Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2008
ї С. Гедройц, 2008
Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом. Повесть. — М.: ЗАО МК-Периодика, 2007.
Первый раз вижу, что аннотация не врет и даже не преувеличивает: в ней сказано, что этой книге “гарантировано место в истории русской литературы”. Сказано, положим, неуклюже: все-таки история литературы — не Госдума и не Сбербанк, при чем тут какие-то гарантии, — но, в общем, я тоже полагаю, что этот текст Павла Санаева страшно важный и, наверное, бессмертный.
Также я уверен, что другого такого он не напишет. Не оттого, что талант исчерпан, — просто не талантом и не гением создаются такие вещи, а страшным, нестерпимо болезненным опытом. Если человеку настолько не посчастливилось в жизни, что этот опыт, этот роковой урок был ему дан, и если у него хватило сил (то есть в данном случае как раз таланта) внятно все записать — появляется — нет, не литшедевр, а, что ли, скважина, щель, дыра в нарисованной стене, скрывающей от нас — как бы это выразиться не велеречиво? скажем — суть судьбы.
Как можно проще, как можно короче: дело в том, что ад существует. Для вас, мой читатель, это, признайтесь, не секрет. В большом ходу модели приблизительные: каждая антиутопия описывает ад, каждый концлагерь ему подражает. Высказывались предположения, что ад в какой-то мере единосущен состоянию: смертного страха (предположим, перед казнью); или, например, тщетного, безнадежного раскаяния в непоправимой вине; или просто агонии; что ад похож на процедуру пытки; на депрессию.
Были люди, которые что-то такое видели то ли во сне, то ли наяву, как Даниил Андреев. Были такие, кто о чем-то догадался, — как Сведенборг. Кое-кто кое до чего додумался — Оруэлл, Сартр, К. С. Льюис. Что-то случилось, по крайней мере однажды, с Достоевским. Но в абсолютном большинстве люди, вступившие с адом в реальный контакт (как бы “побывавшие” в нем), ничего никому рассказать не смогли. Впрочем, Гоголь все знал.
Павел Санаев прожил в аду несколько лет. Маленьким мальчиком. И запомнил очень многое. И описал невыносимо правдоподобно.
Лично я до конца дней не забуду этот ужас. Пережитый мною над этой книгой. И я даже не не приложу ума, как пересказать ее сюжет.
Лучше вернемся к истории. Павлу Санаеву 38 лет. Эту повесть он написал еще в 1995 году. В следующем году она вышла в журнале, удостоилась разных похвал и как-то моментально была забыта. А он с тех пор ни повестей, ни, тем более, романов не печатал. Говорят — и не сочинял.
Не знаю, как в журнале, а на шмуцтитуле отдельного издания стоит: “Посвящается Ролану Быкову”. Смысл этих слов зависит от контекста, объем которого неясен.
Только помню, какое буквально счастье доставлял мне дуэт Лисы Алисы и Кота Базилио в кинофильме про Буратино.
— Лаб-дубу-дубу-дубу-дай! Лаб-дубу-дубу-дубу-дай!
Как они плясали! Элегантные и коварные. Как пели:
— Какое небо голубое…
Мы не сторонники разбоя.
На дурака не нужен нож —
Ему с три короба наврешь —
И делай с ним что хошь!
Павел Санаев, как я теперь понимаю, — родной сын Лисы Алисы. И пасынок Кота Базилио.
Все это не имеет отношения к литературе. Скорей — к истории кинематографа. А в повести действуют — большей частью за сценой — актриса и какой-то художник. Они, значит, за сценой строят взаимоотношения, потом укрепляют их. А ребенок живет под властью бабушки. Вроде все как
у людей.
“Мама променяла меня на карлика-кровопийцу и повесила на бабушкину шею тяжелым крестягой. Так я с четырех лет и вишу”.
И вот она, эта бабушка, — не человек. Не в том смысле, что она безумна. Хотя безумна. Но это безумие — не болезнь. Это идеальное безумие. Гениальное. Отточенное, как бритва. Полностью, абсолютно превратившееся в необоримую, неотразимую, непобедимую волю.
В общем, верьте, не верьте — эта женщина, героиня этой книги, — демон. Самое настоящее адское существо. Привлекательное бесконечно. И смертельно опасное.
Если бы вы только знали — что она все время говорит. И — как.
Впрочем, если вы навещали кого-нибудь в послеоперационной больничной палате: старухи, у которых порывом наркоза снесло башню, все так излагают, каждая свой кошмар, и пытаются подогнать к нему т. н. реальность, и злятся, что контуры не совпадают. Последний монолог — несколько страниц — прочитать подряд невозможно: недостает мужества.
А в детстве человек и так все время несчастен. Хуже чем в старости: беззащитен так же, но при этом все и всех видишь насквозь. И если обладаешь душой, то чувствуешь, что с ней делают.
В руках тирана узник становится предателем, как шелковый. А там и писателем. Поскольку этот голос всю дорогу в нем поет наподобие совести.
Чуть не забыл почти что главное: текст очень, очень смешной. Демоны бывают лучшими в мире клоунами, когда захотят.
Леонид Добычин: “Город Эн”. — Daugavlils: Saule (Bibliotheca Latgalica), 2007.
А замечательная книга. Здешнему, СПб. университету издать такую, полагаю, слабу. Разве что — на грант с предоплатой. Из какой-нибудь иностранной державы типа Латвии — могучей и беспечной. Заевшейся до такой степени, что валюту (от которой домашняя птица решительно отказывается) приходится пускать просто на ветер. И даже на условную антисмерть, называемую культурой. То есть на игру с призраками. Пятнашки, жмурки. Да-да: жмурки со жмуриками, больше ничего.
Ах, какая книга. Восхищаешься, еще и не прочитав: устройством, идеей. Счастливой и простой, как бывает счастливым трамвайный билет.
Значит, так. Перепечатываем полностью роман Л. Добычина “Город Эн”. Прилагаем (под скромным наименованием примечаний) такую, знаете ли, энциклопедию отраженных в романе реалий дореволюционного Двинска (составитель — А. Ф. Белоусов). Зданий, учреждений, пейзажей. Главное — словарь прототипов.
А также историю семьи Добычиных (написанную тоже А. Ф. Белоусовым): как они оказались в Двинске и что с ними там случилось.
Добавить краеведческий — прежде сказали бы статистический — очерк
(Л. Г. Жилвинской): промышленность, состав населения, благоустройство Динабурга, он же Двинск, он же Даугавпилс, в эпоху последних царей.
Тут же досказать историю Добычиных (в статье Э. С. Голубевой): как они после революции покинули Двинск, осели в Брянске и все погибли.
Все это основать на документах, иллюстрировать старинными открытками, архивными фотографиями.
Посыпать — исключительно для красоты — литературоведением: Ф. П. Федоров. Слово о Добычине. Ю. К. Щеглов. Заметки о прозе Л. Добычина (“Город Эн”).
И том готов. Сплошь из материалов доброкачественных. Полный сундук фактов первой свежести, прямо из-под земли. Полный невод мертвецов.
Но вы, конечно, первым делом раскрываете роман. И перечитываете. Раз, например, в пятый. И еще сильней, чем в предыдущие четыре, удивляетесь: как хорошо написано. Как это Добычин первым догадался, что, если, предположим, вместо “шел дождь” написать “дождь шел”, — получится совсем другое предложение.
Ах, это отстающее, запаздывающее, лишь перед самой точкой припоминаемое сказуемое! “На вывесках коричневые голые индейцы с перьями на голове курили”. (Кстати: это были, имейте в виду, вывески табачных магазинов.)
Вообще — как сильно сделана тут беспомощность, как талантливо передана бездарность. Пустая фраза, поставленная вверх ногами, делается пустой ослепительно: “Глубокомысленные, мы молчали”. Какое безжалостное презрение к себе прошедшему. К собственному в отрочестве уму, ничего не видевшему иначе как сквозь письменную речь. Подросток-то, посмотрите, был по образу мыслей графоман. Или скажем так: все графоманы пишут как один человек — вероятно, как скрывающийся в каждом из нас бесчувственный подросток. Осмелившись перенести сознание подростка в текст живой — вы принуждены это сознание пародировать. Но тут огромен риск — потерять с героем (то есть с самим собой — другого где же взять) связь: он сразу станет неживой, и текст тоже. Что же объединит? — отвращение. Которое вас посещало и тогда, но как бы инкогнито, и вы его не узнавали. Которое теперь ваш неотвязный спутник. Вы больны ощущением некрасоты происходящего. (“Уже подмерзало. Маман, отправляясь на улицу, уже надевала шерстяные штаны”. Примечание современного исследователя: “Шерстяные штаны — нижнее теплое белье”.) Или, если угодно, ощущением постоянного отсутствия красоты. И — отвращением ко всему, что претендует быть ею, вкрадчиво ли, нагло. И — невнятной тоской от того, что жизнь и без красоты имеет низость нравиться, даже впиваться в сердце, и не позволяет себя позабыть.
Ну вот. Теперь вопрос: имеет ли значение для такого романа, что, когда в нем упоминается, допустим, каток (“Там играл на эстраде управляемый капельмейстером Шмидтом оркестр. Гудели и горели лиловым огнем фонари. Конькобежцы неслись вдоль ограды из елок. Усевшись на спинки скамеек, покачивались и вели разговоры под музыку зрители”), — то это, видите ли, тот самый каток, который заливали что ни зиму в Дубровинском саду, то есть в парке, заложенном в 1882 г. по инициативе и при участии городского головы П. Ф. Дубровина, площадь же парка — 3 га, на его содержание и на оплату сторожа при нем выплачивались из гор. бюджета 200 р. в год, а военный оркестр играл на катке по четвергам и субботам?
Или насчет пожарного сада. “В воскресенье мы были в пожарном саду. Молодецкие вальсы гремели там, и пожарные прыгали наперегонки в мешках”.
Стоит ли приклеивать к этой картинке комментарий: “Описывается гулянье, проходившее в саду, который существовал при Втором отделении Двинского добровольного пожарного общества и назывался “пожарным садом”. Это место отдыха и развлечений находилось на Новом строении рядом с Добычиными”?
Наконец, содержится ли какой-то прибавочный к сюжету смысл в сообщениях типа того, что персонажу по фамилии Карманов соответствовал в действительности (которая, впрочем, действительностью быть давно уже перестала) реальный некогда Боряев
Н. П., — вот его биография, а также его супруги и сына, которого, кстати, звали вовсе не Серж (“— Серж, Серж, ах, Серж, — не успел я сказать, — Серж, ты будешь помнить меня так, как я буду помнить тебя?”), — а, наоборот, Дмитрий?
Полагаю, не все со мною согласятся, но мой ответ: да, да и да. Вся эта информация, вроде бы явно лишняя, как-то взаимодействует с романом; руина и текст, отражаясь друг в дружке, создают некий завлекательный объем — призрачный, само собой, но воображению в нем есть что делать.
Однако важней другое. Благодаря всем этим кропотливым примечаниям {“В трактире, над дверью которого была нарисована рыба (“это обозначало, что спиртные напитки не только распивались в трактире, но и отпускались на вынос”), играла шкатулочка с музыкой” (“нем. Spieldose: небольшой механический заводной музыкальный инструмент”)} — я, кажется, догадался, за что они его убили. Писатели.
Писатели Ленинграда. В этом самом якобы своем доме, который не пережил, так им и надо, т. н. советскую власть, погорел буквально — и возродился из пепла уже как суперзакрытый суперклуб супербогачей. Надо думать, большой белый зал они приспособили под ресторан. Там на колоннах — купидоны, высоко, под потолком. Кровь, пролитая в этом зале, будь она видна, доходила бы купидонам до нежных мраморных пальчиков на пухлых ножках. Тоски там на собраниях надышано столько, что не проветрить никогда. Пускай неумолимые выжиги во фраках хлещут там бургундское или какое хотят. В этом зале, где первого убили Добычина.
Самуил Лурье ошибочно предполагает, что это была чистая подстава. Что мастера культуры — а в Ленинграде 1936 года мастеров культуры был целый телячий вагон — сунули Добычина головой в мясорубку т. н. дискуссии о т. н. формализме просто потому, что его было не жалко: новичок, провинциал, короче — пешка.
“Было совершенно ясно, — пишет, проявляя близорукость, С. Л., — кого тут следует опозорить: Тынянова, Эйхенбаума в первую очередь (формалисты отпетые), а дальше само пойдет… Ахматова, Зощенко, О. Форш — да мало ли — недобитых интеллигентов среди местных литераторов было сколько угодно.
Но здешние исполнители вздумали родную партию перехитрить — не то симпатизировали пациентам, не то боялись отпора и рассудили, что в пылу погрома сами пропадут. И поставили под шпицрутены безвестного дебютанта из провинции, благо он только что напечатал не совсем заурядную книжку… <…> Ленинградская литература
в полном составе — кони, ладьи, слоны — внимала, затаив дыхание: удастся или нет эта смелая жертва пешки?.. <…>
Исчезновение Добычина, слухи о его самоубийстве фактически сорвали дискуссию о формализме в Ленинграде. Ценой его гибели ленинградские писатели заработали себе отсрочку”.
Так-то оно, может, и так. А только загляните вот в эту, рецензируемую мною сейчас книжку. С особенным вниманием — в словарь прототипов. Обратите внимание на даты смертей, а пуще того — на причины. Он прямо открывается упоминаемым в романе Архиереем — епископом Тихоном (Никаноровым): в 1919 году “большевики повесили Тихона на царских вратах в Благовещенском соборе воронежского Митрофаньевского монастыря”. Впоследствии более употребительным сделался расстрел, но дело не в этом. А в том, что автор романа “Город Эн” изображал мир обреченных — проклятый, прогнивший, кровавый — как мир своего детства, не важно, что несчастливого, — не отрекаясь и без угрызений. Ни минуты не думая, что его социальное происхождение (сын коллежского советника, мало ли, что врача) позорно. В то время как нормальные люди всячески скрывали все такое, подделывая метрики, прибедняясь в анкетах. С миром державным, знаете ли, я был лишь ребячески связан…
А в большом белом зале Дома писателя сидели кто? Такие же, как Добычин, — бывшие. Евгений Шварц, Михаил Зощенко, Юрий Тынянов. Называю только этих, потому что попались под руку. А еще потому, что Шварц после войны под видом дневника напишет автобиографический роман, поразительно похожий (если не говорить о слоге) на “Город Эн”. А Зощенко займется своим детством-отрочеством-юностью (в обратном порядке) еще раньше. (А отец Тынянова, Нисон Тынянов, с отцом Добычина были вообще сослуживцы.)
Добычин напомнил советской власти, что они дети ее классового врага. Это была бестактность: власть-то сделала для них исключение, послабление, подпустила к сосцам, как своих, почти как родных. Назначила инженерами душ. (Перед душами-то как неудобно.) Дала понять без слов, одними талонами на паек: дескать, кто старое помянет…
Нет-нет, обязательно было нужно, просто необходимо, чтобы Леонид Иванович встал и ушел из этого зала, из этого дома куда-нибудь насовсем, навсегда.
Он встал и вышел.
С. Гедройц