Публикация Наталии Рахмановой и Якова Гордина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2008
ї Наталья Рахманова, Яков Гордин (публикация), 2008
“Он очень умен. И несомненно талантлив…”
Судьба Леонида Николаевича Рахманова еще ждет своего исследователя, ибо эта судьба — внешне благополучная — по сути своей драматична и, увы, чрезвычайно характерна для поколения новых русских интеллигентов, формировавшихся в 1920-е годы.
В учебниках и литературоведческой литературе Рахманов остался главным образом как автор сценария “Депутата Балтики” и пьесы “Беспокойная старость”. Что совершенно несправедливо. Возьму на себя смелость утверждать, что “классиком советской драматургии” Рахманов стал исключительно в силу стечения обстоятельств. Он был предназначен для совершено иного литературного поприща.
Мальчик из провинциального Котельнича (Вятская губерния), выросший в той среде, на которой держалась дореволюционная российская провинция (отец техник, строитель мостов, знаток математики, горячий поклонник Толстого), Леонид Рахманов воспитал себя на русской классике — Чехов, Толстой, Достоевский… Позже, в юности, он увлекся “новыми французами” — Жюль Ромэн, Жан Жироду, Поль Моран, но фундамент остался прежним.
Человек щепетильной порядочности (в самое страшное время он не подписал ни одного людоедского письма) Леонид Николаевич мучительно искал честного пути — остаться в литературе, но не запятнать себя. После первых повестей — “Полнеба”, “Племенной бог”, незаурядной исторической повести “Базиль” (1933 г.), которую рапповец Михаил Чумандрин саркастически назвал “Смерть Базиль-Мухтара” по аналогии с великим тыняновским романом — искать этот путь становилось все труднее. И Тимирязев, ученый мирового класса, либеральный интеллигент, мечтатель, поверивший большевикам, показался писателю возможным компромиссом в качестве искомого героя… Но больше подобные опыты не повторялись.
Мудрый Евгений Шварц, друживший с Рахмановым, понял в нем очень много. Он писал в дневнике за 1956 год: “Много читает. Читает не по-литературоведчески, но со страстью, по-писательски, со многими книгами отношения у него личные, словно с людьми. И поносящих подобные книги не прощает, как будто обидели его близких. Самолюбив, что, возможно, и есть главное бедствие его жизни. Пишет мало, или, точнее, мало делает. Он охотнее берется за дела второстепенные. Неудача здесь не ударит по самолюбию так больно. И вторая беда — недоверчивость. Не к людям. К судьбе. К своему счастью. Ко всему, от большого до малого… Он очень умен. И несомненно талантлив, но своими руками засыпает нафталином и запечатывает сургучом живые источники и заливает кипяченою водой огонь в своей душе”.1
Во время войны, когда военный корреспондент подполковник Рахманов был по причине крайнего истощения отправлен из блокадного Ленинграда в отпуск — в родной Котельнич, — они снова встретились с Шварцем. “Мы спали с Рахмановым на сеновале и перед сном говорили, говорили, понимая друг друга с непривычной легкостью…” И несколько позже: “Рахманов был все так же близок. И все казался земляком понимающим с полуслова”.2
Для взыскательного к людям и не склонного к иллюзиям Шварца это — высокая оценка, много говорящая о человеческой сути Леонида Николаевича.
Его положение в советской литературе, и в среде ленинградских писателей в частности, было странным. Беспартийный, молчаливый, подчеркнуто вежливый, без тени панибратства — все это казалось и было чуждо как литературному, так и партийному начальству. Он был — не свой. И понимал это. Отсюда эта “недоверчивость” к судьбе, к своему счастью, о чем пишет Шварц.
Никаких собраний сочинений — хотя написано, вопреки тому, что говорит Евгений Шварц, не так уж мало, — никаких премий, если награды к юбилею, то издевательски низкие по статусу.
Пожалуй, главное и лучшее, что было им написано во вторую половину жизни, — воспоминания о людях, с которыми был в той или иной степени близок: Берковский, Тынянов, Ахматова, Акимов, тот же Шварц.
И едва ли не главная книга в его жизни — “Люди — народ интересный”, написанные уже в старости замечательные воспоминания о жизни предреволюционной и постреволюционной русской провинции — о родном Котельниче и его людях, об отце, который в свое время произвел сильное впечатление на Шварца: “Какое-то благородство и внутреннее угадывалось в отце Рахманова… Синие суровые глаза. Черная бородка. И уж он-то откровеннее сына наглухо замкнул себя на все замки”.3
Росший в детстве под большим портретом Толстого, Леонид Николаевич этой книгой в конце жизни отчитался перед той Россией, из которой вышел и которая, вполне возможно, помогла ему прожить внутренне тяжело, но с твердым достоинством, “замкнуть” себя от советской порчи. Недаром именно эта книга имела настоящий читательский успех и вызвала почту из самых разных мест, от самых разных людей.
Чтобы яснее представить себе, как формировался Рахманов-писатель, стоит привести заполненные им анкеты.
О Чехове
1. Какие стороны в творчестве Чехова считаете Вы особенно важными в современных условиях?
— Чувство современности, живой действительности; абсолютное знание жизни окружавших его людей. Именно людей, а не просто представителей тех или иных специальностей и профессий — от врачей и инженеров до шулеров и историков литературы.
2. Какое влияние оказал Чехов на Ваше становление как писателя?
— Отеческое влияние. Не боюсь нескромности такого ответа, потому что убежден, что все мои литературные современники в какой-то мере испытывают похожее чувство. И при чем тут нескромность? По-сыновнему любить Чехова, по-сыновнему у него учиться — еще не значит предполагать, что он согласился бы всех нас усыновить.
3. Чему следует в первую очередь учиться у Чехова советской литературе?
— Думать, заботиться, мечтать о будущем — нашем ближайшем будущем и будущем наших детей и внуков. Если подсчитать, сколько раз и в скольких произведениях Чехов писал о том, какой красивой жизнью должны жить люди, то не только мы, беллетристы и драматурги, пишущие о повседневности, но и все наши фантасты не высказали и в сотой доле этих насущных забот и мыслей. Я уж не говорю, с какой силой веры, душевной и духовной ответственности за каждое свое слово умел мечтать скромный, деликатный, стеснявшийся пышных фраз Чехов.
О Достоевском
1. Мое знакомство с творчеством Ф. М. Достоевского началось очень рано. Я был первоклассником-гимназистом, когда получил в подарок от двоюродной сестры книжку, нарядно изданную, для детей среднего возраста, с удачно выбранными отрывками из разных произведений Достоевского. Был там отрывок из “Братьев Карамазовых” (“Коля Красоткин”, “Детвора”, “Жучка”). Для меня как бы открылась дверь в художественный и нравственный мир, безграничность которого я смутно ощутил своим детским восприятием, но дух и сущность его я смог постичь, разумеется, только много лет спустя.
2. Духовное влияние Достоевского я испытал в студенческие годы, по многу раз читая и перечитывая его. Достоевский помог мне заново увидеть человека, понять его внутренний мир как нравственную и интеллектуальную Вселенную.
Как в портретах Рембрандта, в романах Достоевского открылось мне единство неповторимого мгновения и безграничность времени, трепетное мерцание действительности, пропущенное через человеческую душу. Достоевский необычайной мощью демонстрировал разнообразие и богатство жизни, то погружая каждую вещь и каждый образ в бездонную безграничность бытия, то возвращая их в осязаемую конкретность быта, нравов и истории. Универсальное и личное, всемирное и национальное являлось читательскому сознанию в той цельности и красоте, которые знали древнерусское зодчество и живопись.
3. Больше всего я люблю “Кроткую” и “Братьев Карамазовых”.
4. Если не считать палеолитической живописи, Шекспира и Брейгеля-старшего, в мировой художественной культуре не было и нет явления, равного по своей мощи искусству Достоевского. Он первый в ряду самых первых. За ним следуют: Рембрандт, Сервантес, Гоголь, Микеланджело.
5. Для нашего времени Достоевский, при всех свойственных ему противоречиях, ценен не отдельными своими сторонами, а в целом. Для писателей и литературы он важен как непревзойденный мастер и мыслитель-художник, доказавший, что для русского слова нет невозможного и недостижимого.
Достоевский долгие советские годы — особенно в двадцатые-тридцатые — был фактически под запретом. И тем важнее для нас знать о реальном влиянии, которое он оказывал на русских интеллигентов того периода. Великой и честной литературой люди этого типа защищались от наступавшей на них уродливой действительности.
Стоит привести два письма Леонида Николаевича разным людям по разным поводам — Геннадию Философовичу Николаеву и Георгию Александровичу Товстоногову, — но являющие собой подтверждение психологического анализа Шварца — “Недоверчивость… К судьбе. К своему счастью” и влюбленность в высокую литературу, вне которой Леонид Николаевич жизни себе не представлял.
3 апреля 1986 г.
Дорогой Геннадий Философович! Хотя я и надоел Вам, но не могу не написать еще несколько слов. Как ни странно, я испытываю сейчас и грусть и радость, причем то и другое в довольно сильной степени.
Дело в том, что раньше я знал только ранние Ваши книги, а теперь прочел “Город без названия” — и получил удовольствие буквально от каждой страницы. Великолепно написано все, выразителен и свеж язык, а уж характер Маштакова — в нашей литературе не знаю так сильно написанного начальника. Словом, меня восхитила Ваша работа. А если очень уж придираться, решаюсь высказать два критических впечатления, хотя знаю, что Вы с ними не можете согласиться: люди, которых я имею в виду, Вам исключительно дороги.
Несколько литературна, условна мне показалась Ника (именно показалась, — возможно, тут я неправ). И по другому условно выглядит противопоставление “двух” Бучельниковых. Одному, тонко мыслящему, страдающему, я абсолютно верю, сочувствую, верю и в начале его карьеры, но совсем не вижу его грубости, о которой Вы не раз отвлеченно говорите в конце романа, противопоставляя ее теперешней тонкости и интеллигентности (чем, кстати, он обладал и в юности, будучи еще просто Женей). Я понимаю, что Вы хотели показать влияние Маштакова (и “Зверя”) на Бучельникова, влияние во всех смыслах, в деловом и в психологическом, — наверное, так и было, но в отличие от всего остального в романе это не очень наглядно.
Не подумайте, что моя грусть взялась по этому поводу! Грусть исходит от оценки своей рукописи в сравнении с Вашим романом… До чего же она неоправданно разнокалиберна, слаба и неинтересна! В какой-то момент (наибольшей грусти) я даже решил изъять ее из изд-ва и не выпускать к своему 80-летию. Но потом понял, что это будет глупый поступок, в лучшем случае — донкихотство, и решил плыть по течению. Что есть, то и есть, ничего не исправишь. <…>
6 декабря 1963
Уважаемый Георгий Александрович!!
Не удивляйтесь этому письму: не мог промолчать. Слышал, что Вы задумали экранизацию “Преступления и наказания”. Читали ли Вы (наверно, читали) недавно вышедшую, не боюсь сказать, гениальную книгу М. Бахтина “Проблемы поэтики Достоевского”? Если не читали, непременно прочтите. Кроме того, что это вообще интересно, его теория карнавализации в романах Д., усмотренной им в “Преступлении и наказании”, с его “трущобным натурализмом”, действием на пороге, с особой организацией пространства и пр. особенностями (стр. 225—230) необычайно возбуждает мысль и помогает отделаться от традиционных способов инсценирования Достоевского. (Хотя там нет ни слова о театре и тем более о кино.)
Я читал Бахтина с наслаждением. На редкость мыслящий литературовед! Единственно, что меня удивило в его анализе сна Раскольникова: не упоминает Кафку, многие эпизоды “Процесса” которого буквально родились из этого сна.
Желаю успеха Вашей экранизации.
Л. Рахманов
В архиве Леонида Николаевича сохранилось немало записей, дающих представление о его реальных замыслах и внутреннем существовании.
Здесь представлено несколько образцов этих записей разного рода.
* * *
Все герои мои — одержимые люди. Одни — собой, другие — искусством, третьи — наукой, четвертые — служением обществу… Думаю, что пора обобщить, укрупнить такой характер и такую фигуру, сделать такого человека несколько легендарным, апокрифичным, что ли, вроде лесковских праведников, ведущих свое происхождение прямиком от Четий-Миней. Весь вопрос — кто он будет: художник? (это проще и естественнее всего, но у меня уже был “Базиль”, который, правда, слишком нес на себе социальную нагрузку). Любой частный гражданин независимо от профессии? Может же один человек спасать другого и при этом пострадать сильнее, чем тот? Например, от пожара, от утонутия, приняв на себя прыгающего с крыши…
В таком герое должно быть что-то от дурачка из сказки, старательно, энтузиастично, почти религиозно выполняющего не вовремя свой человеческий долг, обычай, обязанности. Это не должно быть слишком отвлеченно и по-чаплиновски комично (например, когда тот спасает бросающегося в воду с гирей на шее миллионера), но что-то от Пиквика и Чаплина в таком герое безусловно имеется.
Искусство… Конечно, скорее всего такой человек считает, что именно искусство лечит, спасает, перевоспитывает, перерождает, возносит людей почти до бога, а стало быть, все это проделывает и он, служитель и творец искусства. Но это должно быть не “чистое искусство”, не “искусство для искусства”, а искусство морализирующее, возможно даже натуралистическое, за что его могут презирать все более или менее прогрессивные и левые коллеги…
Возможно и наоборот. Ему может казаться, что именно абстрактное искусство возвышает и улучшает людей, и доблестно сражается за это. Художник выигрышен для повести еще и потому, что они необыкновенные трудяги, нетребовательные к жизни. Правда, их слишком много уже было в литературе, от Золя до Стоуна и Моэма.
С другой стороны, в русской, тем более советской литературе были попытки в основном гнусного рода, типа “Тли”. Так что это не страшная конкуренция… Кроме того, у меня не будет профессиональной среды, художник будет вообще не профессионал, а любитель, посвящающий искусству все свое свободное время, как это бывает с одержимыми изобретателями и пр. “Хобби”? Да, с той особенностью, что основное его дело вообще не будет иметь никакого значения.
Нет ли в этом слишком большой неконкретности, притчеобразности? Это не должно пугать — я достаточный реалист! Быт будет достаточно насыщать повесть.
Ну а главное — смысл?
* * *
СОН с 3-го на 4 января 1977 года — рассказ в рассказе.
Будто я написал (или задумал) рассказ об одной супружеской чете. Муж — предприимчивый неудачник, этакий прожектер. Все его предприятия имеют эксцентричный характер и неизменно кончаются крахом и разорением. Жене это надоело, нрав у нее нелегкий, да и кого угодно могут извести постоянные неудачи, бедность и одновременно такие несуразные фантазии мужа, — и она его оставляет.
Проходит какое-то время — и вдруг она приезжает на лихаче, веселая, оживленная, хвалится своим новым мужем, богатым, щедрым: это он был так добр, что позволил ей навестить своего старого, незадачливого муженька… Она до тех пор все это рассказывает, пока не приходит кучер (извозчик), требуя, чтобы с ним расплатились. Конечно, она все придумала, и у них не находится даже рубля, чтобы заплатить за шикарный ее проезд на лихаче от вокзала… Но все же вместе им, может, и лучше?
* * *
Начальник пересыльной тюрьмы бил всех вновь прибывающих арестантов, особенно бывших военнопленных, крича им: “Мой сын — Герой Советского Союза — погиб, но не сдался, а вы!” И вдруг среди арестантов оказался его сын…
Теперь начальник на пенсии, живет у сына, нянчит внуков.
* * *
8/IV 1976 г. надевал галстук и вдруг вспомнил, как примерно в эти же дни, только в 1925 году, впервые повязал себе галстук (светлый, серенький, простенький) и пришел к тете Ане — показаться. А она, так любившая меня, не обратила внимания ни на меня, ни на галстук: лежала больная — рак желудка. Меня резануло мое наивное щегольство и кокетство — с тяжелым сердцем я отошел от ее кровати. Через две недели тетя Аня умерла, а еще через две недели я уехал в Ленинград. О таких вещах надо тоже вспоминать, не щадя себя.
* * *
Как опубликовать столь дорогие мне заметки из записной книжки? Один способ — это после смерти. Заранее попросить кого-нибудь из молодых друзей, скажем, Тхоржевского? А если при жизни?
Таня считает, что многие заметки следует (можно) развернуть в новеллы. Но тогда пропадут, исчезнут все выигрышные особенности этих кратких заметок, появится беллетристическое размазывание. Тот или иной изящный пустячок или художественная деталь приобретет излишний, явно претенциозный и явно нелепый вес, и пр. и пр. Нет, следует сохранить все особенности “жанра” записной книжки. Или добавлений к ранее опубликованному? Скажем, напечатать в “Неве”, где в 1977 году публиковались “Взрослые моего детства”, то, о чем тогда “не успел написать”?.. Приноровить к тому времени, когда выйдет переиздание книги, причем массовое переиздание, о чем тогда не мечталось. Но это будет нескромной рекламой собственной книжки… Наверно, вообще нельзя знакомить читателя со своей писательской кухней. Оставлять же на после смерти — редакторы и издатели заинтересуются лишь в том случае, если ты не меньше… Грибачева! Словом, выход один: сдать в ЦГАЛИ или ЛГАЛИ. И пусть лежит никем не прочитанное.
* * *
Примерно через год после этой записи вышли записные книжки Пантелеева (“Приоткрытая дверь”). Открыли или закрыли они мне путь для публикования моих зап. книжек? Пожалуй, закрыли. Не захотят издавать вторую книжку такого жанра, тем более что многие читатели были в недоумении от “Приоткрытой двери”. Да мне и не дотянуть до Пантелеева: он не только классик, но и записи его ближе к нашей реальной (а то и героической, как, например, блокадная ленинградская зима) жизни: встречи, случаи, сценки. Кроме того, у меня слишком много снов, а это уж совсем неприемлемо!
Тезисы для выступления на писательском собрании. 1946 год
Звенья одной цепочки:
Православие, самодержавие, народность.
Махаевщина, антизападничество, антисемитизм.
Поход против переводчиков — переносчиков западной культуры и влияний.
Поход против городского интеллигентного языка.
Завершить эту публикацию хочется сюжетом, который странным, но органичным образом соотносится с судьбой и жизненным стилем незаурядного во многих отношениях человека, который, потерпев, по его мнению, поражение в литературе — по сравнению с надеждами и замыслами его молодости, — тем не менее победил свою эпоху, сохранив и человеческое, и литературное достоинство.
В 1943 году ленинградский литератор Симон Дрейден написал небольшой очерк для одной английской газеты, где он и был напечатан по-английски. Здесь дается перевод.
“ДУАНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК” В ЛЕНИНГРАДЕ
(сценарий и пьеса о Дарвине)
Была суровая, жестокая зима 1941—42 гг. Великий Ленинград был плотно зажат в тиски блокады. Гитлер торжествующе провозгласил по радио ближайший срок капитуляции города, обессиленного голодом, морозом, бомбежкой. Но город был так же неприступен, как и раньше. Ленинградцы с презрением отбрасывали даже намек на мысль о капитуляции.
В одной из верхних квартир большого дома на канале Грибоедова, подаренного городским советом ленинградским писателям, у маленькой железной печурки, при еле мерцающем свете “коптилки” сидело несколько человек. Сосредоточенные и увлеченные, слушали они своего товарища, на вид почти юношу, в военной гимнастерке защитного цвета со знаками различия майора в петлицах, тихо и неторопливо читающего рукопись.
Немцы обстреливали город. Над центром города завязался воздушный бой. Выстрелы зенитных орудий, грохот разрывающихся бомб заглушали голос чтеца. Он продолжал читать. Вблизи дома, как потом обнаружилось, на ближайшее крыло одного из крайних зданий знаменитого Русского музея, из которого правительство предусмотрительно эвакуировало в глубь страны драгоценные собрания русской живописи, скульптуры, икон, упала тяжелая бомба. Со звоном вылетели последние стекла, и ледяной ветер ворвался в комнату. Книги беспорядочно попрыгали, посыпались с полок. Окно наскоро заткнули подушкой. Вновь зажгли “коптилку”. Чтение продолжалось…
Когда читавший перевернул последнюю страницу, слово взял хозяин квартиры, писатель Евгений Шварц, изящные и остроумные сказки которого поставлены десятками советских театров для детей. Взволнованно и страстно говорил он о только что прослушанном произведении — о величии образа, увлекшего писателя, о благородной и высокой теме рукописи — красоте созидательного труда, радости и муках творчества, величии человеческой мысли, ищущей истину.
Друг собравшихся литераторов, талантливый беллетрист и драматург Леонид Рахманов прочитал только что законченный киносценарий “Великодушная война”, посвященный великому ученому Чарлзу Дарвину. Рахманов начал писать сценарий еще до войны, на своей уютной даче вблизи Ленинграда. До того как сесть за пишущую машинку, он много месяцев провел в залах Публичной библиотеки, где изучал книги и письма Дарвина, труды дарвинистов и их противников, пожелтевшие страницы старых журналов, пронесших через восемь десятилетий пламя страстных споров вокруг знаменитого труда Дарвина о происхождении видов.
С начала войны Рахманов работал военным корреспондентом ТАССа. Приезжая с позиций, он в редкие часы досуга ухитрялся работать над сценарием. Ему поручили редактировать литературно-художественный журнал “Литературный современник”. Разжигая печурку старыми номерами журнала, он при неверном свете пересматривал и редактировал рукописи для новых номеров. И снова возвращался к своей рукописи, к любимому сценарию. Наконец, сценарий закончен и вынесен на суд друзей.
“Приговор” единодушен: не имеет значения, в этом году или позже, в дни войны или после, удастся воплотить в фильме прекрасный замысел писателя. Идея произведения великолепна. Образ Дарвина с его страстными поисками научной истины, жаждой познания природы, глубоким, широким и добрым отношением к миру трогателен и величествен. Творчество, мысль, созидательный труд человека бессмертны. Сами того не подозревая, собравшиеся литераторы, исхудавшие от голода, бессонницы, напряженного труда и все же горячо и вдохновенно говорившие о творчестве, как бы иллюстрировали на своем примере эту мысль.
Дружеская беседа неожиданно для гостей была закончена роскошным пиром — все получили по тоненькому ломтику, грамм по 30, студня, кушанья, искусно приготовленного из столярного клея.
Дарвин далеко не случайно был выбран в качестве героя — великий исследователь явил собой образец суровой скромности и самоотречения. Даунский затворник много лет совершенствовал свой фундаментальный труд “Происхождение видов”, а между тем к схожим выводам пришел другой исследователь — Альфред Уоллес. И Дарвин готов был уступить первенство. В этой ситуации оба ученых проявили максимальное благородство. Отсюда и название “Великодушная война”.
В безжалостной атмосфере отнюдь не великодушной войны, имея за плечами чудовищные тридцатые годы, когда слова “благородство”, “великодушие” звучали дико, Леонид Рахманов, как он сам объяснял в этюде о своем идеальном герое, подобного героя нашел. Когда советские идеологи требовали от писателей персонажей брутальных и победительных, Рахманов писал о мудреце-затворнике, бьющемся над разгадкой тайны бытия.
Фильм по сценарию снят не был. Рахманов на его основе написал пьесу — в некотором роде манифест интеллигента-гуманиста. Пьеса почти не шла. Сюжет, герой, пафос не совпали с потребностями исторического момента. Как не совпала с ними глубинная духовная работа Леонида Николаевича.
Догадливый Чумадрин не зря сопоставил “Базиля” со “Смертью Вазир-Мухтара”. Как и в великом тыняновском романе, в юношеской повести Рахманова содержалось грозное пророчество. Талантливый молодой архитектор из крепостных, отучившись в Париже, считал себя вырвавшимся из паутины рабства. Но рабство не отпустило его — и погубило.
И в “Базиле”, и в воспоминаниях, и в “Даунском отшельнике” сегодняшний читатель мог бы почерпнуть немало полезного. Впрочем, меньше, чем способен был дать ему Рахманов, если бы — по Шварцу — не “засыпал нафталином и не запечатывал сургучом живые источники”. Шварц писал это уже в пятидесятые годы, когда, несмотря на “оттепель”, Рахманов понял окончательно, что дерзкие замыслы своей юности надо забыть. Он был не просто самолюбив. Он был горд, суета ему претила.
В Энциклопедическом словаре, вывешенном в Интернете, о Леониде Николаевиче сказано: “Автор пьесы └Беспокойная старость” о В. И. Ленине”. В то время как пьеса о Тимирязеве.
Мы, как известно, “ленивы и нелюбопытны”.
Публикация Натальи Рахмановой и Якова Гордина
1 Евгений Шварц. Живу беспокойно… Из дневников. Л. 1990. С. 562.
2 Там же. С. 564.
3 Там же. С. 563.