставили позже “хрущевок” — все вроссыпь, где удобней фундамент вкопать. И подъехать-отъехать — беда. Серпантин. По асфальтовым петлям где впритык, где с отступкой, вкривь и вкось гаражи и сарайчики старые. Ржавь, разруха, железо, кирпич. И по новому времени, еще больше, чем их, сплошь ларьки, павильоны, киоски — торговля. Перестал уже думать о том, кто товар производит. На одну только нефть и живем, объясняют. И на газ. А бензин дорогой. Только слышишь: бензин дорогой! Ну бросайте рули и в трамваи. Позабыл все народ — и кирзу, и фуфайки, и карточки. Хорошо бы не вспомнить и заправки одни материть. И платежки квартирные. Дорого? Дорого. А бараки забыли? В них дешево было.
Не дай бог! Не дай бог!
Вот один не торговый киоск. Берут обувь в починку. Принимает в окошке чеченец. Бочком рядом приткнул иномарку. Говорят, наркоту продает. Как — ни разу не видел. Замечал, что подходят к нему молодые ребята, дальше — спины одни. Мастера. Но с починкой нормально. Он три раза сдавал: два — свои и один раз Анютины туфли. И чеченец его узнаёт. Может быть, не за обувь, за то, что он часто здесь мимо мелькает. Если правда о нем, о чечене, — хорошо кругом должен смотреть. Вот и смотрит. Смотри.
Куда дальше, чтоб здесь не кружить? Надо дальше, чтоб дольше домой не вернуться. Может, к “Киркомбинату”? Или хватит до “Швейки”?
И до “Швейки”, и дальше — на 5-й проезд. Высоко! Под ногами внизу родной Толевый с трубами — как на ладошке. И Самарка за ним, и луга за Самаркой, а за ними и лес голубой. Что осталось от леса.
Сколько жизни прошло на том Толевом — вспомнить! Как Анюте сейчас, чуть за двадцать всего, его взяли туда бригадиром на стройку. Он кормил не себя одного — мать-вдову, двух сестренок-малышек. Три голодных рта за спиной — покрутись!
Ладно, ладно. Пора поворачивать. Назад — в гору наискосок. Сил хватает пока. Не пыхтит. Вот и радость на сердце — ну, кто видит меня, кому глаз зацепил, угадайте-ка, сколько лет? Какой стаж у меня? Сколько лет в нем рабочих? На ветру, на морозе, в грязи.
Уже время, похоже, к футболу. Вот не было бы дома Анюты, вот увез бы Денис.
Нет — крутится перед подъездом. С руки на руку сумка летает. Ридикюль.
— В парке был?
— Я-то слово держу…
— Очень тонкий намек. Умотался? Пойдем?
— Обязательно. Если что, отдохнем на скамейке.
— Привет! Буду сидеть я с тобой!
Подхватила, как куклу, — один круг по аллеям и назад через рельсы домой. Сверху “тройка” как раз тормозит, и выходит народ. Он глядит по привычке вполглаза — никого нет знакомых случайно? А она прямо в ухо ему не своим, дурным голосом вдруг: “Ая! Ая!” Не расслышал с испуга, что Фая. Фаина. Крепко держит его, а сама вся к трамваю. И деваха к ним крупная, жаркая. Волос черный как смоль. Он всю группу, наверно, Анютину знал, всех подружек ее: за пять лет кто у них не бывал — эту не помнил. И чего ей Анюта обрадовалась?
Та, без здрасьте и как будто ей воздуха мало, по отдельному слову: “Вы… здесь… близко..?” И краснеет, краснеет — вишневая стала.
Догадался он сразу, в чем дело, и до Аньки ответил:
— Вот он дом, сто тринадцать.
Анька глупо с вопросом еще:
—Ты чего в нашем парке забыла?
И бедняжка ей шепотом громким:
— Можно к вам в туалет?
Ну тогда уж Анюта его отпустила, ту под руку и вихрем вперед.
Он вошел — они, слышно, уже в комнатушке у Ани хихикают.
— Старче, Файку покормим?
— Две минуты, девчата!
В холодильнике супчик, оладышки утренние… Вот сырки-творожки, пакет полный почти, в среду, кажется, мать ее занесла… Помидор полно еще с Валиной дачи… Сметана…
— Помидорчики резать, Анюта? В салат?
Слышно, спорят. Стесняется гостья?
— Только чайник поставь — остальное мы сами.
Пока ели они, он прилег у себя. Даже вроде вздремнул, не почувствовал времени. Как во сне Анькин голос: “Где программка-то, дед?”
Встал искать.
Аня с гостьей сидят на диване в большой комнате — зале. Та под горло почти покрывалом закрылась — замерзла? Отопление дали неделю назад, редкий случай — так рано. Телевизор гудит. Не футбол. Анька рядом с той — серая птичка. Пичужка. Чем парням она голову кружит?
— Ты сама куда сунула? Вспомни.
— Я вчера не смотрела ТВ.
Не смотрела! Он спать уходил — она где была? У телевизора. Перебрал все газеты два раза — пропала. Одна новая здесь. С понедельника. Значит, сунули в мусор нечаянно, поторопились.
— Не нашел? Без программки попробуй. Фая, видишь — у нас все старье. Ящик даже без пульта.
В первый раз голос гостьи отчетливо:
— Аня, ты понимаешь в футболе? — как пропела. Приятно.
Анька та-та-та — пулемет:
— А что там понимать? Гол, одиннадцать метров, горчичник! Я от скуки смотрю иногда. Вместе с дедом.
По ТВ она смотрит футбол? Никогда. Зачем врет? Денис возит на “Металлург”. Как весной познакомились с ним, так ни разу, наверное, не пропустили. Он болельщик такой. Смехота. Мать, отец и сестра — все врачи. Отец даже профессор. Глазной. А сынок бизнесмен. Правда, дело хорошее выбрал, бизнес полезный, не стыдно. На троих его фирма — фирмэн, говорит, — три дружка-инженера занимаются техникой для медицины. Покупают и ставят в больницах. Отлаживают. Интеллигентно. Но болельщик дурной. Даже если в ущерб его делу — бросит все и на матч. И товарищи с ним. В общем, глупость тройная — за потеху убытки несут. И смеется еще: пустяки, настоящий болельщик на край света летит за командой! А у них договор — болеть только в Самаре.
Вот такие дела. А вдобавок к футболу — рыбак. И опять они трое, командой. В три машины зачем-то летят. На футбол, на рыбалку. Форс, наверно, такой.
Раньше Аньку ее женишки на концерты возили, в театр, а какие попроще — по дискотекам. С этим только футбол и рыбалка. Комаров с ним все лето кормила — понимает в рыбалке? И в футболе не больше. Возвращается, что о матче рассказывает? “Дед, Денис свою новую кепку на поле забросил. С кенгуру. Сестра привезла из Австралии”.
Сам он редко включает ТВ на футбол — глаза слабыми стали. Одни новости смотрит. И шоу, конечно.
Да, похоже, Фаина подружка не близкая ей, про Дениса не знает еще. Не сболтнуть — потом Анна заест.
Все каналы прощелкал — нигде нет футбола. Перерыв? Перепутала Аня с началом? Ушел в кресло в свой угол, оставил на “Спорте”.
— Дед, а Файка не верит, что тебе — девяносто.
Подтвердил — девяносто. Две недели назад юбилей отмечали. Старший сын приезжал, архитектор из Петербурга.
Анька тут же хи-хи:
— Это хвалится он. Старший сын у него в Петербурге! Не поймет, что давно уже пфу, не Америка. У тебя никого нет в Америке, Фай? И нигде, чтобы круто? У нас в группе Аронова, знаешь ее? Мать, отец и сестра давно в Штатах. Она с теткой живет. Защитится и фьють. А у этого сын в Петербурге, подумаешь. Детей четверо ты нарожал, а одним только хвалишься — Коленькой. Архитектор и что? Сюда ехал в плацкартном!
— Да он любит с народом.
— Ага, любит, рассказывал. Чая нет, не работает радио, пьяные проводники!
— Как Самара ему показалась? — гостья к нему.
— Удивился, что строится много. Губернатор у нас молодец.
— Молодец? — Анька тут же встревает. — Про вокзал что сказал твой сыночек?
— Не особо понравился…
— Не особо, — передразнила. — Гэ, сказал он. Эк-лек-ти-ка! Этот спорил еще. Понимал бы чего. Архитектор и ты! Ой, прораб! Сам же ноешь — три класса сельпо. ЦПШ? Школы так назывались? Прекрасно. О, Магнитку он строил. Фая, знаешь Магнитку его? Потому что историк. Повезло тебе, дед, — может что-то понять из твоей болтовни. Про Магнитку ты начал — давай, заливай.
— Ты сама начала — ты рассказывай.
— Ему кланяться надо еще! Хочешь — Фая попросит?
Гостье, видно, неловко за Аньку, вся пунцовая стала опять, как у трамвая.
Он вопросом помог:
— Значит, скоро историю будете преподавать? А я думал, как Аня — литературу.
И потом про Магнитку. Что своим, то и ей — пустяки. Деревенский мальчишка. Нэп кончался уже. Побатрачить успел у последних хозяев. Обучился на каменщика. Отвезли на Урал. Всесоюзная стройка. А что видел-то он? Бригадир тебя ставит на место, и гони от угла до угла. Нормы были такие — головы не поднять. Сам не веришь сейчас. Кончил смену — барак под горой. Мы внизу — наверху спецпоселок для техперсонала. У них музыка в ночь, свет горит до утра. Все спецы — иностранцы. Из Америки вроде. Забыл. Клич — учиться своим! Подготовка к рабфаку. С тремя классами тоже берут — записался. Но письмо из Самары: от голода умер отец. Это в тридцать втором голодуха такая! Двадцать первый еще в глазах был у него. В животе. В самой малой кишочке. Уже в школу ходил. Доползал. Мимо трупы знакомых в телеге везут. Свалят в яму у церкви, сверху хлоркой и все. Закопать силы нет. И зачем? Завтра новая партия будет.
Все бы вымерли в нашем селе. Заграничная помощь спасла. А детей-то уж точно. Детям больше давали. В школе супчик. Похлебка. И галеты с собой. Сразу тут и съедали — отнимут. Вкус запомнил до смерти, наверное. И фамилию — Нансен. Швед такой знаменитый. Помощь шла от него.
— Он норвежец? — Фаина поправила. — Полярный исследователь.
— Точно знаете вы? Я услышал о нем, когда уже вырос. Сколько спас он народа тогда! А в тридцатых мы помощь не приняли — стыдно, пятилетка гремит. Разогнали деревню, и голод опять. Мой отец от колхоза сбежал с лошаденкой своей и извозчиком с ней здесь на стройках кормился. С семьей. Здоровенный мужик, до него мне — куда! Для него паек — тьфу. Он ослаб. Слег. Опух. И — больничный барак. Мать его уже в морге нашла. Что мне делать? Она не одна. Две малышки — сестрички мои. Родились уже после гражданской. Три голодных рта. И — прощай мой рабфак, малограмотным так и остался.
— О Магнитке его знаешь что я запомнила? — Анька вступила. — Идут ночью с работы. Дикий мороз. И нарочно они — через женский барак. Длинный-длинный. Одну дверь открывают в начале — проходят, открывают другую, в конце, и спокойно смываются. Свиньи.
— Да мальчишки мы были!
— Мальчишки? А там в холоде сто человек! Говорил же, какие бараки. В середине — проход, по бокам — сто кроватей и все.
— Не кровати, а нары дощатые. В два этажа. Как семян в огурце.
— И никто не проснется? Фая, веришь ему?
— Ты бы так поработала с месяц.
— Я? Спасибо. Ищи дураков. Ты ишачил всю жизнь и — нищий.
— Почему это нищий? Квартира трехкомнатная!
— Посмотри, Фай, квартира! Ни нормальной прихожей, ни кухни. Втроем не поесть. Хорошо, туалет хоть раздельный, а то ляпали с ванной, придурки.
— А ты умная очень, — обиделся. Показалось — нашел, чем ее уколоть.
— Ты, филолог, Пелевкина не прочитала.
Думал, здорово выйдет: осадит маленько, а они обе в хохот. Гостья раньше стеснялась, стеснялась — тут совсем как своя: на бочок завалилась, слезы в черных глазах. И сам он — не смеется, но рот до ушей. Брякнул что-то не то. Ну и ладно, зато помягчело.
Анька, только они отсмеялись, все равно не спустила ему:
— Фая, видишь, как он все сечет? Как шпион. О Пелевине где-то услышал и заложил. Ой, доволен — правнучка невежда.
Промолчал, улыбаясь. А мог в лужу легко посадить. Где услышал, не знает она? Да недавно с Денисом не могла поддержать разговор о писателе этом. И сама же потом: “Я… филолог… позор…” Так что он ничего не вынюхивал и не шпионил.
А с писателем влип. Не забыть, что Пелевин, Пелевин.
— Дед, а Файка на практике тоже в школе на Толевом. Фай, он строил ее.
У Фаины в глазах интерес:
— Это очень давно?
— До войны. Вроде в тридцать девятом.
Анька фыркает:
— Вроде! Деду Коле ты месяц назвал, когда школа у вас развалилась.
— Месяц помню, а год перепутать могу. Перед самой войной. Уже Коля родился — значит, в сороковом. А вот что развалилась — ты путаешь.
— Я? За что чуть в тюрьму не попал? Не за школу?
— За школу, за школу. Мог попасть. С начальником за компанию. Тот хороший мужик, ленинградец…
— Но ведь это еще до блокады, — замечает Фаина. — Почему ленинградец на Толевом?
Молодец, понимает. И внимательно слушает.
— У него жена в Смольном работала, в аппарате у Каменева, и сослали ее, репрессировали, до убийства Сергея Мироновича. Или, может, сама убежала. Позже — всех бы под нож, а так выжили оба. Позабыли про них.
— Усекаешь абракадабру? — Анька гостье с улыбочкой.
Та кивает — она поняла.
— Раз жена на крючке, и ему надо тихо сидеть, не попасть наверху на глаза, а у нас неудача! В марте план из района спустили: к сентябрю сдать нам новую школу. С нуля! И какую! Вы видели. К середине апреля отрыли траншеи, а бутить не начать: мягкий грунт оказался, ошиблись геологи. Акт составили — глубже копать. Мы копаем, а грунт не проектный, мы копаем…
— А грунт не проектный, — передразнила.
— Я вам всю обстановку хочу передать. Знала б, время какое, — не хихикала тут. Головой отвечали за все. От райкома инструктор, мордастая баба… Ну смеетесь — не буду рассказывать, все…
— Ой, не будет, заплачем сейчас! Фай, он рад, когда кто у меня, пристает с болтовней — не отгонишь. Помолчим две минуты — не выдержит. Спорим?
А сама к телевизору. По каналам щелк! Щелк! Как молчать? Гостье, видно, неловко.
— Ладно, слушайте дальше. Если хотите. Закопались в земле. “Посажу!” — она нам.
— Если грунт не проектный, за что? — удивляется Фая.
— За план. Ей вверху отвечать. Вертикаль. Анна Марковна — вспомнил. Много крови попортила всем. Гнали мы день и ночь. С фонарями. На стенах у меня доходило до пятнадцати каменщиков. А у каждого раньше — две подсобницы-женщины. Кранов не было — всё на горбу. Муравейник кишит. Я шутил — здесь Магнитка моя! А на сердце скребет: не успеем, посадят, собаки.
— Успели? — возвращается Анна к подружке.
— Да! К четвертому сентября. За пять месяцев с полной отделкой! Даже после войны уже так не работал народ.
— Поумнели, — съязвила Анька. — Он у нас пол-Самары построил. Все от Толевого до Безымянки.
— Ну не пол, а порядочно.
— А малютке ты мне заливал: всю Самару. Я верила. Один раз затащил в крытый рынок меня. Поднимаю глаза — крыша просто под небом! Это дед мой построил? Мне три годика было, наверное. Так его уважала. Хвалилась в песочницах.
Он расцвел:
— Из Германии вывезли рынок. Конструкции. Сами немцы собрали. Хорошее время!
— Чем хорошее? — Фая не поняла.
— А работой. Разве вы не читали, какой немец работник?
— Где бы нам прочитать? — Анька умничает.
— Захотите — найдете литературу. Во всем мире известно: воевать и работать — поучиться у них.
— А мы, русские, хуже? — Анюта подтравливает.
— Мое мнение знаешь.
— Знаю. Фаю попотчуй.
Тут сомненье его задержало: продолжать разговоры такие с девчонками? Надо им? Не поймут.
Анна долго не ждет и в карьер:
— Что молчишь, русофоб, Фая, вот человек: не учился нигде, ничего не читал, а все знает, на все свое умное мнение. Старикашки болтают себе на скамейке, и пусть. Этот лезет везде. Президенту писал! В Мавзолее — музей. Ленин рядом в могиле, где вся шайка его. Что? Соратники? Ладно, соратники. Еще герб не такой. Серп и молот вернуть: это символ труда, а нам, русским, работать еще и работать. Ну ты только что слышала — немцы. Немцы всё у него. И порядок у них, и асфальт с мылом моют, ну а главное — все-таки вкалывают. Вот бы нас так заставить — мечта у него. Научить? Все равно. Предположим, проехали это, но ты русских во всем достаешь. Например? Вот Иван Недоделкин! Ты придумал. Былинный герой. Размахнется и стоп, до конца ничего не доводит. Столько крови пролил — коммунизм не достроил. А достроил-то кто? Может, немцы твои? Продолжают китайцы? Посмотрим. Такой бред — твой сыночек с тобой не согласен. Как в чем? А когда про Берлин заикнулся? Забыл? Фая, сыну он выдал: “Берлин бы не взяли, если б Сталин не гнал всех вперед!”
— Анна, ты патриотка такая? — ей Фаина с улыбкой хорошей.
— Когда грязью народ обливают — молчать?
— Дай мне слово, — потребовал он. — Перепутала, я разъясню!
— Разъясняй, — рассмеялась. Патриотка такая, ей смех. Ну, для Фаи. Та слушает честно.
— Очень умным себя не считаю, ты зря. Малограмотный, чувствую, но не слепой. Жил не жмурился — видел. Что не понял — поправь, кто умней. Потому нас ругаю, что сердце болит. Коммунизм… Отказались — мечта. А чем жить? Чтобы стояще. Получили свободу и как улучшаемся? По труду же все видно — в нем весь человек. Не платили, он плохо работал. Понятно. Теперь можно найти, где заплатят нормально, и что? О строительстве что нам рассказывал сын? Не в селе — в Петербурге, в столице. О качестве. Только рубль всем хороший сорвать — и трава не расти. А ведь жить в домах будут тех такие же граждане. Ты его обманул, он тебя, и все плохо опять. Опять плохо у нас, и кто виноват? Улыбаетесь? Лень. Наша русская лень. Она — матушка. Например, в парикмахерской тетки сидят, мастера. Не идет к ним народ, кто постарше. Как идти? Отдавай им со скидкой, старик, сто рублей! Масло хорошее меньше стоит. Килограмм! Тяжкий труд? Нефть качают они? Рубят лес? Или, может, большая ответственность? Не хирурги — лентяйки! Дерут дорого, чтобы сидеть. И они не одни. Вот проезд. Здесь за горло берут — не уйдешь ты пешком далеко, раскошеливайся. С трех копеек трамвай у нас сколько теперь? Рвет друг друга народ, не стесняется. И хвалить его мне? Золотой, бриллиантовый мой! Нет, меняться нам надо, меняться. На других посмотреть — почему они лучше живут? Те, кто лучше.
— На немцев, — Анька жмет на свое. — Ты уже посмотрел, научили тебя. Фая, лоб его видишь, конечно…
Та заерзала рядом, покрывало в смущенье подтягивает.
— Все равно ты потом бы спросила про лоб. Это рана такая. Ему на войне… Мог гордиться — герой, а он машет — молчи. Мне маман говорила, такой скромник всю жизнь. Раньше в школу вояк приглашали по праздникам стаями, а он к ней не ходил. Я строитель, строитель, на войне не стрелял! Ну, придумал бы сам: самолет подбил, танк — с такой ямой на лбу все поверят. Зачем? Маман очень тобой похвалиться хотелось. Бедным людям похвастаться нечем — вот хотя бы дедуля герой. Опять машешь рукой? А спроси ее сам. Говорит, что любимой была у тебя. Может, врет?
Разошлась — не унять. Попытался шутить:
— Вы подругу такою не знали, Фаина? Теперь будете знать. Или где еще тоже ведет себя так?
Улыбается гостья понятливо.
А той все нипочем. За него объясняет с насмешкой:
— Что-то там на мосту неприбитым осталось, — через речку, да, дед? — он стоит, не ушел, а бревном из-под танка шарах ему в лоб.
— Слегой, — вздохнул.
— Лоб как два. Ужас, да? И без крови.
— Из ушей, из носа лилась.
— Говорил сам — без крови.
— Без шрама. Кожу даже не рассекло.
— В общем сам виноват — зачем лез?
— Я танкистам хотел показать: все готово, не бойтесь.
— Показал. Сколько раз признавался, что глупость? А сам всех продолжаешь учить.
Тут футбол замелькал в телевизоре. Кто? Сразу трудно понять, если редко болеешь.
— Дед, болтай, но следи, какой счет! Как покажут.
У самой что — глаз нет? И не видит — чужие на поле? Не наши.
— Аня, это не “Крылья”.
Скок с дивана к ТВ, прокрутила каналы — там пусто. Один матч и не наш. Интересно, в чем дело. Где “Крылья” с “Зенитом”?
Та к подружке прижалась расстроенная. На секунду. Глаза заблестели:
— Беседуем дальше! Фая, это так он свой треп называет.
— При тебе побеседуешь, — хмыкнул.
— О, мешаю ему! — подскочила пружиной. — А вообще поболтай с ним немножечко, Фай. Дед, тебе повезло — ей сейчас не уйти. Она дева у нас деловая, по минуткам рассчитано все, но вот случай несчастный. Счастливый для нас. Фай, не злись — я шучу. Я на десять минут убегу. Одно срочное дело. Забыла!
Той, по виду, не очень охота оставаться тут с ним — привстает.
Анька руки на плечи ей — вниз:
— Фая, очень прошу, очень-очень мне надо, потом расскажу.
И они вот одни. Неудобно, конечно, немножко. Ну, ладно.
— Много пленных в Самаре работало? — задает ему Фая вопрос. Интереса, похоже, ей мало. Так только, ради разговора.
— Много. Цифры можно, наверно, узнать. Все секреты открыты.
— Что они еще строили здесь? Кроме крытого рынка?
— Да чего только не строили! Я вернулся на Толевый, — в сорок четвертом — рядом лагерь, у Киркомбината. Там их близко не видел, по тылам шел, за фронтом. Вся война для меня — самолеты с крестами: ложись! А тут утром бегу на работу, снег метет — за колючкой колонна из фрицев. Гнутся, лица прячут от ветра — отвоевались. Их сначала держали как скот: ни тепла, ни кормежки терпимой. Чуть ни каждое утро труп выносят под проволоку. Иногда на морозе целый день пролежит дотемна. Те, кто выжил, втянулись в режим. Потом пайку подняли. А бараки у них — нам на зависть! Только Сталин их стал отпускать по домам, и колючку снять не успели, за бараки — шум, драка.
— Драка?
— Мы свои налепили в начале тридцатых. Еще тоже не старые были тогда, но как строили? Как не себе. Вкривь и вкось, земляные завалинки. А у этих и лагерь — картинка. Даже краски добились — бараки как пряники. По заводам делили сначала, а потом на завкомах внутри. И вот тут уже крики: мне в лагерный! Вам, наверно, смешно?
Нет, она понимает. Понимает? Девчушка. Если так не жил — не поймешь. Никакой сериал не покажет — лиц таких не найти у артистов. А душа? День и ночь для души напряженье какое! Не на фронте — там гибель и кровь, не сравнить, но душой ты там, рядом. Весь сжат как пружина. Ох и долго потом размягчался народ. Разжималось внутри. Стал нормальным уже, может, только с Хрущевым.
— По теории, — вдруг он слышит ее голосок, — труд их должен быть неэффективным. Пленный — раб. Это классика.
— И мы думали так про их труд — только ямы копать. Подневольный работник, понятно. До войны у нас зэки в траншеях сидели — теперь пленным там место. Оказалось, не так. Один факт для примера. Мне давно надо было послать маляра батареи подкрасить в приемной директора. Я потом да потом, затянул до приказа оттуда: немедленно! А как раз под рукой ни одной моей женщины нет, маляра. И сейчас это женское дело у нас, а тогда все работы они выполняли на стройке. Ну, у немцев нашел. Сам отвел я его, показал: эти секции крась. И забыл. Он дорогу найдет до своих. Прихожу из столовой, проверяю, кто где. А тот немец? Маляр? Бригадир их мне: красит. Как — все красит? Работы там — тьфу! Бригадира беру и туда, в управление. Не хватало волынщиков наших, и немец на голову мне. На второй этаж пулей. Здесь, голубчик мой, здесь. Кругом пол старой краской засыпан. Батареи блестят, он их шкурит! Корка в палец на них толщиной. Мы, годами, подмажем — порядок. Ну, остыл я немножко. Бригадиру — фамилия Пельц, понимал он по-русски чуть-чуть — объясни ты камраду: “У нас надо шнель! Сверху мажь и отваливай — все”. Пельц в ответ переводит: “Один раз надо гуд. Если гуд — один раз вся работа. Один раз навсегда”. Шкурку он где добыл, говорю. Помогла секретарша директора. Где теория тут?
— Может быть, по инерции он? — улыбается Фая. — Немцы очень отчетливо все подтвердили: ГДР—ФРГ, две системы и два результата.
— Это да, подтвердили. Но своими глазами-то видел их орднунг. К бардаку привыкать не спешили. Никак не привыкнуть. То лопат не хватает, то кирпич не везут. Бригадиры подходят: когда? Отдыхайте, камрады, ваше время идет. Головами качают: нихьт орднунг. А в быту? Чис-то-та! Чтоб он рук не помыл и за ложку? Вот спецовки меняют. Это в лагере праздник. Износились до ниток, как ни штопай — ползет. Общий вид — ничего, аккуратно, а присмотришься — хлам. И спецовочки новые — радость, не дышат на них. Чтоб за гвоздь их задел? С кисти краской закапал? Катастрофа!
И на танцы не стыдно в таких.
В каком смысле? В прямом. Не фигурально. Молодые же все в основном. А кругом столько женщин безмужних. Завод был без брони, не военный, мужика как в селе война выбила. Похоронки, без вести пропавшие — жуть. Вдовам что ждать от жизни, какие надежды? Ну и в очередь к немцам они. Осуждали сначала. Но власти спокойно смотрели — привык и народ. В основном.
Среди пленных вели пропаганду. Марксизм-ленинизм. И для этого клуб. Клуб в особом бараке. Специально построен на кирпичном фундаменте, выше других. В середине к нему прилепили крыльцо, метров сорок квадратных — танцуй! В воскресенье на нем теснота, галдеж, музыка, смех. Жизнь кипит. Плюются фронтовики.
— А вы как отнеслись?
— Я давно к ним успел присмотреться, до танцев. Да, враги. Теперь здесь вот вину отрабатывают. Кто большую, свою, кто не очень, а многие и без вины. Обманули, насильно послали. Власть! Попробуй-ка против пойди.
Под губные гармошки сначала, потом даже аккордеон. Специально нашелся, для танцев. Значит, важное дело — одобрено сверху. Пусть танцуют — послушаем музыку.
У них русский язык под конец — чистый наш. У кого и получше. Покнижней. Инженер если — то техник. Пельц меня поправлял. Бригадир. Исправлял на бумаге ошибки. Я учился-то сколько, вы знаете.
Эрих Бернер — художник, красавец! — с фотографий портреты детей рисовал. В Ленинграде у сына сохранился его. Он не с фото срисован, с живого. Говорит, что художника помнит отлично. И танцы.
Бернер этот связался с учительницей. Лет под тридцать уже и не больно красивая вроде. Мальчик был у нее. В детский садик водила. И вот ей не простили — забрали. Как за что? Заводские — сплошная деревня, их воспитывать надо, а у всех на глазах вдруг учитель! Интеллигенция… Так, я думаю, власть рассуждала тогда. А ребенок? Не знаю. Спецдетдом. Тут уж строгий порядок, известно.
Погрустнела. Сама ведь ребенок еще. Зря об этом он с ней. Молодым хватит книжных историй о тех временах. С книжки легче — чужое, а тут голос живой. Очевидец. Хорошо — утаил, что от пленных детишки рождались. Пусть не знает. Неловкая тема с девчушкой.
Телевизор гудит под беседу. Не смотрят. Предложил: может, выключим ящик? Согласна. В разговоре заминка.
— Вы меня извините, — решился. — У вас имя… Татарская кровь?
Заалела опять. Мать — татарка, отец — украинец. Кто она? Здесь, в Самаре, родилась, мама-папа по русски сказала, детский сад, школа, улица, книги. Она где-то прочла, что родной язык тот, на котором вы видите сны. Сны ей снятся на русском.
Он согласен: язык — это главное. Кровный, твой. А маленечко знает она украинский, татарский?
Разговорные оба свободно. У нее старший брат, и их бабки и дедки делили: если внучка — в Казань, если внучек — под Херсон. Все каникулы так. Одно лето вокруг — украинский, другое — татарский.
— А татарский похож на китайский?
Замерла. Глаза круглыми стали. Видно, с глупостью влип. Как с Пелевиным раньше.
— Не похож, — наконец отвечает. — Почему на китайский?
Да Китай беспокоит его. Миллионы китайцев в Сибири. Отберут они земли у нас до Урала. Не смеется, серьезно глядит на него. И вдруг голосом ровным, как будто по книге:
— Мой отец бывший летчик, раньше тоже считал, что Китай основная угроза. Но сейчас нацвопрос. Кремль играет с огнем. Православием дразнит нерусских в России. Лбы крестят на ТВ. Дураков-то там нет, они все понимают. Тогда что — провокации? Чьи? Кому надо плодить радикалов? Зачем? Мусульмане в России — такую проблему растят? Не хватает Чечни? Там под тоненькой корочкой магма. По Кавказу ползет. Не в религии, ясно, вопрос, но и с нею непросто. И кадило мешает. Реально. Разве эта политика к миру поведет? Разве так там, без крови решится?
Изложила и смотрит — что он?
Он заерзал — ввязал же девчонку!
— Это с вами беседует он?
Отвечает: нет, с братом ее. Инженер-электронщик. Попробовал бизнес. Отобрали. Машину сожгли. Весь в долгах. Сейчас менеджер мелкий у друга. По сырью в производстве мороженого. Брат с отцом не согласен. Он считает: все важно. Нацвопрос, коммунисты, угроза с Востока, но сегодня страшней — передел. Без конца наш криминальный капитализм. От алмазов до места на рынке, где ты русский, татарин — ножу все равно! Бесконечная бойня. Братоубийство. Это надо гасить. Как?
Вопрос. Без ответа вопрос.
И опять взгляд такой у девчонки, что понятно — не просто она папу с братом подслушала, не чужие слова, а сама уже этим живет, заразилась. Жалко стало бедняжку — чем забиты мозги!
До ушей долетает обрывок — “не женское дело”. Это прямо по мыслям его, только Фаиным голосом сказано. О ее интересе к политике — папа. И еще: “Ты зубри языки”. Почему языки? У нее к ним способности с детства. Уже знает неплохо немецкий, английский. Начинает испанский. Немецкий? — переспросил. Ее первая школа — с углубленным немецким. Немка очень понравилась ей. Обожали друг друга ученица с учительницей. Каждый год по обмену в Германию группы возила. Фая с ней неизменно.
И вот тут он дал маху. Не удержался. Может быть, приустал в разговорах — голова как-то кругом пошла. Понимает: не надо, не решится вопрос, обещал и себе, и Анюте, что все, не касаться с подругами этого больше, но встает и шлеп-шлеп в свою комнату к шкафу. Продолжайте… я слушаю… слышу… сейчас. Руки сами находят журнал и колечко в бумажке пергаментной старой, истертой. На диван ей принес, объясняет. Только к пленным он стал привыкать — пару месяцев, может быть, с ними, — вдруг какие-то новые лица с утра. Почему? Из Саратова новая партия, целая баржа. Ладно, немцы как немцы, должно быть, и с этими мы разберемся. Только времени больше, конечно, уйдет на расстановку. Пригнали столько, как обычно заявлено на день. Может, десять, пятнадцать. Не главное. В глаз занозой один. Над другими торчит каланчой — высоченный такой. Разговаривать с ним — на ходули вставай. Не окопный, понятно, солдат. Не пилот, не танкист. Тыловой экземпляр. Ладно, после узнаем. Оказался с ним рядом — холодок по спине. Над тобой не живое лицо — картон мятый. Жеваный. Так иссох человек. И тряпье не на теле его — на фанере висит. Нос — наш Гоголь. Из учебника сына портрет. Пустые глаза. Не работник, конечно. Отобрал его рейки сортировать. И старался не видеть.
К концу смены подходит тот сам. С переводчиком новым. Как-то выбрали время — рядом нет никого. Переводчик не маленький тоже, но тому по плечо. По какому вопросу к нему? Предлагают кольцо на обмен. Он не смотрит — не надо. Хлеба нет, не хватает самим. Не за хлеб, начальник, за папиросы. Теперь ясно ему. Выдавали сегодня рабочим в пайке, штучно, вроссыпь “Казбек”. Он у нескольких женщин в кладовку закрыл на хранение. Немцы видели, значит. Хотят, чтоб собрал им за это кольцо. Не пойдет. Он свои папиросы меняет на хлеб для детей. “За пять порций всего!” — пристает переводчик. Новый, с пайкой порцию путает. За пять порций с алмазом кольцо! Соберет у рабочих, кольцо дорогое — продаст, будет всем хорошо. И тут жадность ударила в голову. Дома целых три пайки скопил. На пшено. Отдаст фриц за четыре — возьмет. Переводчик высокому: “Фир?”, тот согласен: “Я, фир”. Получают пока его пайку, одну — завтра три донесет. Забирает кольцо, дома прячет за плинтус.
Утром немцев тех нет. И охрана другая. Что? Где? Почему? Карантин. Карантин? Подождем. Не дождался — угнали на новое место.
Фая с пальца на палец кольцо перемеривает. От большого к мизинцу, обратно. Играет. На большом и то оно ей велико.
А журнал? — говорит. Связь какая?
“Гутен таг” в Ленинграде купил. У метро. По глазам бьет обложка, согласны? Не семейка на санках, а розовый куст на снегу. Мать, отец и сыночек. Смеются, счастливчики. Улыбнулся он тоже и вспомнил… Вспомнил так, что не память — виденье живое. На обложке не эти вот в розовом — немец тот, в том тряпье. Его нос, глаза мертвые в ямах…
Вместе с внуком — студентом он был — написали письмо в “Гутен таг”. И тогда уж полвека прошло — что искать? Но время какое! Союз рухнул, к России вниманье всемирное. В чудеса тогда, кажется, верили все. Адреса в письме дали. Ленинград и сюда. Не ответили им из журнала. Аккуратные немцы — молчок. Но с тех пор как заноза — кольцо. Как мозоль.
— До журнала спокойно вы жили? — он слышит.
Помнить — помнил всегда, а вот чтобы искать, даже в голову не приходило. Как в то время, какие каналы? А теперь вот грызет. Года три назад Аню уговорил. На ТВ “Жди меня” передача, там серьезно работают, ищут. Но опять нет ответа. Посчитали, наверное, никакой нет надежды вообще. А в Германии нет передачи похожей?
Пожимает плечами — не знает. Но можно узнать. Ей нетрудно.
— Почему, — говорит, — не отдали вы все папиросы, не взяли из общих? Подождали бы женщины ваши, наверное? Нет?
— Подождали, конечно бы! — заволновался. — Но свидетелей сколько! Зачем?
— Запрещался обмен?
— Не приветствовали. Раз посмотрят сквозь пальцы, другой, а на третий возьмут привлекут. Я начальник еще. Хоть и маленький.
— Да, тоска, — говорит. — Не представить тех страхов.
— Не дай бог вам такого. Сейчас стыд вспоминать.
— Стыд за что?
— За общую трусость. Сколько лет — прикуси язычок! Народ в жизни отчаянно храбрый. Отчаянно. Нетерпеливый, за обидное слово одно сразу в драку. За нож! Сроки тоже за это давали большие — ничего, не унять. А за слово дрожали. За честное. О чем думаешь — редко по пьяни сболтнешь. И бегут от тебя. Погоришь и в свидетелях — вдруг не те показания дашь? Стыд. Так нечаянно вспомнишь и стыд.
— А мог пленный подумать, что у вас оставалась возможность передать ему долг?
Как она поджимает. Расследует!
— Вот и это меня беспокоит. Он о наших порядках не знал.
Молчит Фая. Вопрос подбирает? Давай.
— Если строго по логике, то ваш долг не кольцо — папиросы. Хлеб, наверное, больше бы весил — голод страшнее.
Головой покачал. Как бы ей объяснить? Каждый сам всему дает цену. Свою. Может, немец тот знал, душой чувствовал, что немного осталось ему, пайка хлеба уже не спасет. И хотел умереть по-геройски. С папироской в зубах. Чтоб вокруг все запомнили — крошек не собирал!
Смотрит Фая серьезно. Поняла его мысль? Возвращает колечко в задумчивости:
— Ничего не могу обещать вам пока. Надо думать. Подумаю… И тихонько с дивана сползает. — Мне пора. Аня долго…
Испугался:
— Уходите? Съест меня Анна. Подождите чуть-чуть. Пять минут!
Задержалась. Попросил, чтобы Аня не знала, что опять обращался с кольцом. Обещал ей не трогать подруг с этим делом. Хорошо, она Анне не скажет. Чаю ей предложил — отказалась.
— У Анюты бойфренд — футболист? — неожиданно спрашивает.
— Нет, болельщик большой.
Улыбнулась чуть-чуть. Ближе ноги к себе подбирает, поудобней как будто устроиться, и вдруг — раз — во весь рост на полу, в покрывало по пояс завернутая. На картину такую красавицу надо.
— Больше ждать не могу, извините.
Он из кресла за ней:
— Интересное с вами знакомство…
Обернулась, краснея:
— Мне в ванную.
С полминуты была там — выскальзывает. В туфли ножки вставляет. Открывает он дверь для нее — на площадке навстречу Анюта. Ни кровинки в лице.
— Провожу, — почти шепотом.
Значит, плохи дела, неприятное что-то разведала. Офис рядом, через две остановки трамвайные. Три квартала наверх. Бывший Дом молодежи. На шестом этаже арендуют они себе площадь. И машины, понятно, внизу. Надо только найти, где его. Их несчетно. Табун. Ну, наверно, нашла. И там что-то не так. По лицу. Вечер будет тяжелый сейчас. И на кухню — придумать, чем ужинать будут.
С этим вот не проблема теперь. По пакетам рассовано уйма всего — забываешь, что где, прокисает. Пусть сама выбирает — вернется.
За окном — в сером цвете уже — вверх трамвай проплывает. Без электричества. Там темно же, наверно, в вагоне. Может, Фаю повез? Где она, интересно, живет?
Две минуты прошло — в коридоре Анюта. И на кухню к нему. Табурет к батарее, спиною к окну.
— Может, мне курить начать, дед? Говорят, помогает.
— Сколько раз начинала — забыла?
Холодильник открыт перед ней.
— Когда мать забегала к нам? В среду? Половину сырков из ее упаковки не съели. Добьем?
— Не хочу. Манной каши свари. Ты кормил меня с ложечки? Маленькую? Я свинья, не запомнила даже. Я свинья, дед, ругаю тебя ни за что.
— Да ругай. Если легче тебе.
С манной кашей возня. Отойдешь — через верх, или хуже беда — пригорит. И нормально свари — как трава. Чтобы кто из своих эту кашу любил, он не помнил. Только разве в голодные годы, когда все во рту — мед. Анька лупит эту манку без отказа с пеленок. Вот сама бы варила сейчас, постояла над ней, отвлеклась.
— Ты подружку в трамвай посадила?
— В ракету. Там трусы быстрей сушатся, правда?
Не смешно. Ну бог с ней. Психам вредно молчать.
— А до практики знала ее?
— Ее все знают, стерву.
Замер он над кастрюлькой, в голове что-то плохо. Пил сегодня таблетку? Не вспомнить. Как же лучше сейчас? Промолчать? Анька врет или — правильней слово — клевещет.
— А в глаза ты ей что говорила?
— Врала. Ты же знаешь, какая я дрянь.
— Помешай-ка ты кашу сама, что-то руки дрожат.
— Пусть горит. Пригорелую слопаю — может, подохну.
Вот забрало ее, истеричку. Дура дурой совсем. Но спокойно, спокойно. Пусть несет, кашу сварим, доварим. Зря он стал возражать. Надо больше поддакивать ей, и вернется она в желобок. Из знакомых один так любил выражаться: в желобок, в желобок.
— Дед, я встать не могу — паралич. Принеси мне Земфиру, пожалуйста.
Магнитолку поставил на стол перед ней, повел пальцем по клавишам: “Эта?”
“…На-а-адоели звуки стре-е-мные…”.
Под такие песни не развеселишься. Под них кашу мешать затоскуешь.
“…За-а-дыхаюсь от нежности…”.
Открывает дурешка глаза, забирает свою выручалочку, уползает к себе. По часам давно пора есть, но не чувствует аппетита. Сейчас сальца бы ломтик с лучком иль селедки с картошечкой выставить — вредно, запрещено. Иногда потихоньку нарушит — и кайф. Как они говорят: “Покайфует маленько”.
Хорошо, что на главную улицу вид из окна: глянешь — жизнь днем и ночью. Повеселеешь. Вот трамвайные окна ползут в черноте. Вправо вниз к “Металлургу”. Светят так, как будто они без вагона, одни, трафаретом. Стадион раньше был в центре города, и трамваи народ развозили оттуда облепленные. Только крыши пустые — нельзя под дугу.
Как они прозевали футбол? Чудеса. Может быть, перепутали день, не в субботу игра — в воскресенье? Вот была бы умора, вот смех!
Слишком много насыпал крупы, и мазню эту есть придется с Анютой. Помогать ей справляться.
— Дед, иди-ка сюда!
Не к себе зовет — в зал. Не услышал, как перескочила. На диване комочком с журналом в руках! Позабыл он убрать с телевизора. Влип.
— Сколько раз обещал?
— Да нечаянно вышло, Анюта.
— Про Дениса трепался?
— Ни слова.
— Почему она на меня как на букашку смотрела?
— Может, знает чего от подруг.
Долго-долго смотрела в глаза. Взгляда он не отвел. Улыбался.
— Сознавайся: сболтнул?
— Про политику мы. Из подруг твоих — самая умная.
— Я сказала какая.
— Не верю.
— Твое дело, не верь. Говорит мне: дед чокнутый.
Он вскипел:
— В дураках меня держишь совсем! Распустилась, соплячка! Тебе плохо — всем гадишь вокруг. Иди манку глотай, пока теплая. Набьешь пузо — уймешься маленько.
Она тихо с дивана встает — раз, раз, раз, ему пальчиком перед носом — и на цыпочках в кухню. И попкой виляет нарочно. Он за ней. Она у стола над кастрюлькой. Подает ему ложку, кастрюльку сдвигает поближе к нему, и они всю подчистили кашу без слов.
Отодвинулась, руки за голову.
— Что же делать мне, дед? Что мне делать?
Он с кастрюлькой под краном. Не открыл, чтоб вода не мешала словам.
— Расскажи, что узнала.
— На футболе он не был. Скорее всего.
— Хорошо. Не дури — позвони.
— Ис-клю-че-но. Абсолютно.Таким тоном мне выдано было: я тебе позвоню, что и дура поймет — он решение примет. Один. Повелитель. Сообщит тебе, бедной, бесправной. Ты — жди. Трепещи. Ожидаю. Он неделю решает судьбу — трепещу. И еще буду ждать, сколько надо ему. Покажу: я послушна, покорна. Возьми в жены — пинать будешь сколько захочешь.
— Не накручивай, — он перебил. — Заскочила куда! Разбери обстоятельно, что сейчас происходит. Почему не звонит. Вдруг другая причина — не ты. Бизнес — дело такое, за горло берет. Ты проверила — там у них не до футбола. Или мы перепутали — завтра игра?
— Матч прошел. Заморочки с трансляцией просто.
Он подсел к уголочку стола.
— Пропускает футбол, значит, кроме тебя еще что-то случилось, согласна?
— Если кроме, давно бы он мог позвонить. И еще… Я две тачки успела найти на стоянке — его и Бориса. Может, с Костей смотались они. От меня.
— На него не похоже, — засомневался. Он не должен юлить. Не паникуй. И себе объясни: его бизнес отвлек. Успокоишься — примешь решение правильней.
Усмехнулась:
— Лука-утешитель. За “На дне” мне пятерка — хвалюсь.
— Молодец! В моей школе директором будешь.
— Не смешно! — она вскинулась снова. Побелела от злости. Угадай вот ее.
— Я о жизни серьезно с тобой говорю, — он тихонечко ей, успокаивая.
— А я? У меня же любовь. Никогда такой не было. Жизнь и смерть. А ты с немцем своим — ископаемым. Это тоже серьезно? Не верю.
Он вздохнул:
— Проживешь вот с мое.
— Девяносто? Спасибо! Но не увиливай. Предположим, Дениса забыли. Разберемся с тобой. Сколько раз ты ко мне с кольцом лез — не уймешься. Зачем? Тебя мучает совесть? За что? Ты когда-то, полвека назад, не вернул долг пленному немцу. Специально зажал? Нет, ты всем объясняешь — нечаянно вышло. Нечаянно. Ты не хотел. В чем проблема тогда? Чего ты волнуешься?
— Как тебе объяснить. Самому непонятно. До журнала как будто забыл, а увидел их лица… счастливые… радость…
— Эта радость — телячья, просто рот до ушей. А вернутся домой — будут лаяться. Муж голодный и злой. И сыночек уроки не сделал.
— На обложке — счастливые, — не соглашается. И встает. — Я сейчас принесу.
И она за ним в зал. На диване устроились оба с журналом. Только он на тех немцев глядит, а она на него.
— Ты, конечно, обидишься, дед. Ты обидчивый. Но с колечком игра. Демонстрируешь нам, внукам-правнукам: вот какой я хороший, берите пример. Мы же взрослые, дед, у тебя. И подруги мои. Кто поверит: сто лет человеку и на совести пятнышко — долг? Страшный долг — папиросы. Кошмар! Ты рисуешься, дед. Твоя совесть чиста? Только это кольцо?
Его сжало внутри. Сполз с дивана, ушел к себе в комнату. Дверь закрыл, лег на кровать свою одинокую так: руки вместе под голову, взгляд в потолок. Сердце било не слева в груди, где положено бить, а под ложечкой. Больно. Редко-редко, но больно. Шар железный продергивают.
Старый. Старый, конечно. Всех кругом пережил. Успокоиться надо, сесть в угол и ждать, когда спросят: ты жив? И колечко отдать. Не поймут все равно. Вот сказала же честно сейчас. Пусть в волненье своем, но сказала как думает. Хватит ей на мобильник? Какая цена? Позабыл, сколько им в Ленинграде назначили в скупке. Тогда дорого было, сейчас, может, фук. Ну, не хватит — прибавит он, ладно. Телефоны и правда у всех. Она хуже других? Скоро в школе появится преподавателем!
Загремел телевизор — стрельба. Тише сделала звук, еле слышно. В двери светлая щелка открылась.
— Де-ед, пойдем ящик смотреть, одной скучно.
Не ответил. Нарочно зажмурился. Еще время прошло — опять дева сюда. На краю кровати пристроилась.
— От любви умираю… Спасай…
Не похоже на правду по голосу, может, шутит уже. Оклемалась.
— Давай я позвоню.
— Он дурак? Не поймет?
— Не дурак и поймет все, что надо. Например, что ты ценишь его. Марку держишь, а сердце дрожит. И меня подсылаешь, чтобы он это понял, что упрямство твое до какой-то границы. Без границ оно — глупость большая. Опасная.
— Глупость — это не главное в женщине. Мужики очень умных не любят.
— Это так говорят. С очень глупыми скучно. Вот Пелевина ты не читала…
— Не читала — и глупая. Цирк!
— Что-то ты не смеешься, смотрю. Иногда пустячок, а решает судьбу. И Пелевин… Филолог — положено знать.
— Прицепился. Пелевин икает.
— Не Пелевин, а ты. Для учителя мало читаешь, сознайся.
— Я училкой не буду, не доставай. А читать — не догонишь его. Он жует и читает, и мне надо варить ему суп и над паром журналы листать?
— Да похоже, до супа еще далеко, — не подумал он, выскочило.
— Успокоил, спасибо.
Локоток ее тронул горячий — отдернула. И как будто совсем через слезы зажаловалась:
— Ты же видел, дедуль, я все лето старалась. На футболе орала, на рыбалке, в грязи, чистить рыбу училась. Финал. За мной бегало сколько. Никто не бросал. Я сама, всегда я.
Повалилась в подушку лицом, чуть успел убрать голову в сторону. Дал маленько поплакать. Погладил по плечику:
— Неизвестно еще. Нагоняешь сама на себя. Иди спи. Завтра день и на завтра заботы.
Полотенце из шкафа достала. Села рядом опять, утирается. Тихо.
— Ты про Фаю неправду сказала?
— Конечно.
— Для чего? Ляпнешь так вот напрасно о ком — человеку урон может быть. Беспричинное зло.
Распрямилась, и как не было слез, опять жесткость пошла:
— Я причина — исчадие ада. От меня одно зло. Двадцать лет прожила, а грехов на все двести. И что дальше мне делать? С балкона бросаться? На иглу сесть? Грехи в церкви замаливать? А вот фиг — не идиотка! У меня есть подружки, ты видел их, да? Ты не знаешь их, дед. Они все… не святые. И есть хуже меня. Не поверишь? Конечно, мы все вместе живем. Ты бы Файку к себе поселил и узнал, кто из нас лучше. Да, не стерва, но тоже не мед. И подруг почти нет у нее почему-то. Подумай. Я не верю в святых. Ты с кольцом вылезаешь — я злюсь. Сколько можно? Все знают — хороший! Ты хороший-хороший. Но чтоб верить, что совесть болит у тебя за колечко, — прости…
Улыбнулся силком. Все понятно — она о своем. Рот откроешь — она без огня загорится.
— Иди спать. Утром сон мне расскажешь.
— Какой еще сон?
— А приснится какой. Про любовь.
— Ты даешь, дед. Давай дольше живи — без тебя будет скучно мне. Честно.
— Буду жить, пока замуж не выйдешь. За такого, с каким не скучать.
Рассмеялась и в глаз его чмокнула.
— Гуте нахт, гросфатер. Гросс-гросс.
Не спалось. Не смотрел, до скольки. Вставал — свет у нее в комнатенке. Но Земфира молчала. Молчала.
Не боялся, но ждал: вот засну — немец страшный придет на ходулях. Приснится. Как у Гоголя нос. От девчонок он слышал: закопали живым. Гроб открыли — он кверху спиной. При жизни предчувствовал.
Говорят, пленных мы без гробов хоронили тогда. Сам не видел. Похоже на правду. Немец плох был совсем. Не жилец. И “Казбека” хватило ему. Он, скорее всего, не дожил до этапа. В карантине погиб. Не проснулся. Так от слабости мрут. Незаметно.
Тогда можно считать, что известно, где кости его. Кости там, где сейчас стадион. Под трибуной, где Анька с Денисом кричат.
Ладно, снись, живой или мертвый, все равно — только сон. Если ты просыпаешься все-таки…
А приснилось другое… Другое.
Молодой, свежий, голодный, он шагает по Спасской. Эта улица в новом поселке. По четыреста метров участки. Строй, живи, расти сад-огород. Он построил. Живет. Совсем близко к заводу, удобно. Вот спешит на обед. Детей четверо стало в семье, и жена не работает — дома.
Открывает калитку. Сзади ящик почтовый на ней. Тянет дно на себя, в руку падает “Правда”. Почтальонша зачем-то свернула газету еще один раз, поперек — получилось как книжка. Развернул на ходу, а из книжки — конверт. Подхватил у земли. Еле-еле поймал. И — проснулся.
Ясный мозг, как не спал. Дошло сразу, о чем было б дальше. Сердце бьет, и опять ненормально — в живот. К врачам, что ли, идти? Торчать с бабками в очереди?
О чем сон? О том самом, о стыдном.
Письма редко из ящика он доставал. Родня в близких к Самаре деревнях, едут в город, заглянут живьем. Пишет Катя, своячница из-под Москвы. Медсестрой на излете войны расписалась с одним выздоравливающим, и увез он красотку с собой. Родила близнецов, подрастила чуть-чуть и в ткачихи ушла, чтоб кормиться сытней. И тогда у медсестр не зарплата была — одни слезы. Заскучала — сестричке письмо.
Только что за конверт, не такой, как всегда? Больно плотный, бумага другая совсем. Марки… Почерк чужой… Слово длинное в адресе: Франкфурт-на-Майне!
Помнит — сухо во рту. Огляделся — не видит никто? Хорошо, что не в коммуналке. Аккуратно запрятал в карман. На спецовке глубокий. Надежно.
Что хлебал на обед — горячо, посолено? — не чувствовал. По заводу носился — письмо не в кармане, в мозгу. Отто Штайн. Штайн, из этого самого Франкфурта. Штайн, камрад, ты чем думал, когда сочинял? Когда адрес выписывал: СССР? Не из нашей-то зоны Германии! Столько пробыл ты здесь и не понял — нельзя! Комиссары тебя не учили? Что ты там накатал? Без политики? Умный? Меня не спасет. Важен факт — с какой стати оттуда письмо? Отношения были особые, значит? Теперь вызовут, спросят.
Он, конечно, ответит, что нет. Что ко всем одинаково он, под гребенку. Только там захотят — и пропал. За пустяк. А детей уже четверо. Четверо. И казалось ему, хуже некуда то, что письмо прислал Штайн. Тут не надо копать, все кругом подтвердят: Штайна он выделял. Краснодеревщик. Чудеса вытворял. У начальства вся мебель — его. И трюмо, и столы, и комоды. Люстры делал из дерева — прямо в музей. Для него специально держал отгородку в бумажном цеху: и столярка, и склад. Брус отборный, доска. Ключ один — у него.
Сыну Коле пенал подарил двухэтажный. Сделал так, что разъем не заметишь. Ни черточки. Крышка тонкая, с вырезкой по верху, в паз идет как по маслу. Четверть крышки сдвигаешь — верх и низ на оси разворачивай веером. Обработка такая — пальцем трогаешь — бархат, атлас. Потерялся пенал.
Что он там написал, Отто Штайн? Не вскрывать.
Дома ждал, пока вся детвора успокоится, ляжет. Вышел, вроде в уборную надо, и в сарае засунул письмо в щель под крышу.
Тяжело пошло время. Те молчат, ни гу-гу. Самому к ним идти — может, хуже еще. Их поймешь? Они с норовом там.
Месяц так, полтора — опять с “Правдой” конверт из Германии! Отто Штайн не дождался ответа? Нет, не Франкфурт, не Штайн, сейчас адрес забыл. Не от Штайна, от Шрама. И шипит и рычит. Ну, теперь мне хана, без сомнений.
Отто ладно — камрад, а Курт Шрам с какой радости вспомнил прораба несчастного? Штайн и Шрам совсем разные люди, характерами. Штайн с улыбкой всегда, и к нему все по имени — Отто. Говорун. С верстаком намолчишься, понятно. Шрам молчит, смотрит строго, прислушивается. Лет за сорок, старик по тем меркам. Как-то вдруг рассказал — развязался язык: у жены шоколадная фабрика — капиталистка! У нее он электрик, рабочий простой. Успевает один, не сидит ни минутки. Не как русские, вы. Нет работы сейчас — что-нибудь надо сделать вперед. Угадать, что сломается раньше, приготовить детали в запас.
За все время со Шрамом один разговор. И письмо вдруг. О чем? Это тоже не вскрыл и запрятал туда же.
На завод в проходную ходил он без пропуска. Все охранницы знали его — это раз, во-вторых, были дни — как челнок он мелькал: на заводе ремонт, в детском садике красят, стекла в школе вставлять, потекли батареи в больничке.
Стоп — вертушка зажата.
— Валентина, не видишь?
— Вижу. Пропуск.
— Завтра. Если найду.
Смотрит мимо. Чужая. Он понял.
— Где начальник охраны?
Выходит.
— Куда мне?
— В профком.
— Одному или ты отведешь?
— Нет. Сказали прислать.
Дверь в профком под коричневым дерматином. Обивали недавно. Постучать или так? В свой профком к Алексею Ивановичу. Кто сейчас его ждет? Шлеп, для вида, ладонью в косяк. Там молчат. Приоткрыл. За столом сидит с трубкой у уха. Над ним Сталин цветной в толстой раме. Скользнул боком, застыл. Тот как будто не видит. Телефон молча слушает. Пару раз чуть кивнул. Это, можно подумать, и ему заодно. Он прошел, присел к торцу столища на стул. На том китель защитный, как на школьном директоре Молодове. Захотелось под стол заглянуть — может, бурки на нем белый фетр, как у Молодова. Удержался. И страх вдруг исчез.
В телефон ровным голосом:
— Ладно. Согласен. Так действуй.
С подчиненным беседует, значит. Начальник.
Не спеша кладет трубку. В бумагах копается. Как умеет ни разу не глянуть? Тоже практику надо иметь…
— Рассказывай.
— Что?
— Не знаешь? Что пишут друзья аденауэровские?
— Они мне не друзья. Не читал — неинтересно.
— Не скажи, — громко хмыкнул. — Кое-что любопытно.
Закрыл папку, тесемки завязывает.
— Пропустила цензура — чего ты боишься?
— Ну, цензуре свое, мне свое. — Он себе удивляется: смелый какой!
Тот глядит поощряюще, так, как будто ему он понравился.
— Не читал и жене не показывал? Грамотно. Сжег?
— Сохраняю пока. Для других недоступно.
— Можешь сжечь. Все. Свободен.
Он поднялся на легких ногах. С легким сердцем, как будто сидел здесь с профкомовцем, и черт дернул спросить совсем весело, как своего:
— Еще будут писать — что мне делать?
Тот внимательно глянул над папкой:
— Индульгенцию просишь? Сам думай.
И у двери вдруг в спину, как выстрел:
— Постой!
И чуть ноги под ним не сложились. Так они — промелькнуло — вот как! Это он отвлекал, а сейчас будет брать. Размягчил и за горло барана. Один пьяный о СМЕРШе рассказывал. Расслабляли сначала всегда. Вроде так, пустяки, ничего к тебе нет, ну, вопрос, два вопроса — отпустят, свободен. А свобода — штрафбат. И еще хорошо: из окопа встаешь под немецкие пули, они хоть слепые! Не своя — из ТТ и в затылок.
— Ты на фронте же был, чего так перебздел?
Язык к горлу прилип. Ждал, что дальше.
— Иди-и.
Одно слово, а сколько презрения!
Письма сжег. Штайн еще раз прислал. Сын из ящика вынул конверт. Архитектор который сейчас, в Петербурге. Не велел ему говорить в школе — молчи. Он ведь помнит, наверное. Память хорошая — помнит.
Никогда никому не рассказывал эту историю. И не расскажет.
Отто, ты жив? Не забыл — кому письма писал без ответа?